355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Вигорь » Сомнительная версия » Текст книги (страница 28)
Сомнительная версия
  • Текст добавлен: 30 марта 2017, 11:00

Текст книги "Сомнительная версия"


Автор книги: Юрий Вигорь



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 32 страниц)

– Дядя Аристарх, расскажи еще что-нибудь про старину, – просил я его, когда на улице разыгрывалась вовсю непогода и шквальный ветер завывал в трубе.

– Ну тогда доставай столичное курево, давай почадим, – отвечал он. – Тебе небось ежели не соврешь для красного словца, дак не угодишь. Сейчас ведь про нашу старину мало кому слушать охота. Вот, к примеру, слыхал ли, что такое «лечить поплавь»? С середины июня в Печору семга перла с моря завсегда. Ловили ее снастью особой – поплавью. Поднимались вверх по течению карбасочком, бросали сеть веером на поплавках-кубасах поперек реки, так чтоб течением сплавлялась к морю, к самой Болванской губе, где на каком-нибудь островке сидел, дожидаючись удачи, у костерка рыбак, коротал время да чаек попивал.

Семга рыба чуткая, пугливая ко всякой малости. Не прет дуроломом на нерест, как горбуша или кета. Ткнется едва мордочкой в ячею поплави – да сразу вбок тут же. Норовит обминуть преграду, ищет свободного прохода. Ежели сеть сплавляется не полукружием, а ровной строчкой или забегает вперед одна сторона поплави против другой, ни за что семга не уловится, обминет с того края, что отстает. Считай, раскидывал снасть вхолостую. Вот и поди угадай, как кубасы расставить, вычисли умом до самой малой тонкости, где навесить какое грузило, чтоб и за коряги на дне не цепляло, и полукружием снасть аккуратно стелилась. Дело хитрое, наука целая. Иной за день до сотни рыбин в карбас опружит, а у другого приничего сколько, хоть в одной и той же реке ловят, рядом стараются. Не объячеивается семга, и все тут, отворачивает рыбацкое счастье. А лето коротко, лето зиму кормит. Когда уж тут снасть переделывать? Другому обидно, конечно, зависть берет к соседу. И так и этак старается, а все пусто. Думает, не иначе как на его поплавь дурным глазом призор положен.

А у Нестора Афанасьевича, моего соседа покойного, больше чем у кого другого попадало, везло прямо-таки страшенно. А почему – поди знай. Ну некоторые и пытались «лечить» поплавь, привораживать к себе удачу от другого. Были на то разные средства. Не умом, не сноровкой, дак хоть хитростью взять.

Ну, раз братило Яшки Прялухина, полное имя ему Анкиндин, а звали попросту Анкидя, ночью подобрался к вешалам с сетями Нестора Афанасьевича да и отчекрыжил по-быстрому с пяток поплавков берестяных, надергал веревочек из снасти, чтоб не особо приметно было, отхватил вдобавок и шкертик. Положил все это в казан, набросал воску да и растопил огонь. А как зачадило, стал над дымом свою поплавь обкуривать, «лечить», чтоб приворожить от удачливой снасти рыбацкое счастье.

Утром стали деревенские на реку снаряжаться, поплави с вешал снимать. Нестор Афанасьевич ничего не приметил, выехал на своем карбасочке. А Анкидя отправился чуть погодя. Ну, думает, теперь тебе, сосед, достанутся куриные титьки да поросячьи рожки.

«Счастлива тебе поветерь», – крикнула Анкиде баба с берега.

А он ей: «Тьфу, дура, чтоб тебе пусто было». Суеверен был, мнителен до всякой мелочи, опасался дурного бабьего сглазу. Отпотчевал матюгами молодку.

Только, знамо дело, «лечение» не помогло, выловил с полдюжины семг, а Нестору Афанасьевичу опять привалила удача.

Но Анкидя был мужик яровитый. Одно средство не помогло, значит, другое надо испробовать. А сказать тебе, окуривать свою поплавь от чужой зазорным в деревне считалось. Ежели приметит хозяин – изорвет твою снасть да самого измордует.

Ну, Анкидя и решил поправить дело другим способом: втыкал в шпигаты рыбацки ножи, на которы наговор был положен особый ворожеей бабкой Манефой: «Встану не благословясь, выйду не перекрестясь, с избы не дверьми, со двора не воротами, выйду я в чисто поле, чтоб поплавь сия ловила поболе. Будьте, слова мои, крепки и лепки, ветрами не сдувайтесь, с людьми не сговаривайтесь. Тем словам моим ключ и замок, ключ в море, замок в роте. В черном озере есть рыба щука, она рвет и хватает ключ и замок, носит с собой до самого дна. Тьфу, тьфу, тьфу». Вот такая, значит, химия. А только и это Анкиде не помогло.

Даром деньги только ухлопал. Остается последняя крайность, больше уж и надеяться не на что: говаривали некоторые старички, ежели вывести рано поутру на бережок свою женку, заголить да накрыть сетью, а опосля полюбиться с ней, так в точности уж приспеет рыбаку от той сети удача. Женка Анкиди хоть и противилась, а все ж притащил он ее на берег да сделал что положено. Ты не смейся, рьяной был мужик, настырный. Его хоть в колодец брось – он со щукой в зубах вынырнет. Ради промысла и стыдом не поступился. Ненароком кто-то из деревенских подглядел их за крутиком в тот час. А на мирской роток, как говорится, не накинешь платок. Разнесли языки бабьи слух по деревне про то по всем избам. Смеху много было, а толк Анкиде один – пятый сын у него народился. Говорят, от того случая.

– Это не его ли сын, Николай Анкиндинович, работает в райпо? – спросил я, вспомнив грузного дородного мужчину в очках, который осенью ездил на катере по побережью закупать у местного населения морошку.

– Он и есть, – протянул дядя Аристарх. – Все сыновья евонные из деревни поразъехались, в райцентре живут, а остальные бог знает где. На могиле отца родного крест изладить не могут, старый вовсе иструх да свалился.

Мы помолчали, каждый думая о своем, а потом дядя Аристарх продолжил свой рассказ:

– А вот еще заповедь была – как сядем на промысле заламывать рыбник тресковый, дак упаси бог трогать руками, поганить общий котел. Ну, понятное дело, первым приступал к трапезе кормщик, его первая ложка, а уж за ним все остальные. Но не моги котел лапать, хоть другой раз и ворухается он, охота попридержать, чтоб зачерпнуть со дна погуще. Помню, раз на морюшке зыбь разыгралась, мотает, кладет с борта на борт шхунку. Рыбник утрескали, до дна почти добрались, кое-кто пресытился, отвалился в сторонку. А был с нами парнишка Петруха, очень пожрать любил, и соблазнила его поджариста корочка со дна. Запамятовал про обычай да и взялся за край, чтоб отскрести удобней. Тут его наш старшой Артемьевич и тяпнул черпаком по лбу: «Почто котел руками поганишь, почто заповеди не чтишь?» Был у нашего кормщика в натуре крутой оттенок. Сам он родом из староверов. Никому не попущал, строг да справедлив. А наказание не из простых было: привязывали котел к причинному месту и заставляли идти с им по палубе от бака до кормы. Бабу наказанием таким не ущемишь. Другой мужик, конечно, и выдержит, у кого крепкая порода. Прошел Петруха полпути и сник, опустился на карачки. «Пожалкуйте, – говорит, – братцы, явите снисхождение. У меня баба молодая дома осталась, с чем явлюсь к ней, она ж меня опосля со двора прогонит».

А тут еще погодушка разыгралась пуще прежнего, пылит со взводней, захлестывает палубу. Стоять и то склизко.

«Пожалкуем его, – говорит кормщик, – а то ведь чада еще мужику плодить надо. Претерпел уж сколько-то во искупление, почти до самой мачты достиг. За остатне пусть шкертики[3]3
  Шкертик – короткий линь.


[Закрыть]
с тюленьим салом округ бортов навесит, чтоб не захлестывало».

Петруха и тому рад, пошел кромсать тюленье сало да вязать шкертики, вывешивать их у шпигатов.[4]4
  Шпигаты – отверстия в борту для стока воды.


[Закрыть]
Жир-то распускается по воде, замасливает, вот и не плещет волна на палубу. Не нами – стариками еще придумано. Поморска голь на выдумку хитра… Д-да, тебе про нашу жизнь рассказывать – месяца не хватит. Было времечко, да пора ушла. Теперь жизнь куда легче. Климатические да полярные приплаты, как сейчас, нам прежде не начисляли. На ледоколе-то идти на промысел хорошо, а я мальцом был, помню время, когда покрученниками рядились. За половину доли от промысла да за то, что хозяин тебя кормит и поит. Мужик ежели потонет – хозяину не обидно. Обидно, что бахилы кожаны пропали. Этак от. На лодках-ледянках волочились, спину в гребах рвали на разводьях. Четыре гребца да два гарпунера в лодке. Ежели гармошка с собой – так совсем хорошо. Как выйдем на чисто место – гармонист и заиграет. Зверь оченно любит это, в диковинку ему музыку послушать. Объявится из-под воды – тем временем его как раз и стрелишь.

Дядя Аристарх под настроение иногда принимался вдруг петь старинные поморские песни, а уж когда после баньки в воскресенье мы с ним, бывало, сядем выпить крепкого пуншика, он такие истории и притчи рассказывал, что я только диву давался – уж не сам ли он их присочинил.

Память у него была исключительная, помнил по именам и фамилиям почти всех рыбаков из окрестных сел, помнил всех девятнадцать председателей, что сменились с того времени, как образовались первые артели в тридцатых годах.

…Однажды Николай Анкиндинович примчался в деревню на своей моторке и быстро прошагал к карбасной мастерской Якова Прялухина. А через полчаса они вместе умотали в райцентр. Вернулся Яков деловитый, довольный, выволок на улицу под навес наполовину сделанный карбас для рыбака из соседней деревни и спешно начал мастерить другой, отбирал для него лучшие заготовки, доски без единого сучка. Старался не меньше недели, работал спозаранку, ездил в верховья реки за ивовыми прутьями. А потом неожиданно стук в его мастерской прекратился, и он на два дня запил.

Вечером я видел, как он слонялся по берегу, приглядывался к вытащенным на берег карбасам и несколько раз один из них злобно пнул сапогом.

– Плохо сработан, что ли? – спросил я, стараясь казаться равнодушным. Карбас этот был работы дяди Аристарха.

– Тебе-то что до того? – выкатил он на меня иссиня-кровянистые белки злобно горевших глаз. – Ездют тут всякие, слоняются без дела… В душу трудового народа лезут…

На другой день снова явился в деревню Николай Анкиндинович, заспешил к Якову, а потом, хлопнув в сердцах дверью, вышел из карбасной мастерской, решительно направился к дому дяди Аристарха.

– Да погодь ты, – спешил за ним Прялухин трусцой и частил срывающимся голосом, – мы пользованный карбас купим, я малость подновлю… Им для такого дела сойдет. Не для промысла ведь.

– Сказано – новый надо, дурья ты голова. У меня договор подписан, – раздельно и с ожесточением в голосе бросил Николай Анкиндинович. – Последний раз спрашиваю: пойдешь вместе со мной к нему или нет?

– Не пойду, – процедил Яков и сплюнул.

– Ну и черт с тобой. Ни рубля не заплачу. Мне халтуры по такому случаю не надо.

Он взошел на поветь, где уже заканчивал отделывать карбас дядя Аристарх, поздоровался, поговорил о том о сем для приличия, не спеша сразу переходить к делу, за которым явился. Поинтересовался, не нужно ли чего достать из дефицита у них в райпо. Намекнул насчет того, что если надо, то можно раздобыть и нейлоновую сеть…

Дядя Аристарх лукаво поглядывал на него, курил и, казалось, чего-то выжидал, зная, что Николай Анкиндинович просто так не заглянул бы к нему в гости. Потом проговорил с видимым равнодушием:

– Сам ведь знаешь: мне ничего такого особого не надо, обойдемся со старухой моей тем, что есть. А чем могу – помогу тебе всяко, коли есть какая ко мне нужда у тебя.

– Ладно, изложу прямиком как есть, – крепко хлопнул пухлой ладонью по смолянистой обшивке борта Николай Анкиндинович. – Понимаешь, дед, попал я впросак из-за родственничка моего Яшки, твоего конкурента. Договор у меня подписан, карбас на вицах нужен срочно в область на выставку. Сроки обговорены, деньги платят немалые – полторы тысячи, а он, подлец, меня подвел. Ежели не умеешь на вицах – не берись рядиться. Так нет же, плевое, мол, говорит, дело… Словом, выручай, продай эту посудину, а заказчику твоему другую изладишь. Обождет. Я тебе… тысячу заплачу! Доставка и прочее там – моя морока. Вопрос чести, понимаешь ли. Я обещал наверняка к двадцатому числу.

– А я ведь, Николай, тоже к сроку обещал, – глянул на него и тихо проронил дядя Аристарх. – Не в одних деньгах, сам разумеешь, дело. Заказчик явится, дак я руками разведу… Нет, извини, но не продам, – решительно мотнул он головой.

– Ведь разговор, старик, идет о нешуточном деле, на выставке народных промыслов будут твое произведение обозревать… – горячился Николай Анкиндинович со страдальческой гримасой на лице, уже предчувствуя тщетность всяких слов. Но дядя Аристарх оставался непреклонным и больше супил брови. – Ну хоть подсоби Якову доделать ту посудину, что он начал, – пытался как-то спасти предприятие Николай Анкиндинович, переменив тон. – Не выходит у него, а просить тебя помочь не хочет из гордости. Ты хоть как-то подправь для блезиру, все одно на этом карбасе в море не хаживать, лишь бы наружно смотрелся…

Я стоял в сторонке и с любопытством следил за этой сценой. По выражению лица дяди Аристарха можно было предположить, что он колеблется сейчас. Нет, вряд ли он наслаждался злорадством. Не старался использовать повод, чтобы доказать и так явное превосходство в мастерстве перед соседом. Скорее, его одолевает искушение, думал я, показать свое великодушие. Молча, без всяких поучений и высоких слов прийти на помощь Якову, который будет не только полностью обезоружен, но и благодарен за спасение от унижения в глазах односельчан.

– Для блезиру, говоришь? – вскинул брови дядя Аристарх и посмотрел на Николая Анкиндиновича так, словно старался надолго запомнить что-то в выражении его лица. – Значит, в море на нем хаживать не будут?

– Дак сказано тебе – экспо-нат! Ну и чудной ты старик, – оживился тот, озираясь в мою сторону и нервически усмехаясь одной половиной лица. – Ну, вроде модели в натуральную величину, – пытался растолковать он.

– А ежели все-таки спустят на воду? – рассуждал вслух старик. – Нет, не приучен я такие делать, – отрезал он с решимостью и снова принялся за работу, давая понять гостю, что разговор между ними на этом закончен.

…На другой день распогодилось, ветер стих, после полудня проглянуло солнце, и я уехал из деревни дальше по делам. Встретились мы с Николаем Анкиндиновичем в Нарьян-Маре случайно спустя месяц. Я поинтересовался: раздобыл ли он карбас для выставки?

– А… – ухмыльнулся с ленивой беспечностью он. – Дак выкрутился, доставил им экспонат, как и обещал, – не преминул он похвастаться. – Вот ведь ненормальный старик этот Аристарх, от таких денег отказался. Д-да, бывают же чудаки, – покачивал он головой и мял в пальцах папиросу. – А я у его же заказчика через неделю перекупил, – постукивал Николай Анкиндинович мундштуком по ногтю и торжествующе смотрел на меня. – Договорились. Сеть нейлоновую посулил. Деловые люди всегда найдут общий язык. Так-то.

…Через год я опять приехал в эти места. Дядя Аристарха уже не было в живых. На повети стоял почти достроенный им новый карбас, но, сколько ни приходило к вдове желающих купить его, она никому не соглашалась продать.

– И зачем он ей? – недоумевали рыбаки.

Месть

Погожим июньским воскресеньем Тарасенков сидел на мосту, курил, сплевывая в щель меж рассохшихся, побелевших от пыли и солнца бревен настила, время от времени поднимал лицо к поросшему низким частым ивняком берегу, и тяжелый, задумчивый взгляд его останавливался на доме с двускатной, крашенной суриком крышей, что стоял неподалеку у самой воды.

Внизу неспешно, дремотно текла река в дымчатых разводах от мыльной воды, стекавшей с мостков, где хозяйки стирали белье, драили щетками залоснившиеся за зиму одеяла. Над приземистыми домами строго и призывно сияли на щедром солнце луковицы церковных куполов в центре города, в небе носились стрижи, зыбко белела ватная полоса за самолетом, ровно распарывавшим тончайшую голубизну свода надвое.

То едкое и щемящее чувство, что растравил он в себе, глядя на дом, предавшись невеселым своим мыслям, забирало его все глубже, и он мрачнел, упрямее сдвигал брови, блеск суженных мстительно глаз его становился острее, суше, дольше, пристальней задерживал он взгляд на покосившемся заборе.

Его угрюмая крупная фигура, независимо расслабленный, чем-то вызывающий вид, угрюмая сосредоточенность и отрешенность грубо вылепленного скуластого и презрительного лица с багровой припухлостью застарелого рубца над правой бровью невольно обращали на себя внимание редких прохожих, он же, казалось, никого не замечал, всецело поглощенный раздумьями, и лишь однажды, как отголосок той нервной и напряженной внутренней работы, что шла в нем, у него невольно вырвалось приглушенно и со злобой: «Вот стерва тонконогая», – так что старичок, проходивший как раз в ту минуту по мосту, куда-то торопясь с ветхой и замызганной кошелкой, опасливо оглянулся на Тарасенкова, поискал растерянным взглядом, кому бы еще поблизости, кроме него, могли предназначаться эти обидные слова, и, бормоча что-то себе под нос, последовал дальше.

Тарасенков курил длинными, глубокими затяжками и, ожегши пальцы подступившим к самым ногтям огоньком, далеко отшвырнул окурок и тяжело вздохнул. Мысли его были смутны, и весь он был полон бессильной и томительной злобы, мучившей его уже который день, с тех пор как приехал он в родной городок, вызванный с Севера телеграммой тетки, где было пять слов: «Умер отец похороны десятого Пелагея». Телеграмма пришла в контору леспромхоза; участок заготовки, где работал вальщиком Тарасенков, находился в семидесяти километрах, и, пока выдалась попутная машина на тот участок, пока добрался он до поселка, а оттуда до ближайшей железнодорожной станции, прошло два дня. Скорый поезд ушел перед самым носом, стоял он всего три минуты, и пришлось ночевать в тесном и прокуренном зале ожидания на жесткой деревянной скамье голова в голову с дышавшим луком и немилосердно храпевшим мужиком. Только под утро забылся тревожным сном Тарасенков, сморенный дорогой, горестными раздумьями, острым сожалением, что за последних четыре года так и не побывал дома, не увиделся с отцом. Женился и сразу после женитьбы затеял ставить дом в поселке, потом, когда родился сын, все болела жена и нельзя было уехать, оставить хоть на время хворую ее с грудником на руках. И вот эта телеграмма – клочок бумаги, пришедший оттуда как молчаливый и краткий укор. Всю дорогу стояло перед глазами лицо отца. Живого. Мертвым и лежащим в гробу он представить себе его никак не мог, все смотрело из гроба лицо отца живыми глазами.

Почтовый, проходивший рано утром, Тарасенков едва не проспал, разбудило хлопание двери в зале ожидания и потянувший по ногам острый сквознячок. Ехал он двое суток с тремя пересадками и, когда добрался наконец домой, к похоронам опоздал. На улице стояла жара, хоронить решили, не дождавшись. В первый же вечер по прибытии Тарасенков с горя и отчаяния жестоко напился и ночевал где-то в поле, в зарослях бурьяна; плакал беззвучно и страдальчески-тупо смотрел на пробитое частыми шляпками звезд небо. Потом все же уснул и утром, проснувшись, почувствовал, что застудил за ночь на сырой земле поясницу.

Поставленный на могиле отца деревянный, покрашенный охрой крест он, несмотря на протест сеструхи, вытащил и заменил на железный. Установил ограду, которую вместе со старым, еще школьным дружком Мишкой Беспаловым сварили они из арматуры в мастерской ремконторы, где работал когда-то Тарасенков плотником еще до того, как подался на Север за заработками. Варька, сеструха единокровная, была старше Тарасенкова на четыре года. В первый же день она показала ему написанное корявой рукой отца завещание, по которому большой их дом, ставленный заново Тарасенковым вместе с родителем двенадцать лет назад, целиком отписывался ей со всем имуществом. Но не это задело Тарасенкова, хоть и обидно было ему – подумывал вернуться со временем в родное гнездо, – а злорадная и вызывающая ее поспешность: ткнуть в лицо этим завещанием, плохо скрытое едкое и как бы укоряющее торжество. Молча сунула Варька ему под нос бумагу и, когда он прочел, смутно сознавая смысл написанного, спросила, кольнув холодным враждебным взглядом: «Судиться будем или не станешь денег зря изводить? У тебя, чай, свой дом там, в лесах, я слышала, жить есть где. Да и выписанный ты отсюда. – Тарасенков ничего не ответил, а она, увидев его расширенные потемневшие зрачки и не предвещавший ничего хорошего блеск напряженно упершихся в ее переносье глаз, тотчас почуяла недоброе, ловко выхватила из его рук завещание, отошла и, быстро сложив, спрятала за лиф. С нервической усмешкой на побледневшем землистом лице бросила, стоя поодаль: – Хоть рви, хоть уничтожай – у меня еще две копии есть». Чтобы не ударить ее, не заорать, не натворить глупостей, Тарасенков тут же вышел на улицу, хлопнув дверью так, что за спиной его брякнуло что-то, сорвавшись со стены. Ушел он с твердой решимостью никогда больше не возвращаться, не видеть ее, не переступать порог этого дома. Но окончательно доконало его через два дня после разговора вывешенное на воротах родительского двора, написанное круглым почерком сеструхи объявление, что дом продается и желающие могут обращаться по вопросу покупки в субботу и воскресенье.

У Варьки была однокомнатная квартира, полученная три года назад в фабричной новостройке на другом конце города, где жила она одна, в тридцать пять все еще холостячка – ни один мужик за все годы не польстился на нее, хоть и не уродом была, даже смазливая и фигуристая, а вот не льнули к ней, отпугивала какая-то рыбья ее холодность и хищность, чуяли мужики, что с такой бабой будет несладко. Квартира Варьки была рядом со швейной фабрикой, и после смерти отца она приходила в родительский дом только по субботам и воскресеньям, копалась в огороде, поджидала покупателя.

Последних два года отец тяжело болел, на улицу почти не выходил, и Варька поставила ему условие, что будет жить при нем, ходить за ним и готовить, если в завещании отпишет он все ей одной. Знала, когда достать старика… Да и в прежние времена верховодила в доме она и после смерти матери, четырнадцать лет назад, не позволила жениться отцу, пригрозив, что уйдет в фабричное общежитие. Не желая раздоров, отец так и не женился. Человек он был покладистый, мягкий и нерешительный. Хоть и советовал Тарасенков тогда отцу плюнуть на угрозу сеструхи и жениться, раз ему того хочется, все же тот не внял его словам, а Варька, подслушивая разговор из кухни, молчаливой холодностью старалась подчеркнуть перед братом, что расценивает его отношение ко всему этому как предательство, и уже не клала в его карман куртки сверток с бутербродами, когда отправлялся он в профтехучилище. Конечно же ему было начхать на демонстративное ее поведение, и он даже подтрунивал по этому поводу над ней: дескать, теперь предназначавшиеся ему завтраки относит она кому-то другому, хотя знал, что не было у нее никого, несмотря на то что шел ей тогда двадцать второй год и большинство подруг ее успели выйти замуж. Когда вскоре пошел он работать, Варька потребовала, чтобы зарплату отдавал ей; она была хозяйкой в доме, и проявлявшаяся во всем властность ее характера ущемляла его, незаметно росла между ними какая-то непонятная, но крепнущая с годами отчужденность, и порой он сам удивлялся, насколько, в сущности, были они чужими людьми. И, сознавая это, Тарасенков испытывал невольные угрызения совести, временами пытался подладиться к ней, угодить, чем мог, но оттепель, наступившая в их отношениях, была недолгой. Может быть, в том, что он уехал на Север, поддавшись уговорам дружка, сыграли немалую роль обстановка, сложившаяся в доме, и не осознанное прежде желание вырваться хоть на время отсюда. Наверняка повлияло и это…

Две недели, взятые Тарасенковым в счет отпуска в конторе леспромхоза, подходили к концу, и вроде бы дел у него в городе больше не было никаких, могилу родителей он оборудовал честь честью, и можно было бы уехать со спокойной совестью к себе, но он все медлил, бродил целыми днями по пыльным улицам хмурый, злобный, вынашивал неуклонно и упрямо зревшее в нем решение поджечь как-нибудь ночью дом, когда Варька уйдет в свою однокомнатную квартиру. Глубоко и мучительно задела его торопливая жадность, бесстыдная поспешность Варьки: не повременив, не выждав хотя б для приличия срока после недавней смерти отца, она вывесила на воротах объявление о продаже и словно тем самым лишний раз уколола брата, обрубила в нем всякую надежду сюда возвратиться когда-нибудь. Но было и другое обстоятельство, немало способствовавшее вызреванию в голове Тарасенкова чудовищной этой мысли о поджоге, все настойчивее, все чаще приходившей ему на ум и не дававшей покоя, – озабоченность, что их родительский дом достанется теперь неизвестно кому, человеку чужому. И это тоже оскорбляло его и подогревало в нем злобное чувство. С этим домом был связан в памяти целый пласт жизни. Каждый косяк, каждый венец любовно ладил он и пригонял. Здесь умер его отец, сам он прожил в нем немало лет. Это был его дом. Дом с большой буквы. Останься здесь Варька, не вывеси на ворота с кощунственной поспешностью проклятое объявление о продаже, Тарасенков смирился бы со всем, уехал, затаив в себе обиду, но мысль о поджоге не возникла бы в его голове. Скорей всего, нет. И судиться не стал бы, хотя были свидетели, что он ставил дом. Теперь же неизвестность, неопределенность и странно, остро тревожившее ожидание какого-то нового хозяина томили его, и он плохо спал, думал ночами. Тайная надежда, в первые дни по приезде еще жившая в нем, что если бы он позже вернулся, подзаработав денег, то, возможно, уговорил бы Варьку уступить дом ему, обрывалась окончательно в связи с продажей. Каждый день он приходил на берег реки, садился на мосту, и в мозгу его навязчиво, тупо и упорно саднила одна и та же боль, он повторял про себя, стиснув челюсти: «Вот мой дом, но в этом доме я не живу и никогда больше жить не буду». Он чувствовал себя хозяином этого дома. Он, только он, был вправе распорядиться им.

Он помнил наизусть, сколько бревен, досок пошло на постройку, как тщательно отбирал он каждую лесину, с каким трудом доставал материал, как спешил пораньше сорваться с работы в ремконторе и торопился домой, трудился до темноты, не зная отдыха ни по субботам, ни по воскресеньям, и подступавшая к ночи усталость залегала в тело приятной тяжестью. Своя ноша не тянет, в своей нужде и кулик соловьем свистит. И дом удался на славу, ставлен был на высоком кирпичном фундаменте, чтоб не подтапливало в половодье, когда вздувалась река.

«Если бы я не уехал на Север, жил бы сейчас в этом доме. Уж тогда в точности не достался бы он Варьке», – думал Тарасенков. Но человек ищет где лучше, а рыба где глубже, и может быть, теперешняя мука его была расплатой за то, что он сорвался отсюда и поехал искать своего счастья в чужие края. Нашел ли он счастье? Наверно, нашел, но что-то и потерял. Нет, всегда, всегда его будет тянуть сюда, в этот захудалый, но до отчетливости знакомый каждой улицей, каждым пыльным закоулком городишко. Но куда теперь возвращаться, да и стоит ли? По крайней мере, до приезда сюда он не думал об этом, просто где-то в глубине души грезилась спокойная уверенность, что всегда есть куда уехать, куда вернуться, словно это был надежный и всегда готовый принять его в случае чего тыл. И, осознавая это, он смотрел на свои мытарства, пока не было там, на Севере, своего угла, со спокойной беззаботностью.

Несколько раз напивался Тарасенков, пытаясь заглушить точившую его как червь, лишавшую сил боль, от которой временами кровь кидало в голову, и он доходил до бессильного бешенства. Но от вина не легчало. Он только еще больше мрачнел, замыкался в себе, искал уединения, уходил в поля подальше от людей или садился в жидкой рваной тени деревьев на берегу, слепо уставившись на медленно и спокойно блестевшую воду, на миротворно пасшихся по прибрежным склонам хозяйских коз. Он никого не замечал кругом себя, ни до кого и ни до чего здесь ему не было дела, кроме своей заботы. Доносившиеся до него с реки возбужденно-радостные крики барахтавшихся у мостиков, прыгавших с них в воду мальчишек раздражали его, и он бросал в их сторону тяжелые взгляды.

Какой-то частью сознания понимал он, что поджигать дом нельзя, что не смеет он сделать этого, рука не поднимется, но эти внутренние колебания, нерешительность эта задевали его самолюбие, невольно подхлестывали, распаляли еще больше. Тарасенков спорил с кем-то в себе самом: «Так что же – уехать и будь что будет, оставить все как есть и ни во что не вмешиваться, пусть продает Варька дом и туда поселяются чужие?» – «Да, – говорил в нем кто-то рассудительный и неторопливый, – уезжай ты отсюдова и постарайся обо всем забыть». Но что-то противилось в нем этому голосу, и он приписывал его малодушию, которое искало лазейку в тех чувствах и мыслях, что призывали его деятельную натуру к какому-то свершению, сулившему пусть болезненное, но решительное облегчение. Он бродил вдоль берега, снова садился на траву, нагретую солнцем, замирал, покусывая губы, с тоской глядел на противоположный берег и внушал себе снова и снова: «Вот мой дом, но в этом доме я не живу. Мой дом, а достанется чужому. Погреет Варька руки, окромя денег, ей ничего не нужно, начхать ей на все. Ну да, погреет. Уж я позабочусь, оставлю по себе жаркую память. Пусть лучше никому не достанется, чем так-то…» Он мстительно прищуривал глаза, и лицо его дурнело, перекашивалось злорадной гримасой.

Оставалось четыре дня из взятого им двухнедельного отпуска. Два уйдут на дорогу обратно. Надо было решаться на что-то, и без того извел он себя. Думам этим не видно было конца, и знал Тарасенков, что они не отпустят его и в дороге, и после и сотни раз будет казнить он себя за малодушие, если уедет, не ублажив себя местью.

Летний день тянулся медленно. Блестела река, чуть вздрагивал тростник от слабого, еле приметного течения, и стоило подуть легкому ветерку, казалось, река остановится, а потом начнет течь вспять… Где-то далеко, в синей емкой прозрачности дня чистым звоном проливался в тишину с церковной колокольни дрожащий звук, точно падали капли в бездонную глубину колодца, но тотчас замирал в непроницаемом, вязком покое, объявшем городок, и лишь ленивое эхо льнуло обессиленно к земле. Стайка голубей, сорвавшись в небо, взблескивала серебристыми подкрыльями, но, покружив над низкими крышами домов, снова опускалась на колокольню, укрываясь под ее тенистыми сводами. Было тихо и скучно. Куры дремали под лопухами, разросшимися у крайней, стоящей на берегу опоры ветхого деревянного моста, и их беспечность невольно чем-то задевала Тарасенкова. Откуда-то из глубины улицы донесся треск моторов, и, густо пыля, к мосту приблизились два мотоциклиста в ярких, расцвеченных шлемах. Парни остановились, о чем-то заговорили между собой, с недоверием поглядывая на хлипкий бревенчатый настил.

– Эй, дядя, проедем ли? – крикнул один из них, щуплый и с виду совсем еще юный, обращаясь к Тарасенкову.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю