Текст книги "Федин"
Автор книги: Юрий Оклянский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 26 страниц)
Внутреннее единство и преемственность передовой русской культуры и революционного идеала – такую устремленность отмечает рецензент в симфоническом искусстве Карева. Такова и главная идея романа «Братья».
Своим произведением Федин ратовал за полноту эмоциональной и духовной жизни нового человека, за усвоение богатств, созданных отечественной и мировой культурой.
…В Петрограде Карев присутствует на концерте симфонической музыки, устроенном для рабочих союзов. Он впервые наблюдает незнакомую себе аудиторию. Оркестр исполняет Вагнера. Особенно поражает Карева реакция двух расположившихся по соседству слушателей-матросов, портреты которых даны в романе несколько собирательно и плакатно, как типичной «братвы» («Волосы матросов были всклокочены, воротники топорщились и расстегнулись, словно по залу гулял ветер… Их отважные, грубые лица были возбуждены. Матрос… держал своего товарища за локоть, и Никита видел, как медно-красная рука сдавливала этот локоть тисками…»). С радостным волнением наблюдал Карев, что, казалось бы, малоподготовленные слушатели захвачены симфонической музыкой.
Сцена эта в художественном отношении, к сожалению, не принадлежит к числу лучших в романе. Рабочая масса в ней написана все-таки довольно приблизительно, важные выводы Карева поэтому не во всем подготовлены, и последующие размышления и разговоры с Ириной о месте художника в новом обществе кажутся подчас неоправданно многозначительными. Но в структуре романа этой главе отведена важная роль. Карев впервые живет одним чувством с рабочей средой. Никита «…хлопал с увлечением в ладоши, заодно с матросами, во всю глотку кричавшими „браво!“, заодно со всей толпой, подступившей к эстраде».
После концерта Карев ощущает, как «новая весна внезапно и бурно ворвалась в его одиночество». И если переживания, вызванные мытарствами гражданской войны и гибелью брата Ростислава, определили окончательный выбор общественной позиции Карева, то необычный симфонический концерт, по мысли романиста, убеждает героя в полезности его искусства для революционного народа.
Однако людей, равнодушных к музыке, строящих свою жизнь вне ее, в романе Федина больше, чем таких, для кого она обратилась в потребность и радость бытия. Давно уже охладел к Никите душой его отец – матерый яицкий казак Василь Леонтьевич, прозвавший сына «камертоном». При всех непримиримых расхождениях с отцом по существу так же смотрит на Никиту его младший брат Ростислав, не считая музыкальное сочинительство делом, достойным мужчины и хозяина жизни в годы решающих общественных поворотов. И даже «роковая» красавица, купеческая дочь Варвара Михайловна Шерстобитова, долгие годы искавшая расположения Никиты, бросает ему беспощадные слова: «Ведь ты сам не отрицаешь, что всегда жил одной музыкой… Это у тебя стало манией…»
Важное смысловое значение в «Братьях» имеют сцены ночных споров о судьбах культуры между Родионом Чорбовым и старым питерским интеллигентом Арсением Арсеньевичем Бахом, устами которого романист высказывает часть заветных убеждений. (Вспомним признание Федина Шведе-Радловой: «…Ведь главное для меня был Бах!»; именно с этого образа возник первичный замысел романа, когда еще не было музыканта Карева. Но в ходе работы Бах обратился в эпизодического героя, которому, однако, «поручено» автором сказать «итоговое слово».)
Старый ученый выступает против эмоционального обеднения личности, за умение видеть красоту жизни во всех ее проявлениях. Подлинная культура, настаивает он, измеряется не арифметическим накоплением знаний, а способностью человека чувствовать и творчески мыслить. «Наибольшая опасность для мысли, – остерегает Арсений Арсеньевич, – это основывать суждения на готовых выводах». Особое значение придает Бах художественной культуре. Обобщенно запечатлевая красоту действительности, искусство не только учит человека чувствовать и мыслить, оно помогает ему стать счастливым. Вот почему революция должна оберегать художественные ценности прошлого, растить таланты, а, созидая культуру настоящего, заботиться не только об утилитарной пользе, не только «о квадратных площадях и шарообразных зданиях неизвестного назначения», по выражению Баха, но и о воспитании чувства прекрасного в людях.
Революция должна взращивать красоту… Так, мысль, прозвучавшая у Федина впервые в рассказе «Сад», получает в «Братьях» дальнейшее и многостороннее развитие.
«Прощай, прощай, и если навсегда, то навсегда прощай!» Обычно этот эпиграф (из Байрона) к роману «Братья» относят к главному герою – колеблющемуся интеллигенту, приверженцу отвлеченной гуманности, – с которым на данном этапе своего творческого развития прощается автор. Прощание это оказалось лишь относительным. В некоторых героях последующих произведений Федина (и прежде всего в такой масштабной фигуре, как драматург Пастухов из романов трилогии) мы еще узнаем преемников Никиты Карева. Интерес к характеру такого социально-психологического склада, к его «биографии» и жизненному развитию почти за полвека Федин пронес через все свое творчество.
В эпиграфе к «Братьям» улавливается вместе с тем общее тогдашнее авторское самоощущение: это было этапное и переходное произведение в творческом развитии романиста. В 30-е годы образный строй прозы Федина претерпит существенные изменения.
Для понимания духовных поисков Федина в это время особое значение имеет его переписка с Горьким. Во второй половине 20-х годов, помимо конкретных творческих и житейских тем, в ней обсуждались и более широкие – общественно-политические, философские, нравственно-эстетические проблемы. Речь шла о культурном строительстве, крестьянстве, долге художника, тенденциозности в искусстве, о литературных традициях, о старой и новой морали…
В обмене мнениями возникали и несогласия, и споры. Самобытность Федина-художника порождена среди прочего его способностью воспринимать и усваивать горьковские советы творчески.
В 1926 году обмен мнениями сосредоточился на том, что составляло тогда одну из отличительных особенностей художнического зрения Федина.
«…Я, кажется, всегда только жалею, – признавался Федин в письме 16 января 1926 года, – восхищаюсь скупо и ненадолго. На замечательного, умного и, конечно, полезного рысака, например, я всегда немножко досадую, а забитая и никчемная кляча меня волнует глубоко. Я знаю, что в этом – порок моего зрения, но лечиться у меня не хватает выдержки, а очков я не люблю».
«Я сейчас ищуобраз, на который мог бы опереться в будущем моем романе, – писал Федин в другой раз. – Я вижу очень стойких людей (хотя редко), но – поистине – таких людей я вижу „я – человек“, но не „я – художник“. Это неуклюже сказано, но Вы поймете меня: мне не можется писать об этих людях, мое воображение не претворяет их в притягательный образ, это все какие-то чурбаки! Казалось бы, в отношении к подобному материалу я наиболее холоден, объективен, с ним легче обращаться. Но он мне чужд!..»
Горький отвечал 3 марта 1926 года: «Аз есмь старый ненавистник страданий и физических и моральных. И те и другие, субъективно и объективно взятые, возбуждают у меня негодование, брезгливость и даже злость. Страдание необходимо ненавидеть, лишь этим уничтожишь его. Оно унижает Человека, существо великое и трагическое. „Клячи“ нередко рисуются им, как нищие – своими язвами… Нет, дорогой друг, мне с Вами трудно согласиться. На мой взгляд, с людей страдающих надобно срывать словесные лохмотья, часто под ними объявится здоровое тело лентяя и актера, игрока на сострадание и даже – хуже того.
Мне думается, что Вас, „художника“, не „клячи“ трогают до слез», а Вы волнуетесь от недостаточно понятого Вами отсутствия смысла в бытии «кляч».
Спор о «клячах» и сострадании, затеявшийся между Фединым и Горьким, был и спором о литературных традициях, о гуманизме русской классики и, конечно же, об отношении к наследию Достоевского, на которое с первых писательских шагов опирался Федин. В суждениях Горького, заостренно выражавших некоторые этические принципы революционного художника в переходную эпоху, не все было бесспорно, как не всегда бывал справедлив он в оценках Достоевского. Исторический опыт показал, что все благородные человеческие чувства и побуждения свойственны социалистическому гуманизму и питают многообразие художественных индивидуальностей в новой литературе. Это относится в том числе и к чувствам жалости и сострадания, поскольку справедливое общественное устройство не исключает автоматически из жизни проблемы трагизма и страданий.
При всей спорности отрицания «смысла в бытии „кляч“ Горький возбуждал энергию духовных поисков, „действенную любовь к человеку“, по выражению самого Федина. Советы эти многое значили для писателя. Как он замечал позднее, выступления А.М. Горького против „искусства быть несчастным“, „за искусство быть счастливым“ обращали работу воображения в сторону „человека, верящего в творческие силы разума и воли“. Значение духовных обретений на этом пути для последующего развития писателя трудно переоценить. Под их воздействием происходило дальнейшее углубление эпических начал в прозе Федина, основанных на выяснении единства коренных интересов передовой личности и народа. Создавались многие масштабные образы будущих книг, и прежде всего такие деятельные натуры – герои романов трилогии, как коммунисты Извеков, Рагозин, граждански активная и женственная Аночка…
Другой вопрос – и это зависит уже от воспринимающего советы, – как осуществлялся процесс накопления новых духовных качеств в реальной творческой практике писателя. Был ли он преимущественно поступательным? Или же наряду с элементами новых воззрений были здесь и свои утраты, частичные отступления, временные попытки некритического следования чужому творческому опыту, намеренного или невольного притупления того, что сам же Федин в письмах к Горькому признавал не только изъянами, но и особенностями своего художнического зрения? Декларативно-публицистические решения ряда сцен и глав романа „Похищение Европы“ – только один из ближайших тому примеров и ответов на эти вопросы, которые отнюдь не случайны в творческой биографии Федина 30-х годов.
Отдав дань подобным издержкам, Федин сумел отыскать самостоятельный художественный путь. А тяготения к переменам образного строя прозы начали ощущаться писателем как раз на рубеже 30-х годов.
„Художнически я принял и понял Льва Толстого где-то к сорока годам, когда он стал для меня наивысшим авторитетом, слегка потеснив Достоевского – кумира моей молодости“, – свидетельствует сам Федин. В 1928 году, когда вышли „Братья“, автору было тридцать шесть лет.
Лев Толстой как художник эпического склада, часто обращающий пафос своего психологического анализа па выяснение зависимости полноценности человеческой личности от следования ею народным идеалам, становился ближе, чем „кумир молодости“ Достоевский, с его темой „униженных и оскорбленных“, страдания и трагизма личности.
Такая творческая перестройка, к которой шел Федии на рубеже 30-х годов, _ вызывалась требованиями эпохи. Годы первых пятилеток явились временем серьезной идейно-художественной перестройки также и для многих других советских писателей.
Художественная проблематика „Братьев“, сосредоточенная на судьбах и драматизме духовного развития культуры и искусства в переходную историческую эпоху, была горячо воспринята современниками. Даже „рапповская“ критика при всей предвзятости и остерегающем громыхании оценок не могла не признать значительности очередной работы „нестойкого попутчика“.
Окрыляли мнения, решающие для автора. Горький, находившийся за границей, прочитав начало журнальной публикации романа, писал Федину 21 апреля 1928 года, что прочитанное ему „очень понравилось строгим тоном, экономностью слов, точностью определений“.
В почте откликов выделялись письма таких мастеров, как Б.Л. Пастернак и Стефан Цвейг.
В самом начале сентября 1928 года, вернувшись в Москву после летних странствий по Кавказу, едва ли не первое, что делает Пастернак, – берется за письмо автору, чтобы передать собственное мнение о романе, а заодно и поведать о том, как на его глазах только что вышедшая книга читалась самыми разнообразными черноморскими курортниками. „Читал и перечитывал я восхитительных „Братьев“… – пишет Пастернак, – громаднейший вклад в тематическую нашу культуру… Каждое сотое слово этого молчаливого, подвижного и полного незнакомых встреч и разминок, частно-путевого, лета были „Братья“.
Разговоры эти… на вокзале в Новороссийске, на палубе „Кречета“, на пароходе от Сочи… Явился страх… – прибавляет автор письма, – что Вы заподозрите меня в подражании Вам, когда прочтете автобиографические заметки, наполовину уже написанные для „Звезды“, так поразительно временами однотипен этот материал: Германия, музыка, композиторская выучка, история поколения“. Два письма Федину, посвященные общественно-исторической и культурной проблематике романа „Братья“, Б. Пастернак сопроводил томиком своих поэм „1905 год“ – ради (как сказано в письме от 6 декабря 1928 года) „документации того чувства, которое во мне неизменно вызывали Ваши книги“.
Перевод „Братьев“ на немецкий язык был сделан почти незамедлительно. Причем в 1928 году роман вышел даже в двух изданиях – в Берлине и Штутгарте, для обычной продажи и для подписчиков отдельно. Так что у Стефана Цвейга, жившего в Зальцбурге (Австрия), были разнообразные возможности ознакомиться с произведением. Тем более что предыдущая книга Федина „Города и годы“ произвела на него сильное впечатление.
Во время намечавшейся поездки в Советский Союз Цвейг хотел встретиться с Фединым. Но писатели разминулись, и встреча не состоялась.
10 декабря 1928 года Цвейг писал из Зальцбурга:
„Дорогой Константин Федин!.. Когда я был в Москве и Ленинграде (незабываемое впечатление!), Вы были одним из первых, о ком я спросил, потому что мне так хотелось пожать Вам руку и поблагодарить Вас за Вашу прежнюю книгу „Города и годы“ и тем более за новую – „Братья“, которую я прочел с захватывающим интересом. Я нахожу, что искусство композиции в этом романе еще более выросло и, кроме того, Вы обладаете тем, что так непонятно большинству в русских художниках… – великолепной способностью изображать, с одной стороны, народное, совсем простое, человеческое и одновременно создавать изысканные артистические фигуры, раскрывать духовные конфликты во всех их метафизических проявлениях“. В другом письме (1929 года) Цвейг повторял, что книги Федина „принадлежат к наиболее значительному, что дала нам новая русская литература“.
Успех романа был таков, что к 1933 году „Братья“ вышли уже одиннадцать раз, в том числе в пяти переводных книгах – на немецком (дважды), чешском, испанском и итальянском языках.
Издательство „Прибой“ еще с зимы 1927 года начало выпуск первого Собрания сочинений Федина в четырех томах. После выхода „Братьев“ Госиздат в короткий срок (в 1929–1930 и 1931–1932 годах) повторил четырехтомник дважды.
Это была уже не просто известность. Это было широкое признание.
1928 год стал для Федина временем лучезарным, радостным… Конечно, не без того, чтобы где-то в глубинах сознания затевалась новая работа, а досужее воображение „удумывало новый хомут“. Судя по дневниковой записи Н.К. Шведе-Радловой от декабря 1927 года, уже возник замысел романа „Похищение Европы“.
Об этом очередном крупном полотне, которое именовалось тогда „Спокойствие“, Федин рассказывал ей же зимой 1929 года: „Какой-то человек, больной. Почему-то я решил, что у него больная нога, странствует по Норвегии. Он побывал в Берлине у многих докторов. Доктора ему сказали, что это безнадежно. Он странствует по Норвегии, знает – ведь там Гамсун. Он полон этих гамсуновских ощущений, вот этой последней любви. Ведь у Гамсуна это очень сильно… Я люблю Гамсуна… И вот он ищет, он ждет. У него тоска по настоящей любви… Это человек не молодой. Он прожил почти что свою жизнь. Он работал. Он принял революцию по-настоящему… И вот па двенадцатом году он чувствует эту тоску по любви… Он… может быть, коммунист…“
В этой характеристике уже четко вырисовывается портрет советского журналиста Рогова, одного из главных героев романа „Похищение Европы“.
Путь по странам Европы, который впоследствии совершит этот персонаж, в течение трех месяцев (с конца июня 1928 года), проложил сначала сам автор. „В 1928 году, окончив роман „Братья“, – писал позже Федин, – я совершил большую поездку в Норвегию, Голландию, Данию, Германию, в период наивысшей „стабилизации“, и видел Запад веселящимся, закрывшим глаза на горе мира“.
ДВА МИРА
…Виды Голландии, затянутой в «корсет электрических железных дорог», доков Гамбурга, Бергена и Роттердама, где с баснословной скоростью рождались новые морские гиганты, чистеньких городских пейзажей Германии, Дании и Норвегии, всего вроде бы слаженного и обихоженного «германского мира», простершегося от Северного моря чуть не до Ла-Манша, капиталистическая индустрия которого с виду действовала безотказно, как часовой механизм, – такова была внешняя картина, которую наблюдал Федин во время поездки летом 1928 года. Ничто, кажется, не предвещало, что ритм этой жизни скоро непоправимо нарушится, что совсем не за горами уже день всеобщего падения акций на биржах – «черная пятница» экономического кризиса 30-х годов.
Однако если приглядеться внимательней… Очереди безработных у бирж труда, трущобы бедноты, стыдливо спрятанные на городских окраинах, подальше от проспектов с бесконечными вереницами нарядных магазинных витрин и сияющих праздничными вечерними огнями роскошных буржуазных кварталов, с текущей по тротуарам сытой оживленной толпой… Бесконечная хроника убийств, грабежей, изнасилований, которая ежедневно выплескивается на первые страницы буржуазной прессы, и отодвинутые подальше, на внутренние полосы, и набранные шрифтом помельче сообщения о забастовках, демонстрациях протеста, о самоубийствах доведенных до отчаяния бедняков… Все это выражения социальных контрастов и ожесточенных классовых схваток, которыми на самом деле наполнен этот вполне благополучный мир.
Федин слишком хорошо знает быт и нравы буржуазного общества, он не верит в длительность его экономической «стабилизации». Так и вышло. Когда спустя три-четыре года Федин снова поехал в Западную Европу, картина даже и внешне была совершенно иной. «В это время всеобщий кризис был единственной темой Европы, – вспоминает Федин. – Можно сказать, Запад носил траур и любой ценой готов был сорвать его с себя.
Цену эту предложил ему немецкий фашизм. В конце 1932 года в Германии я был свидетелем последних догитлеровских выборов, предвещавших мрак. А когда я снова отправился в путешествие – в 1933–1934 годах – и проехал по городам Италии и Франции, официальный чванный Рим справлял десятилетие господства Муссолини…»
Во время поездок по странам Западной Европы писатель с особенной остротой ощущает себя посланцем Страны Советов.
На Родине происходят большие события. XV съезд ВКП(б) в декабре 1927 года утвердил директивы по плану первой пятилетки. На основе дальнейшей индустриализации страны и широкой коллективизации сельского хозяйства планируется построение фундамента социалистической экономики. Первая пятилетка означает развернутое наступление социализма по всему фронту.
Велик был энтузиазм, с которым советские трудящиеся встретили пятилетний план. Темпы, какими сооружались намеченные пятилеткой индустриальные гиганты – Днепрогэс, Магнитка, Сталинградский тракторный, Кузнецк, Соликамск, – приводили в замешательство даже видавших виды западных инженеров. Наступление социализма и вытеснение капиталистических элементов в городе и деревне обостряли классовую борьбу в стране, идеологическое противоборство двух противоположных систем на международной арене.
Перед советской литературой наряду с изображением героики народного труда и свершающихся в стране перемен возникает задача всесторонней и углубленной критики буржуазного образа жизни. Таковы произведения конца 20-х – первой половины 30-х годов, дающие крупные образы людей, воспитанных капиталистической системой, – циклы зарубежных стихов В. Маяковского, романы «Черное золото» А. Толстого, «Человек меняет кожу» Б. Ясенского, «Одноэтажная Америка» И. Ильфа и Е. Петрова, очерки М. Кольцова, «Повесть о Левинэ» М. Слонимского и др.
Одним из первых почувствовал насущность задачи и нашел своеобразный ответ на нее Федин. По собственным словам, в романе «Похищение Европы» он задумал «показать Западную Европу в противоречиях с новым миром, который бурно строился на Востоке, в Советском Союзе».
Уже в конце 20-х годов ясно вырисовывается для Федина и то деловое поприще, на котором будут сталкиваться и взаимодействовать в романе герои разных убеждений и образа мысли. Область эта – лесная торговля. Для такого выбора у писателя были серьезные основания.
Федин хорошо знал человека, некоторыми чертами явно предвосхитившего положительного героя второй книги «Похищения Европы», – директора лесозаводов Сергеича. Из деятелей партии, коммунистов ленинской выучки, с которыми привелось на своем веку встречаться Федину, И.Г. Лютер, несомненно, был одной из замечательных личностей. Впервые повстречались они на квартире друга писателя – ученого-этнографа М.А. Сергеева, тоже старого большевика. Иван Генрихович Лютер, бывший латышский революционер-подпольщик, занимал видный пост в «Экспортлесе».
«Этот роман потребовал от меня знания лесного хозяйства на Советском Севере, – вспоминал Федин, – и точных представлений о международной лесной торговле… Иван Генрихович… превосходно знал не только наше лесное хозяйство – работу по вырубке, сплаву, распиловке леса на заводах, но также сложную жизнь наших портов, морских лесовозов… Но не меньше знал Иван Генрихович и среду западноевропейских коммерсантов, многоопытных торговцев, которые приспосабливали свои интересы к новым, нелегким для них условиям эксплуатации лесных участков, отведенных советскими властями иностранным концессиям».
Летом 1928 года, во время пребывания в Голландии, Федин немало времени провел на лесоторговых предприятиях как раз одного из таких концессионеров. Это был давний знакомец по Ленинграду Генрих Пельтенбург. Писатель посещает также фондовую биржу в Роттердаме, знакомится с разнообразными представителями капиталистических деловых кругов…
В конце 1929 года разразился мировой экономический кризис. Жизнь подтвердила прогнозы. Все ярче обрисовываются теперь у Федина сюжетные линии романа, посвященного капиталистическому Западу и его отношениям с Советским Союзом.
Пафос социалистических преобразований, захвативший страну, вызывал у советских писателей потребность полнее использовать в своем творчестве непосредственные показания жизни. Писательские поездки по новостройкам первой пятилетки, жизнь в рабочих коллективах способствовали возникновению таких романов, как «Гидроцентраль» М. Шагинян, «Соть» Л. Леонова, «День второй» И. Эренбурга, «Время, вперед!» В. Катаева…
Летом 1930 года Федин едет в Карелию и долго живет в Сороке (нынешний Беломорск), среди рабочих лесозавода. Он наблюдает жизнь большого портового города, в устье реки Выг, воды которой стремительно несли пакетами плотов и молью из глухих мест Севера сплавной лес. Писатель присутствует на рабочих собраниях, на производственных совещаниях, часто бывает у портовиков, вникает во все тонкости отношений со здешними иностранными концессионерами.
«В 1930 году план романа „установился“, – рассказывает Федин, – я знал, что буду писать роман о голландских купцах, о лесной торговле, о нашем Севере, о наших новых людях…»
Творческая работа над романом постепенно налаживалась, вошла в колею, и жизнь (наконец-то!) потекла не надрывная, желанная, самим тобой созданная жизнь. Как вдруг…
Все начало валиться, идти прахом…
Удар обрушился сразу, почти мгновенный и двойной.
Сначала в первых числах января 1931 года – телеграмма из Саратова: Шура при смерти.
17 января срочно уехавший туда Федин послал телеграмму жене, в Ленинград: Шуру похоронили.
Пробыв в Саратове несколько дней, писатель поездом возвращался домой. Не отпускало ослепление, шок.
В доме на Смурском переулке он разрыдался вечером, после многолюдья поминок. Напросился ночевать в ее комнате – все равно надо было кому-то. И, оставшись наедине с собой, будто услышал Шурин голос: «А ты поплачь, Костик!..» Она знала его обычную заторможенность – «замороженность», как считали другие. Умела подыскать самое подходящее к случаю слово. Он плакал в подушку. Безутешно, покинуто, как в детстве.
Сейчас, глядя в проталину вагонного стекла, Федин старался сообразить: что же дальше?..
Шура всегда изумляла брата. Встречи с ней точно возвращали к лучшему в собственной натуре. Добрая, мечтательная, жалостливая – это перешло к ней по материнской линии, от Алякринских. Она была праведницей. Не умела причинять окружающим мельчайшей боли. Скорее возьмет ее на себя. Страдания котенка важней были для нее всяких умных разговоров. Добра была, кажется, до безволия. Жила как будто без плоти, сотканная из воздуха. И вместе с тем имела характер твердый. Убеждения души не уступит… И где же, где теперь все это? Неужели ничего нет, исчезло?
Да, Алякринские по женской линии передали Шуре не только свою природную доброту, но и наследственную чахотку, правда, через поколение. У матери туберкулеза не было, а у Шуры он опять проявился, как у бабки. Хворала она долго, насколько помнили домашние. И к этому привыкли, относились спокойно. Иные ведь с наследственным туберкулезом, понемногу тлеющим, переживают здоровых, тянут до восьмидесяти и дольше. Ничто не предвещало беды. А тут вдруг обострение, вспышка – и сразу сгорела.
Это было в январе. А в один из последних дней апреля у Федина неожиданно подскочила температура. Жар был настолько сильный, что он не сразу даже смекнул, что произошло. После обеда прилег вздремнуть. С намерением приняться затем за прерванную страницу «Похищения Европы».
Весь материал был под руками – собран, пригнан, заготовлен, разложен по папкам – и теперь вело нетерпение. Из одного рабочего дня старался выкроить два: послеобеденный сон позволял снять утомление, и можно было начинать сызнова. Несколько глав были отделаны, полностью готовы. Осенью намечал печатать в журнале «Звезда» первую книгу.
Проснулся с чувством, что ожидает что-то хорошее, интересное, давно грезившееся. Это была неоконченная страница романа. Он уже знал, как писать дальше, и уверенность была, что получится легко, звонко, вдохновенно. Изготовился, чтобы вскочить, одеться и мигом – пером ухватить готовое, начать работать.
Пошевелился – и не мог оторвать от подушки голову. Сделал усилие – предметы виделись, будто из глуби, сквозь зеленоватый слой морской воды. Приподнялся – и вдруг все поплыло, тело было непокорное, вялое, – понял, что не может. Изменили температуру – 39,5 градуса!
Сначала, больше недели, считалось – сильный грипп. Затем для обследования пригласили специалиста – заведующего легочным отделением городской больницы Памяти жертв революции. Результаты рентгеновского просвечивания и анализов оказались ошеломляющими: на фоне гриппа – застарелые, по меньшей мере трехлетней давности, каверны в правом легком и процесс свежего туберкулезного распада – в левом.
Конечно, он много трудился и в пору написания «Братьев», да и теперь. Возможно, не очень прислушивался к себе. Но прежде ничто вроде не предвещало такого оборота событий. Разве случались бронхиты, изредка воспаления легких. Такая ли уж невидаль это при гнилых и нестойких питерских погодах? Кто мог подумать, что болезнь уже три года как затаилась? Ничем не обнаруживая себя, потихоньку тлела, дожидаясь своего часа. И вот теперь занялась сразу пожирающим внутренним огнем. Он думал, что совершенно здоров, но и его нагнало родовое проклятье, только что сведшее в могилу Шуру.
Как видно, потрясение, вызванное смертью Шуры, нарушило нестойкое равновесие, произвело непоправимый перелом в развитии болезни… Катастрофа была столь внезапной, что некоторые друзья не успели соизмерить последствий. 13 мая, то есть спустя уже недели три после вспышки гриппа, А. Толстой направил Федину письмо из Детского Села, выдержанное в прежнем духе самого беспечного жизнелюбия. Злополучная простуда, видимо, полагал он, давно уже прошла.
Сообщая о литературных делах, давая совет относительно романа «Похищение Европы», А. Толстой приглашал друга к себе за город – взглянуть на подготовку к тому, чтобы «лопать редис, укроп, картофель, салат, огурец и даже артишоки с наших грядок», звал «на тягу».
Но Федину было уже не до утиной охоты. Туберкулезный процесс быстро прогрессировал. Больной слабел, таял буквально на глазах. Наступало то, что специалисты именуют явлениями крайнего истощения.
Среди писателей Ленинграда появились тревожные слухи… При такой запущенной стадии болезни и быстро ухудшающемся состоянии наиболее эффективным средством при немногих других, которыми располагала медицина, оставалось климатическое лечение. Главные центры обуздания туберкулеза находились за рубежом – в Германии и Швейцарии – в Шварцвальде и Давосе. На таком срочном лечении, хотя бы в течение десяти месяцев, и настаивал консилиум врачей-фтизиатров.
Легко сказать – Шварцвальд, Давос!.. Но для этого, помимо врачебных справок, требовалось еще многое другое, и главное – валюта. Причем суммы немалые. Даже самое скромное пребывание в германской или швейцарской здравнице, как подсчитано было в одной из официальных бумаг о выезде писателя, обошлось бы в месяц от 1000 до 1100 немецких марок, что составляло 10–11 тысяч марок за десятимесячный курс лечения. Страна напрягала все силы для осуществления планов экономического строительства, на счету была каждая инвалютная копейка, а тут сразу одному человеку требовалось выделить 10–11 тысяч марок! Нет, заполучить такие деньги было непросто!
На лето 1931 года семья Фединых поселилась в деревне.
Места были избраны благословенные – пушкинское сельцо Вороничи на Псковщине. Вольно сбегающие с окрестных холмов и бескрайне синеющие лесные дали, смолистый воздух прогретой деревенской светелки, петушиное пение и мычание коровьего стада, парное молоко и неспешные прогулки до берега задумчиво-говорливой речушки – всему этому назначалось подкрепить действие лекарственных средств, которыми располагала медицина.
От тех месяцев сохранилась портретная фотография 39-летнего писателя. Несмотря на явные усилия больного не поддаваться недугу и даже некоторую браваду перед глазком объектива, это грустный и печальный снимок. Холщовая деревенская роба, которая всякого, пожалуй, в таком возрасте скрасит и обратит в добра молодца, бесформенно повисла на исхудалых плечах. Матов цвет лица, русая скоба жестко топорщащейся бородки, лихо бритой под скандинавского шкипера, лишь резче выделяет обескровленную белизну кожи, еще неуместней и беззащитней делает обезволенный взгляд прозрачных глаз. Писатель медленно угасал.