355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Малинин » Франция в эпоху позднего средневековья. Материалы научного наследия » Текст книги (страница 23)
Франция в эпоху позднего средневековья. Материалы научного наследия
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 01:36

Текст книги "Франция в эпоху позднего средневековья. Материалы научного наследия"


Автор книги: Юрий Малинин


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 29 страниц)

В Сюмюр же привело его «благое любопытство» увидеть рыцарские состязания (239). Они его необычайно воодушевляли. По поводу одного из поединков он восклицает: «Вы там увидели бы бой прекрасный, когда они столкнулись и с силой копьями ударили друг друга, затем разъехались и вновь сошлись; там вы увидели бы, как расцветает юность и знатность благородная царит; прекраснее нет ничего под небесами, здесь человек ни состариться, ни заболеть, ни умереть не может – всех вдохновляет и питает радость!» (133).

Все с тем же «благим любопытством», прибыв в Сомюр, он «много раз прошел по башням и по залам, и дам и их наряды разглядел, а также благородную осанку и любезные манеры» (240). И все ради того, по его утверждению, чтобы это правдиво описать. Его замыслы, изложенные в начале сочинения, были весьма обширны. Гордый тем, что «первым напишет рассказ» о празднике (9), он предполагал поведать о «королях, о герцогах, графах и баронах; о даме и ее уборе, о выходе ее и возращеньи… о том, как воины из замка выезжают и подъезжают к карлику и леопарду, как щит сбивается приезжим чужеземцем, а также о наградах и решениях судей» (5–6). Однако в его сочинении можно найти далеко не все из того, о чем он собирался рассказать.

Его заказчик хорошо знал, что именно нужно королю Рене. И из ярких событий празднества выхватываются почти исключительно поединки на поле ристалища. При этом автора интересуют даже не собственно бои и их результаты. Он сплошь и рядом не знает исходов сражений, и не столько потому, что был очевидцем лишь последних, сколько потому, что для него важнее было другое. О результатах отдельных поединков он мог бы узнать по ведшимся записям или от очевидцев, но он пренебрегает этой возможностью и по поводу одного из боев, например, пишет: «Давно такого боя я не видел, кто лучше был, не помню – ведь судьям следует судить о том» (35). Он не извиняется и не оправдывается, если не знает или не помнит того, что для него было наиболее важным. Это имена участников поединков, их гербы, нашлемники (timbes) и цвета лошадиных попон.

Так, относительно попоны у лошади графа Танкарвиля он говорит: «Точно сказать не могу, какого она цвета, ибо не удалось узнать, но скоро постараюсь выяснить и скажу о ней» (51). Будучи не в силах точно описать нашлемник сеньора де ла Пуссоньера, оправдывается: «Нет у меня о нем ясного представления, ибо далеко был от места сражения в тот день» (161), имея в виду, что его еще не было тогда в Сомюре. Что касается Гийома Гоффье, то он не знает ни цвета попоны лошади, ни вида нашлемника. Случай исключительный, на что была и причина чрезвычайная: «Соблаговолите извинить, ведь плыл в тот день я по реке и едва не утонул, и так тяжко было мне, что забыл и попону и шлем» (141).

Итак, описание джостры представляет собой почти протокольную фиксацию имен участников, гербов, нашлемников и цветов попон. За этим стоит в общем вполне определенный смысл такой литературы – запечатлеть в памяти потомства имена и деяния доблестных рыцарей, «чтобы надолго осталась память о возвышенной чести» (8). По мысли анонимного автора «Книги деяний маршала Бусико», этим даже обеспечивается земное бессмертие: «Подвиги доблестных рыцарей не подлежат смерти, коль скоро они заносятся в вечную память мира благодаря книгам. А потому о многих славных героях прошлого, чьи имена и подвиги сохраняются в памяти, говорят, что они не умерли, но живут, т. е. живы их благие деяния, поскольку жива в мире слава о них, и благодаря свидетельству книг она будет жить до конца света»{614}.

Для рыцаря не столь важно было, одерживает ли он победы или терпит поражения. Честь как главное рыцарское достояние зависела не от успехов, а от доблести и добродетели. И один из судей сомюрской джостры, Антуан де Ла Саль, в романе «Маленький Жан де Сентре» писал: «Доблестно поступайте во всем, как и должны поступать, и тогда все – и победы и поражения – послужат вашей чести».{615} Поэтому наш автор, видимо, и не находил нужным выяснять, кто же выходил победителем из каждого поединка, ибо ценна была не столько победа, сколько доблесть и честь.

Но если указание имен всех участников джостры было непреложным условием ее описания, то что касается гербов на щитах, попон и особенно нашлемников, это было, как кажется, особым пристрастием короля Рене. Дело в том, что он придавал очень большое значение этим атрибутам в отличие от других организаторов рыцарских состязаний. Об этом пишет Антуан де Ла Саль в сочинении «О прежних турнирах и сражениях», вспоминая джостру, устроенную Рене в 1445 г. в Нанси по случаю проводов дочери Маргариты в Англию. Король тогда велел возвестить через герольдов, что все желающие принять участие в состязании должны обязательно иметь подобающие им нашлемники, шлемовые покровы (lambrequins) и щиты со своими гербами. Это требование, не выдвигавшееся, видимо, на других ристалищах, обеспокоило многих и заставило «молодых и необразованных дворян вспоминать свои гербы и нашлемник, по простоте ума забытые. И поскольку никто не мог выступить в джостре без своего нашлемника и герба на щите, немало знатных людей королевства, – продолжает вспоминать Антуан де Ла Саль, – приходило ко мне, чтобы узнать, какие же у них гербы. Один из них прямо-таки умолял его: «Ох, отец мой, если Вы не поможете, то не знаю, что и делать, ведь сражаться без своего нашлемника и герба на щите нельзя, а я – видит Бог! – и не припомню их».{616}

Здесь стоит сказать об особенностях миниатюр рукописи, на которых, как уже говорилось, воспроизведены все участники джостры. При всей их безыскусности на них особенно тщательно вырисованы именно гербы, нашлемники, попоны и шлемовые покровы. О том, что в их изображении добивались максимальной точности, свидетельствует то обстоятельство, что во многих случаях первые рисунки нашлемников смыты, чтобы дать второй, более верный рисунок. А на нескольких миниатюрах смытые изображения так и остались не зарисованными, вероятно потому, что работа над ними прекратилась из-за смерти короля Рене. Нашлемники, кстати сказать, поражают своей вычурностью. Чаще всего фигурируют головы разных диких животных, но есть также голова мавра и голова, одна половина которой женская, а вторая – мужская, с бородой. Самый оригинальный нашлемник – обнаженная женщина, сидящая в лохани.

В своем стихотворном сочинении наш автор стремится к точности и при описании одеяний рыцарей, как и вообще событий празднества, дабы «перед ученым мужем не оказаться лжецом» (6). Как бы опасаясь упреков в отступлении от истины, он постоянно настаивает на истинности своих слов и ради своей правоты готов даже пойти на жертвы: «Пусть друга моего повесят, коль я в чем-нибудь солгал!» (218). Но поскольку, как он сам неоднократно признается, сведений ему не хватало, он обещает позднее дополнить и исправить свое сочинение, ибо оно «еще не закончено, но если я буду жив, то исправлю свое жалкое и дурно написанное произведение с помощью тех, кто будет также еще жив» (214). Этот же, первый вариант он спешил завершить осенью 1446 г., ибо в свите короля Рене уезжал в Прованс: «Простите меня за то, что, направляясь непредвиденно в Прованс, спешил завершить работу; потерпите немного, снисходя к моему невежеству, и я вскоре завершу ее» (209).

Вообще он довольно часто подчеркивает свое невежество, «малое разумение и неумение хорошо говорить о достойных вещах» (244). Причем это не обычное для многих средневековых авторов смирение и самоуничижение. Это боязнь показаться неумелым и безыскусным в глазах светских людей, кому предназначалось его сочинение: «Страшусь, что кто-либо из светских осудит меня и попрекнет» (242). Поэтому, извиняясь за свой слог и язык, он напоминает о своем скромном положении и воспитании, полученном в уединенной лесной обители.

Но какое же воспитание получил он в этой своей лесной обители? Если окинуть мысленным взором его духовный кругозор, каким он проявляется в этом сочинении, то так и хочется сказать: типично французский клирик, воспитанный не столько на богословско-духовной литературе, сколько на рыцарской. Если обратиться к его историческим познаниям, то совершенно ясно, что они почерпнуты преимущественно из романов. Он нередко упоминает исторических и мифологических персонажей, в основном из числа доблестных героев прошлого, образовавших своего рода рыцарский пантеон. Разумеется, он при этом не различает реальных и легендарных личностей. Все они были для него доблестными рыцарями, с которыми он сравнивает участников сомюрской джостры. Это и король Артур, и Карл Великий, и Персеваль, и Роланд, и Юлий Цезарь, и Ганнибал.

В его исторических представлениях царит полный сумбур. «Александр, великий завоеватель, Юлий, Гай, Иосиф и Маккавей – эти три еврея и двое язычников…» (236). Кто среди них третий еврей и кого он имеет в виду под Гаем и Юлием? Можно предположить, что это Гай Юлий Цезарь, но он его ниже называет: «Юлий Цезарь со своими, Помпеи, Карфаген (!) и Приам, которые столь великие богатства завоевали» (236). Коль скоро и Карфаген он считает личным именем, то не приходится удивляться тому, что Пигмалион у него – рыцарь, а Ясон был влюблен в Елену. Вспоминает он некие «истории Греции, Альбиона, Трои и Лютеции», но из достоверных называет лишь одно историческое сочинение – «Истории Бове», имея в виду, несомненно, «Историческое зерцало» Винцента из Бове. Он ссылается на это известное сочинение, объясняя возникновение графства Клермон (138). Но допускает при этом две ошибки, говоря, что графство было учреждено для второго сына короля Людовика IX Обера. В действительности это был шестой сын и звали его Робером.

Понятно, что история, как и вообще «наука», его не вдохновляла. Его душой и помыслами владели живые формы рыцарской и куртуазной культуры. Можно представить себе, какое воодушевление охватило его, когда он оказался на сомюрском празднестве, с какой радостью он взялся его описать. В своем сочинении он лишь однажды предался ненадолго мыслям о Боге и смерти (20), после чего сразу же свернул тему: «Вернемся же в обитателям замка и перейдем на другой язык, оставив тот язык, что не является прекрасным и созвучным природе; гораздо приятней вновь говорит о боях, где любовь не страшится смертельных ударов, а храбрость одолевает страх и питает доблестных мужей» (21). После этого хочется предположить, что автор был юным, иначе он проявил бы больше благоразумия в оценке языка, коим мыслят о Боге. Он же, задаваясь вопросом: «Что всего дороже?», отвечает: «Фигура, статность, красота манер у благородного созданья в сто раз дороже злата» (21).

Все сочинение нашего автора проникнуто духом куртуазности, царившей на самом празднестве. Джостра была «устроена ради одной дамы, по воле любви» (2). Имени ее он не называет, а лишь замечает: «Душой клянусь, прекрасней ее нет» (2). Ранее высказывалось предположение, что это была Жанна де Лаваль, на которой позднее король Рене женился, когда умерла его первая жена Изабелла Лотарингская. Но Жанны на празднике не было, поэтому прав, вероятно, Дж. Бьянчотто, полагающий, что эта дама – всего лишь любовная фикция.{617}

Все участники джостры, как замечает наш автор, «были объяты любовным пламенем без помыслов дурных» (2). Символом джостры стал «новый цветок», недавно появившийся. Его французское название – «pensée» («анютины глазки»), что значит «помышления», разумеется, любовные. Изображениями этого цветка были украшены щит, подвешенный на мраморном столбе, попоны лошадей и щиты защитников во главе с королем. Король Рене даже переосмыслил цель состязания и вместе со своими рыцарями выступал не защитником проезда, а защитником этого цветка, и все они обязались служить ему как символу любви.

Хотя наш автор из множества собравшихся на праздник дам знал, вероятно, одну лишь мадам де Бово, он с восторгом говорит, как много их собралось в замке, где царит «истинная любовь». Наделяя их всеми возможными достоинствами, он в заключение патетически восклицает: «Имел бы я сто тысяч душ, то все бы бросил в пламя жгучего желанья отвергнуть клевету тех лживых языков, бесчестья полных, что ради удовольствия от зла убить готовы славу, честь, благое имя» (43).

Эту витиеватую фразу, с помощью которой он выразил «жгучее желанье» опровергнуть всех клеветников, что порочат доброе имя и честь дам, можно было бы отнести просто к куртуазной риторике. В действительности же она, по-моему, приподнимает завесу над важной проблемой эволюции куртуазной любви в позднее средневековье. Именно эволюции, хотя в литературе обычно этот идеал считается в ту эпоху явно приходящим в упадок.

Защита чести дамы была очень важным моментом концепции куртуазной любви, поскольку эта любовь – внебрачная. Раньше, в ХII-ХIII вв., доброе имя женщины оберегалось благодаря потаенности любви, о которой никто, кроме влюбленных, не должен был знать. Главная ответственность за сохранение тайны возлагалась на мужчину, выступавшего как бы гарантом чести возлюбленной, и разглашение им этой тайны рассматривалось как тяжкое преступление против любви. Автор наиболее известного трактата о куртуазной любви Андрей Капеллан (Андре Шаплен) по этому поводу приводит такой характерный пример: «Один рыцарь бесстыдно разгласил тайну своей любви и своих интимных сердечных дел. Все, кто служат рыцарями любви, потребовали, чтобы это преступление было сурово наказано, дабы такая измена не осталась безнаказанной, и пример ее не дал бы повода и другим поступать точно так же. А суд женщин, собравшийся в Гаскони, единодушно постановил, что такой человек должен быть лишен всякой надежды на любовь как недостойный и презренный в глазах всех дам и рыцарей»{618}.

В XV в., хотя о сохранении любви в тайне продолжают писать и говорить, особенно сильно начинают звучать инвективы против клеветников, бесчестящих женщин за их любовь, и поднимаются требования наказания именно для них. Доброе имя дамы как бы должно ограждаться не столько тайной любви, сколько пресечением злоязычия. В этом отношении большой интерес представляет личность короля Рене, выступавшего настоящим паладином женской чести. В своем трактате о турнирах он предусматривает особую церемонию выявления злоязычников и их наказания за то, что они порочат женщин. Накануне турнира все его участники, по мысли короля, сносят свои шлемы с нашлемниками в галерею, после чего «собираются все дамы и барышни, все сеньоры, рыцари и оруженосцы и совершают обход, рассматривая их; присутствующие здесь судьи турнира трижды или четырежды обводят дам, чтобы лучше рассмотреть нашлемники, а герольды должны разъяснять дамам, кому принадлежит тот или иной шлем. И в случае, если среди участников турнира окажется такой, кто злословил о дамах, и дамы коснутся его шлема, то пусть на следующий день он будет наказан». Окончательное решение о наказании выносят судьи, если они признают справедливость обвинения. «И в наказание такой человек должен быть избит другими рыцарями и оруженосцами, участвующими в турнире, и пусть бьют его так и столь долго, пока он громко не возопит к дамам о пощаде и не пообещает при всех, что никогда не будет злословить и дурно отзываться о женщинах».{619}

В уставе же ордена Полумесяца, основанного королем Рене в 1448 г., всем его кавалерам вменялось в обязанность, наряду с прочим, «ни в коем случае не злословить о женщинах, какого бы положения они ни были».{620}

Не нужно думать, будто речь здесь идет о злословии о женщинах вообще, как дочерях Евы, в духе средневекового антифеминизма. Совершенно ясно, что за всем этим стояло стремление оградить женщин от злоязычия по поводу их любовных связей, и это предоставляло им большую нравственную свободу любви. Именно в сторону этой свободы и эволюционировал любовный куртуазный идеал.

Чтобы убедиться в этом, стоит бросить взгляд на нравы французского королевского двора в первой половине следующего столетия, обратившись к сочинению Брантома «Галантные дамы». Этот автор убедительно показывает, как при дворе утверждались нормы весьма свободных любовных отношений, в которые женщины могли вступать, все менее беспокоясь об ущербе своей чести. Заботу о защите доброго имени придворных дам брали на себя короли. Так, Франциск I, который, как замечает Брантом, «хотя и держался того мнения, что дамы очень непостоянны и склонны к измене», тем не менее «очень любил дам и не терпел, когда о них злословили при дворе, и требовал, чтобы им выказывали большое уважение и почет».{621} Однажды он даже чуть не отправил на плаху молодого дворянина за то, что тот позволил выразиться неуважительно об одной из дам. Генрих II также не переносил клеветы на женщин и, если любил послушать анекдоты про женские проделки, то лишь такие, в которых не задевалась ничья честь.{622} Нужно ли было при этом утаивать любовные отношения? Хотя Брантом и утверждает, что «дамы должны быть всеми почитаемы, а их любовь и склонности держаться в тайне»,{623} все же эта куртуазная, придворная любовь явно шла к тому, чтобы не таиться и добиваться своего морального оправдания, для чего необходимо было искоренить злословие по ее поводу, оскорбительное для женщин. Не случайно тот же Франциск I не только сам не скрывал своих сердечных привязанностей, но, по свидетельству Брантома, и от придворных требовал, чтобы они открыто приходили ко двору со своими возлюбленными. Дальнейшая история придворной жизни во Франции дает еще более убедительные свидетельства того, что за женщинами закреплялось как бы право на внебрачную любовь, и эта «новая» куртуазность достигла своего расцвета при дворе Людовика XV. Но вернемся, однако, к временам короля Рене, когда этот поворот в развитии куртуазной любви дает впервые о себе ясно знать, и не только в литературе, но и в придворной жизни. Здесь стоит вспомнить одну персону, которая в свете этих перемен приобретает символическое значение. Это знаменитая любовница французского короля Карла VII Агнесса Сорель. Она стала первой из возлюбленных французских королей, которую венценосный поклонник не утаивал, а, напротив, являл всем в почете и величии. И их дочери не пропали в безвестности, но сделали блестящие партии.

И вряд ли случайно то, что Агнесса Сорель была воспитана при дворе короля Рене как придворная дама его жены Изабеллы Лотарингской и что именно здесь Карл познакомился с ней. Анжуйский двор мог тогда лучше всего, видимо, подготовить женщину к роли явной и едва ли не официальной возлюбленной в духе новой куртуазности.

Тем же духом проникнуто и сочинение нашего автора, с энтузиазмом писавшего о том, что было у всех на слуху и что отвечало его душевным влечениям. Столь выразительно поэтому он в конце просит «поклонников любовной рифмы, что чтят ее больше латыни», помолиться за его душу, но сделать это «вечером, не дожидаясь утра: ведь ночью их любовь разнежит так, что, как предписано природой, спать утром будут долго и пропустят время для молитвы» (245–246). Как видим, казус сомюрской джостры 1446 г., воспроизведенный в исследованном сочинении, можно рассматривать в качестве одного из ярких свидетельств зарождения в то время «новой куртуазности».


Le «Pas de Saumur» (1446) et l'auteur de sa relation poétique{624}

Le manuscrit de Saint Pétersbourg est le seul témoignage historique des splendides festivités que le roi René organisa au cours de l'été 1446 dans son château de Saumur. Le clou de la fête fut une compétition de chevaliers que, depuis le XVIIe siècle, on appelle, dans la littérature traditionnelle, un «tournoi», mais qui pour les participants et les spectateurs était non un tournoi, mais une joute. En France, la différence entre ces deux formes de jeux de combat a été, dès le XVIIe siècle, passablement oubliée, ce que facilita sans doute l'interdiction des tournois promulguée dans le pays au milieu du XVIe siècle après le tournoi malheureux où le roi Henri II fut blessé mortellement. Au XVe siècle, on savait bien que le tournoi était un combat entre deux groupes de chevaliers et écuyers, tandis que la joute était une série de combats singuliers, où on n'entrait effectivement en lice que deux par deux. Aussi l'auteur de notre texte, en décrivant le concours de 1446, n'utilise pas le terme de tournoi et ne lui donne qu'une seule fois le nom de «joustes ou tournois» (str. 37), où l'emploi du mot «tournoi» lui permet de conserver le rythme.

L'un des participants, le sénéchal d'Anjou et de Provence Louis de Beauvau, quand il l'évoque dans son œuvre poétique consacrée à une autre joute, organisée plus tard par le roi René à Tarascon («le pas de la bergère»), l'appelle aussi «joute», exactement comme le concours de Tarascon.{625} Et le roi René, dans le Livre des tournois où il décrit justement l'organisation et le déroulement des tournois, souligne que leurs participants «se vont bâtant par troppeaux».{626}

À leur tour les joutes se différencient entre elles selon l'organisation des jeux. Au XVe siècle en France, les joutes appelées «pas» ou «pas d'armes» étaient particulièrement populaires. Dans ce cas les organisateurs délimitaient un certain «pas» ou passage et exigeaient de tous les nobles habilités à combattre, de se mesurer avec eux pour recevoir le droit de passer. Un pas d'armes caractéristique fut celui de «L'Emprise de la Gueule du dragon», auquel le roi René prit part à l'automne 1446, et qui est brièvement décrit au début du manuscrit de Pétersbourg. Les organisateurs, quatre nobles chevaliers, firent savoir que sur le route de Rasilly à Chinon les dames et les demoiselles ne pouvaient passer qu'accompagnées de nobles chevaliers qui devaient se mesurer avec les défenseurs du pas («les tenants») et rompre avec eux deux lances (str. 10).

Il est curieux que Voltaire, qui avait dans sa bibliothèque une édition de Vulson de la Colombière avec une description détaillée des deux joutes de 1446, en fasse mention dans l'Essai sur les mœurs en affirmant que c'est justement le roi René qui était le législateur du «pas d'armes» en France{627}. L'affirmation, bien sûr, est inexacte mais tout à fait intéressante. Grâce à Vulson, et en fin de compte au manuscrit de Pétersbourg dont il reproduit le contenu, le «pas d'armes», pour bien des générations suivantes, se trouva étroitement lié au nom de ce roi.

L'année de la joute de Saumur, 1446, a son intérêt{628}. Comme l'écrit notre auteur, c'était:

 
En l'an après que le desroy
Des guerres fut mis en arroy… (str. 9)
 

Il pense à la trêve de deux mois conclue entre le roi Charles VII et les Anglais en mai 1444 et qui se prolongea jusqu'en 1449. Cette trêve fut particulièrement importante pour le roi René, dans la mesure où, lors de sa conclusion, fut obtenu des ambassadeurs anglais un accord sur le mariage de sa fille Marguerite avec le roi d'Angleterre Henry VI, mariage qui eut lieu en 1445. La même année, il marie sa fille Yolande à Ferry, comte de Vaudémont, ou de Lorraine, qui participa avec son épouse aux fêtes de Saumur de 1446.

Le chroniqueur Mathieu d'Escouchy écrit à propos de cette annéelà:

«Et pendant le temps de l'an Ц46 dessusdit, à cause de ce que les trêves d'entre les Franchois et les Anglois se entretenaient assez seurement, et que les seigneurs et nobles hommes n'avoient mis grant occupation pour le fait de la guerre, se commancerent à mettre sus plusieurs joustes de par le Roy de France, les princes et grans seigneurs, et aussy aultres esbatemens de grans coustaiges et deepens, affin de entretenir leur gens sur l'exercice des armes, et aussy pour passer temps plus joyeusement. Et entre les aultres, les Roys de France et de Sicile (René d'Anjou) … en firent et souffrirent faire pluseurs et de diverses manières en pluseurs lieux, qu 'il y avoit certain nombre de chevaliers ou nobles à garder ung pas, qui estoit desnommé par propre nom, contre tous iceulx qui aler ou passer y verroient».{629}

Ici le chroniqueur se trompe en supposant que Charles VII participa lui aussi à la joute de Saumur. C'est à son instigation que furent organisées quelques joutes dont celle de Nancy en 1445 qu'il honora effectivement de sa présence. Mais il est caractéristique que la joute de Saumur à ses yeux éclipsait toutes les autres. Le bruit qu'elle fit s'en répandit si loin que dans la pensée des observateurs étrangers, pendant un certain temps, tous les concours de chevalerie de quelque importance semblaient s'être déroulés à Saumur.

Les fêtes commencèrent le 26 juin et devaient durer 40 jours. Mais quand ce délai fut écoulé, on les prolongea de deux jours et elles prirent fin le dimanche 7 août. Il est vrai que l'auteur de notre texte indique le 8 août, mais le 8 août était cette année-là un lundi, et il dit lui-même que la fête se termina un dimanche (str. 1999, 213).

Mais où se déroula-t-elle? La question est importante puisque à ce propos se sont constituées deux légendes assez tenaces qui ne sont confirmées ni par des documents ni par notre texte. D'abord, à la suite de Lecoy de La Marche, toute une série d'auteurs affirment que tout se passa dans le château de Launay, non loin de Saumur{630}. Ce château avait été acquis par le roi René peu de temps auparavant, en 1444. Mais, ni dans les documents conservés, ni dans notre texte ce château n'est indiqué comme lieu de déroulement des festivités. Au contraire, dans le manuscrit de Pétersbourg, l'auteur parle à plusieurs reprises du château de Saumur (str. 3, 31), et dans les comptes que l'on a conservés, le spectacle est mentionné seulement sous le nom de «pas de Saumur». Comme le fait remarquer Ch. de Mérindol, le roi René, après avoir acheté Launay, y entreprit de grands travaux de restauration et au moment de la joute, ces travaux battaient leur plein{631}. Aussi était-il impossible d'y organiser une joute. Lecoy de La Marche a apparemment confondu les comptes qui concernent le coût de ces travaux avec le coût de l'organisation de la joute.

La deuxième légende fut lancée par Vulson de la Colombière, qui affirme que le roi René avait fait construire, spécialement pour cette joute, un château factice en bois.{632} Quatrebarbes s'empara de cette version, et de Quatrebarbes elle alla voyager jusqu'à I. Huizinga.{633} En réalité il n'y eut jamais de château en bois. G. Bianciotto fut le premier à le faire remarquer, en indiquant que la fête fut organisée au château de Saumur.{634} Vulson avait mal interprété les mots de l'auteur du manuscrit de Pétersbourg, qui parle du château de Saumur comme d'un «chastel fait par artifice» (str.31), pensant, sans aucun doute, au grand art avec lequel il avait été construit. Dans un autre passage, il note la magnificence du château (str. 3), qui était en effet à cette époque l'un des plus beaux châteaux de France. Devenu en 1360 la principale résidence de l'oncle de René, le duc Louis Ier d'Anjou, il fut restauré à si grands frais qu'il pouvait rivaliser en luxe avec les plus beaux châteaux de ses frères, le roi Charles V et le duc Jean de Berry.

Les festivités se déroulèrent donc dans ce magnifique château et c'eût été une fantaisie extravagante et inutilement coûteuse de construire tout à côté un château en bois. À la distance d'une demiportée de flèche, on avait suspendu sur une colonne de marbre un écu que gardaient deux lions flanqués de deux «sarrazins». A côté se déployait une tente où se tenait un nain, chargé, à chaque fois que quelqu'un frappait l'écu de la lance pour défier ainsi un des «tenants du pas», de le faire savoir au château, où se présentait un «assaillant» en compagnie de sa dame. Comme dans les autres joutes du Moyen Âge tardif, on utilisait ici une sorte de livret dont les motifs étaient tirés des romans de chevalerie. Le nain aussi bien que le sarrazin en sont des personnages assez habituels. Dans la joute de Saumur, ils composent la «joieuse garde», et l'auteur de notre texte écrit en manière d'explication:

 
Et pour ce qu 'on trouve en escript
Es anciens romans, ou on lit
Qu'avoit jadis mal et délit
Lors en la  Doloureuse garde,
Quant Lancelot le gean prit,
Son escu tumba par despit
Devant le nain qui le reprit,
Commis au paveillon pour garde,
Puis la nomma Joieuse garde. (str. 4)
 

Les assaillants, qu'on appelait les «estrangers», étaient installés non loin de là dans un monastère, où ils s'équipaient pour le combat et recevaient instructions et recommandations de l'ermite qui y vivait.

 
Hermite qui les adressoit,
L'emprinse savoir leur faisoit
Du pas et chascun conseilloit
Comment il se gouverneroit
Affin d'avoir pris et ruby. (str. 24)
 

Cet ermitage faisait sans aucun doute aussi partie de la mise en scène, cela sous l'influence des mêmes romans, où les ermites jouent le rôle de conseillers spirituels et même parfois de médecins des chevaliers errants. Tout cela était lié avec la représentation qu'on se faisait de l'époque des chevaliers de la Table Ronde, à propos de laquelle Thomas Malory, dans son arrangement des romans français du cycle arturien, écrit:

«… for in these days it was not the guise of hermits as in nowadays, for there were none hermits in those days but they had been men of worship and of prowess; and those hermits held great household, and refreshed people that were in distress»{635}

Aux combattants déclarés les plus heureux dans les différents duels par la décision des juges, parmi lesquels se trouvait Antoine de la Salle, célèbre écrivain du XVe siècle, resté longtemps au service de la maison d'Anjou, on distribua des prix: des brillants aux «tenants», des rubis aux assaillants. Ces prix étaient d'égale valeur. Les rubis aussi bien que les brillants, selon la remarque de G. Bian-ciotto, «restent avant tout essentiellement symboliques, et reviennent d'ailleurs aux dames, non aux combattants».{636} Les chevaliers reçurent en tout 36 rubis et 54 brillants (str. 218).

À la fin de la joute les juges désignèrent les deux meilleurs combattants, un parmi les «défendants», et ce fut le gendre du roi, Ferry de Lorraine, l'autre parmi les assaillants, et cet honneur revint au seigneur de Florigny. Le premier reçut «un fermaillet d'or tout mar-sis, semé de diamans et rubis», dont l'auteur nous dit qu'il valait «mille francs», ajoutant:

 
Et certes si plus je disoye,
Suis certain que n'en mentiroye.
Et l'autre, un cheval de combat. (str. 216)
 

Mais laissons de côté la joute, qui est décrite en détail dans le manuscrit, et tournons-nous vers l'auteur du texte. Il faut tout de suite dire que son nom, qui n'est pas indiqué dans le manuscrit, ne nous est pas connu, et il y a bien peu de chance que l'on puisse un jour l'établir. Il faudrait un document d'époque où l'origine du texte serait précisée, mais dans les comptes et autres papiers du roi René que nous connaissons, il n'y a rien de tel, ce qui laisse peu d'espoir.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю