Текст книги "Время жить"
Автор книги: Юрий Нагибин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 36 страниц)
Но мы сильно забежали вперед. В шестидесятых и семидесятых шло углубление и расширение четко определившейся темы: Кипр – любовь моя, Кипр – боль моя, Кипр – надежда моя. Выходят отдельной книгой поэмы: «Часы Никозии» и «Пусть будет дождь». В последней поэме образ иссохшей, алчущей живительного дождя земли символичен. Из рамок традиционности поэму выводит тон дружества в отношении турецкого населения Кипра. Поэтесса не отделяет своих единокровных от других пассажиров того же скорбного корабля. Она видит выход в братстве боли, что свидетельствует о ее политической зрелости. И сейчас, когда демаркационная линия перерезала тело Кипра, коммунисты неуклонно стоят за то, что будущее страны должно строиться соединенными усилиями греков-киприотов и турков-киприотов, какой бы визгливой яростью ни исходили националисты.
В поэме «Плач Афродиты» Элли словно предвидела судьбу Кипра. Богиня плачет над телом прекрасного юноши Адониса, растерзанного вепрем. Ей, дарящей любовь, впервые выпало полюбить самой всей беспредельностью божественного сердца, но не бога, а смертного человека и узнать неведомое олимпийцам, что на земле любовь и смерть нераздвоимы. И она молит Зевса отнять у нее бессмертие, а с ним и бесконечность муки.
Поэт так странно устроен, что самые горькие строки могут родиться у него посреди благополучной – во всяком случае, внешне – жизни. Впрочем, так ли уж это странно? Прежде всего, не только для поэта, но и для любого бытового человека житейское благополучие не равнозначно душевному. Но есть и другое: дестабильность жизни зачастую отвлекает поэта от «звуков сладких и молитв» или уводит музу в подвал мелких переживаний, где личная обида, личное неустройство застят тревогу большого мира. И напротив, в спокойствии устроенного дня, в налаженном быте слышнее становятся голоса пространства: стон обездоленных, печальная и тонкая музыка мировых напряжений. Освобожденная от своекорыстных забот душа сливается с общечеловеческой душой. Нечто подобное произошло с Элли. Когда переехали в Лимасол, ее жизнь упорядочилась. Она перестала метаться между журналистикой, преподаванием, радиосоветами молодым хозяйкам и детскими телепередачами. Она приняла предложение отца и пошла работать в его благоуханное торговое предприятие.
Тот, кто думает, что служба под рукой отца-хозяина – синекура, глубоко заблуждается. Две недели мы с женой прожили под одной крышей с Пеонидисами и видели, как мчалась на службу Элли, боясь опоздать хоть на минуту, видели, как обслуживала она капризных покупателей, как ворочала тяжеленные ящики, вела расчеты и со щеткой в руках подметала порожец и тротуар перед магазином. Она вертелась как белка в колесе, и в этом нет ничего удивительного, коли сам владелец делил с ней все заботы, включая дворницкие. В семейном предприятии не погоняешь чаев, не посплетничаешь с сослуживцами, не подымишь в коридоре и не смоешься раньше времени. Когда дело касается работы и прибыли, все родственные чувства побоку.
Четкие часы работы, точно распланированный день оставляли достаточно времени для свободной жизни души. Тем более что когда закрывался магазин, строгие хозяева становились просто родителями, и мать – замечательная кулинарка – укладывала в машину дочери судки и термосы с горячим обедом из национальных блюд.
Счастливая в браке и материнстве (мы упомянули милую дочь Мелину, но ей предшествовал сын), раскрепощенная от мелочной борьбы за существование, опирающаяся на духовную поддержку мужа, Элли жила своей глубинной сущностью, черпая из тех пластов себя, которые могли бы при других обстоятельствах остаться тайной для нее самой. И вот из этих глубин раздался тот провидческий голос, который сказал, что Адонис вновь будет растерзан вепрем.
И он грянул – страшный 1974 год, самый трагический в многострадальной истории Кипра, который видел первую улыбку Афродиты, но слышал и ее первый стон. Улыбка погасла в незапамятные времена, а стон усилиями ассирийцев, египтян, персов, римлян, византийцев, крестоносцев, генуэзцев, венецианцев, турков, англичан так и не замолкал в тысячелетиях – двадцать семь веков длилось иностранное владычество на Кипре.
15 июля путчисты, направляемые афинской хунтой, разгромили президентскую резиденцию, символически расстреляли монумент кипрской независимости и поставили «правительство» террориста Сампсона, известного своими расправами над турками-киприотами. Анкара только того и ждала: бестолково, но оперативно турки высадили сорокатысячный экспедиционный корпус, на белые кипрские города посыпались бомбы, длинными очередями крупнокалиберные пулеметы косили обезумевших от ужаса мирных людей. Греческие офицеры, командовавшие национальной гвардией, вели себя изменнически: турки почти беспрепятственно продвигались в глубь страны. Путчистам были на руку паника и дезорганизация. Лишь на подступах к столице патриотические силы оказали захватчикам отчаянное сопротивление. Целью путчистов было присоединение Кипра к Греции, они боялись народного возмущения больше, чем военных успехов турков, которых НАТО могло остановить одним окриком. Но не отсюда пришло избавление. Уже гремел голос чудом спасшегося архиепископа Макариоса, взывавшего к людской совести, весь мир охватило движение солидарности с борьбой киприотов. Совет Безопасности ООН потребовал прекращения огня. Турки послушались, но раньше заняли всю Пиринею, всю Фамагусту, значительную часть Никозии. Разрушенные города, двести тысяч лишившихся крова, «зеленая линия», разломившая страну на греческую и турецкую части, дезорганизованная экономика, вытоптанные поля, уничтоженные виноградники, сожженные плантации, замолкший международный аэропорт, опустевшие пляжи Фамагусты, взорванные причалы – вот результаты скоротечной, жестокой и никому не нужной войны.
Турецкое население острова потеряло неизмеримо больше, чем приобрело. Собственно говоря, приобрело оно два опустевших курортных города, которые не в силах восстановить и освоить, мертвый аэропорт, сколько-то плантаций и виноградников, отошедших к переселенцам из Турции, а потеряло налаженную экономику, рабочую занятость, твердые заработки, поскольку весь туризм переместился в Ларнаку, Лимасол и Пафос, и международная торговля осуществляется теперь через эти порты. И перед греческим Кипром последствия войны поставили ряд сложных проблем. Первая и самая больная – размещение беженцев. Горестное положение бездомных оказалось мощным строительным стимулом. Архитекторы, инженеры-сантехники, каменщики, штукатуры, плотники, художники-оформители стали на вес золота.
Громадным и ужасным памятником минувшей войны остается Фамагуста. Мы подъезжали почти к самому подножию этого скорбного монумента, к тому месту, где шоссе перегорожено подобием шлагбаума и мятыми бочками из-под бензина, наполненными землей. Но «большое видится на расстоянье», и город во всем своем обманчивом великолепии открывается от курортного местечка Айанапа. Солнечный свет растекается по глади белых стен роскошных отелей, высотных зданий банков, магазинов, учреждений, портовых сооружений. Кажется, что перед вами живой красивый южный город, органически вобравший старину с мечетями и минаретами в современные четкие формы. Это обман – Фамагуста мертва. Конечно, какое-то шевеление продолжается в старом городе, укрытом крепостными стенами, где от века обитали турки-киприоты, обжили они в последнее время и прилегающие к старому городу кварталы, редкие грузовые суда, в основном из Турции, заходят в сильно пострадавший порт, но прежней блистательной, кипучей, многоязычной, звенящей жизни нет и в помине, ведь сияющим лицом Фамагуста был новый город, выросший у старых крепостных стен и названный Вароша. Так вот в Вароше не осталось ни души, и турецкая администрация даже не пытается ее обжить. Трескается асфальт, прорастает травой и кустами, зияют пустые проемы окон, кое-где трепещут выгоревшие порванные занавески. Ветер наметает тонкий земляной прах в вестибюли отелей, банков, в магазины, опустошенные крысами. Серые грызуны, чудовищно расплодившиеся, – настоящие хозяева Вароши. Когда люди уходили из Фамагусты – многие прямо с пляжа, в купальных костюмах, а дома на плите варился фасолевый суп, – город был набит продуктами: в магазинах, на складах, в трюмах судов, в холодильниках – и вся эта снедь досталась крысам.
Недавно я смотрел в Вене страшный фильм «Крысы Манхаттена». Это довольно гнусная фантазия на тему термоядерной войны. В атомном смерче уцелели лишь самые приспособленные обитатели планеты – крысы, они завладели опустевшим миром. Когда я с мукой отвращения смотрел этот фильм, мне и в голову не приходило, что через несколько месяцев столкнусь с реальным подобием крысиного Манхаттена. Мы живем в такое время, что любая чудовищная выдумка фантастов немедленно осуществляется в действительности. Наше детство распевало: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью», наша старость видит, что былью становится не сказка, а Кафка с его больным воображением.
Крысы Фамагусты пожрали все запасы продовольствия, пожрали трупы убитых и тела недобитых, пожрали всех кошек и собак и что-то еще догрызают в пустой, медленно разрушающейся от стихий и заброшенности Вароше.
Фамагусту можно спасти, если исчезнут шлагбаумы, бочки с песком, «зеленая полоса», если слово «киприот» будет означать гражданин единого островного государства, чьи народы, имеющие тяжелый, но не безнадежный опыт сосуществования, объединятся на федеративной основе. А пока что…
…Родина, ты стала куском бумаги,
который переносят с конгресса на конгресс.
Родина, ты стала узлом белья,
которое свалили в порту среди гнилых досок.
Куда девалась твоя земля, белая глина, красная глина,
на которой замешана культура,
заполнившая витрины музеев мира?..
Я упоминал о людях, уходивших почти обнаженными с пляжей Фамагусты, атакованной с земли и воздуха. Среди них оказались и близкие друзья Пеонидисов, у которых мы побывали в гостях в их прелестном доме близ Айанапы. Их «приключение», как любит говорить Роберт Музиль, вводя в смысл слова душевную ситуацию, могло бы стать новым мифом. Они познакомились на пляже Фамагусты. Георгиас был местным жителем, талантливым художником и дизайнером, голландка Жаннет – женой большого пианиста, приехавшей на модный средиземноморский курорт. Когда-то Жаннет, награжденная богами остро, даже жестко современной и вместе лунатической удлиненной, будто из древнего сказания, красотой, была ведущей манекенщицей знаменитого Кристиана Диора. Тогда же она снялась в фильме вместе со своей подругой Сильвией Кристалль, создавшей образ и тип Эмануэль. Кристалль прижилась в кино, а Жаннет предпочла превратностям киносудьбы и скоротечности карьеры манекенщицы прочные радости брака. Она вышла замуж и родила сына. Счастливая семейная жизнь рухнула в то мгновение, когда на пляже в Фамагусте Жаннет познакомилась с загорелым мускулистым и волосатым хиппи, как потом оказалось, ярко талантливым художником. Но это обстоятельство ничего не значило, он мог быть чистильщиком сапог, ловцом осьминогов и кальмаров, просто лоботрясом, ничто не играет роли, коли «расшибло громом». В Сицилии это означает ту степень внезапной страсти, когда разом отпадают все моральные запреты, житейские соображения и обязательства. Все рушится перед велением рока. И у Жаннет не было никаких проблем, кроме сугубо практических: скорее оформить развод, забрать сына и вернуться в Фамагусту. Так все и было бы, не грянь иной гром – из турецких орудий. В потоке беженцев Георгиас и Жаннет потеряли друг друга, кажется, он был ранен. Жаннет перенесла сильнейшее нервное потрясение, но, едва выйдя из клиники, принялась разыскивать любимого. Следы его были потеряны. Как потом выяснилось, он очутился в Афинах, без гроша в кармане и без записной книжки с адресом Жаннет.
Через греческих художников Жаннет удалось отыскать Георгиаса. Они съехались на Крите, который традиционно соединяет людей. Романтическое приключение Тесея тоже связано с Критом. Там он обрел Ариадну, а разъединил их Наксос. Георгиаса и Жаннет остров Наксос не соблазнил, они отправились прямо на Кипр, где поженились, построили дом и родили сына.
– Чем не сюжет для поэмы? – сказал я Элли.
– Я написала поэму о Фамагусте, – улыбнулась Элли. – Но героиня у меня другая – не Жаннет, а Дездемона. Это монолог Дездемоны.
И тут я вспомнил, что самая пленительная и горестная героиня Шекспира окончила жизнь в Фамагусте. Отелло был правителем Кипра.
Трагедия 1974 года определила тон и цвет поэзии Элли последующих лет. Характерны названия циклов: «Обвинения», «Осуждения» (они вошли в новую книгу поэтессы, изданную в Афинах). Но взгляд Элли не замутился оскорбленным национальным чувством, она по-прежнему относится к туркам-киприотам с добротой понимания и сочувствием, ведь, кроме призрачной государственности, они ничего не получили, а потеряли много.
Не все раны проходят, иные зарастают снаружи, а внутри продолжают кровоточить. Но все можно стерпеть, когда есть цель, есть свет впереди. Панос не позволил Элли потерять этот мерцающий во мраке огонек, помог сберечь внутреннее здоровье. Ей грозило сужение поэтического горла, сведенного спазмом горя, но этого не произошло, напротив, дыхание стало глубже, поэтическое слово звучнее и емче, появились новые мотивы, чувства, шире стал образный ряд. И, как уже говорилось, забил новый – лирический – ключ. Последнее не в ущерб общественному темпераменту. Пеонидисы много ездят, участвуют во всевозможных форумах, симпозиумах, фестивалях, у них масса друзей, рассеянных по всему свету.
Творчество Элли расширилось и в жанровом плане, она обратилась к прозе и к драме, издала роман для детей «Брат, сестра и черная репа», за который удостоена Государственной премии, ее детская пьеса с успехом идет в Никозии, в Афинах, в болгарском театре имени Людмилы Живковой. И романом, и пьесой она хотела доказать, что политическая литература для детей не только возможна, но и нужна.
Элли мечтает о профессиональном театре для детей. А пока усердно посещает спектакли тех самодеятельных или полупрофессиональных коллективов, которые стали появляться на Кипре.
Я был на одном таком спектакле в новостроечном поселке, километрах в тридцати от Лимасола. Только что сложившаяся крошечная гастрольная труппа давала премьерный спектакль для школьников. Два оборванца с ярко размалеванными лицами, в шутейном одеянии и немыслимых башмаках неутомимо орали друг на друга, пытаясь втемяшить свое имя в пустую башку собеседника. «Я – Захариас!» – надрывался один, тыкая себя пальцем в грудь. «Я – Пелерато!» – рычал второй. «Захариас!» – срывал голос первый. «Пелерато!» – изнемогал второй. А дети, милые, смуглые, черноголовые дети, покатывались от смеха, чуть не падали со стульев и трогательно прижимали кулачки к груди, чтобы не выпрыгнуло сердце. Удивлял их восторг, не соответствующий бедному зрелищу. Я заметил, что у Элли подозрительно повлажнели глаза.
– Это все дети беженцев, – сказала она.
Селение, в котором мы находились, построено для бездомных Фамагусты. В зале сидели дети войны, многие из которых – кто смутно, а кто навек отчетливо – запомнили уход с родной земли под раскаленным и равнодушным солнцем. Я с невольной симпатией, даже уважением глянул на Захариаса и Пелерато, не жалевших своих слабых сил для радости опаленных войной детей.
– Понимаете, как нам нужен детский театр, – говорила Элли по дороге домой, – если даже такое неискусное зрелище вызывает бурю восторга… Нет ничего печальнее опечаленных детей.
Я обмолвился словом «домой». Впервые за мою долгую жизнь чужое обиталище стало для меня вторым домом. И сейчас, в морозном Подмосковье, я что ни день проделываю мысленно путь, которым мы впервые попали в дом Пеонидисов, а потом столько раз возвращались с моря, предвкушая обед с непременно новым загадочным блюдом. Путь этот начинается с набережной, от ветхого летнего кафе, где редко-редко увидишь посетителя, потягивающего из горлышка бутылки «фанту», но зато бойко идет торговля свежей, только что пойманной рыбой; скользких рыбин кидает на весы и заворачивает в бумагу единственной рукой хозяин кафе, старый веселый рыбак-браконьер, которому вторую руку оторвало динамитом; тенистой улицей, душно припахивающей зверем, – тут находится маленький зоопарк с вольно разгуливающим по территории слоном, но сколько мы ни ходили, слона-то не приметили, – подымаешься к нарядной, залитой солнцем площади, огибаешь ее и после двух поворотов оказываешься на тишайшей улочке, – которой так к лицу название «Парадайз» – Райская, увитой бугенвиллиями, поросшей фламбойанами и сладко припахивающей лимонной цедрой. Здесь и стоит в кустарниковой поросли двухэтажный домик Пеонидисов. Как покойно, хорошо и вместе значительно было наше пребывание там, среди картин, гравюр, книг и комнатных растений, в ежедневном общении с добрыми, глубокими людьми, под мазурки, полонезы и вальсы Шопена, то и дело притягивающего к роялю славную Мелину.
Были мы и в деревенской избе Пеонидисов, солидном, обжитом крестьянском жилище с закопченным очагом, с овчинами на лавках, с тяжелым деревянным столом, на котором – оплетенные бутылки отличного местного вина, козий сыр, копченая свинина, овощи, взорванные спелостью, гранаты и горы розового твердого крупного винограда. Сюда без зова, по-соседски, заходили односельчане наших хозяев, нерослые, кряжистые люди, с большими, теплыми, спокойными руками землепашцев. Чувствовалось, что у них была некая непроговариваемая вслух надобность в Паносе. Они плотно заполняли широким крестцом грубо сколоченные кресла, принимали в руку глиняную кружку с вином, которую за долгое сидение редко осушали до дна, и как-то умно, сосредоточенно молчали, предоставляя хозяину самому догадаться, зачем они пожаловали. Панос был свой, но вместе и городской, сведомый во всех делах лучше любой газеты. И Панос понимал, что от него ждут, и как-то между делом, двумя-тремя словами, жестом, взглядом, улыбкой, то ироничной, то горьковатой, то веселой, давал людям нужное им. Это не было деревенским каляканьем: мужики набирались у Паноса уму-разуму, а к Элли шла от них жизненная сила ее поэзии…
Я давно, очень давно знаком с Элли и Паносом. Мы столько раз встречались в Москве: и на кинофестивале, и в больших, пестрых компаниях, когда много шума, задиристых разговоров, и в домашней обстановке, где разговоры тише и серьезнее. Однажды, еще в спокойные времена, Панос ждал меня с бутылкой коньяка в аэропорту Никозии, ныне мертвом, я летел в Дамаск, а здесь была часовая остановка. И вот тогда, наверное, в судорожной краткости встречи у меня мелькнуло чувство, что нас связывает нечто куда большее, чем поверхностное дружество. Но надо было побывать в Лимасоле, чтобы узнать настоящую цену нашим отношениям.
Сейчас, когда мировая ситуация так напряжена и каждое слово политиков взрывоопасно, мне особенно тревожно за моих друзей, за их милый дом на улице Парадайз и за их большой дом, тот, что посреди моря, очертаниями напоминающий дубовый лист.
Не стало друга
Я всегда любил фронтовые песни В. Высоцкого, особенно ту, с рефреном «А он не вернулся из боя». Но последняя ее строка – прозрение «Это я не вернулся из боя» казалась мне блестящей и все же искусственной поэтической придумкой. Надо пережить, а вернее, не пережить, не суметь переступить через смерть единственного друга, чтобы понять простую и высокую правду чувства, вложенного поэтом в завершающую строку.
Когда мне позвонила Катя Суздалева, которую я знаю с рождения, и сказала: «Папа умер», я не мог взять в толк этих ясных, как приговор, слов. Не мог, и все тут. Я был с нею туп, холоден, даже невежлив и, кажется, бросил трубку. Все во мне противилось нелепости сказанного. А потом я прошел в кабинет, лег на диван и заплакал. Я плакал долго и вдруг понял, что плачу уже не о нем, а о себе его слезами. Словно это я не вернулся из боя, и я чувствовал, как ему худо и холодно без меня, и жалел его. А потом опять все повернулось, и я жалел нас обоих, потому что не вернулись мы оба.
Петр Кириллович Суздалев, доктор искусствоведения, профессор, автор книг о Сергее Коровине, об изобразительном искусстве эпохи Отечественной войны, о Мухиной, Врубеле и многих других, был для меня просто Петя, Петух, Петушок. Так повелось со снежной, пушистой зимы 1943 года, когда мы встретились в Москве, вернувшись из боя, он – с очажком в легких, я – с тяжелой контузией. И вот тогда сразу, с той простотой, которой научила нас война, наши руки соединились в пожатии, чтобы никогда больше не разжаться.
Как начинается любовь? Как начинается дружба? И то, и другое – неразгаданная тайна человеческого сердца. И Гете справедливо пресек пустое гадание, сказав: легко любить ни за что, невозможно – за что-нибудь. То же – с дружбой.
Но сейчас, когда я так больно чувствую, что с ним ушла моя молодость, которая еще недавно тихо пела в далеком уголке старой души, ушло все прошлое с дней войны, а то, что было раньше, ушло с двумя моими погибшими в начале войны друзьями, я мучительно силюсь понять, почему он так важен был для меня. И не могу найти ответа, хотя хорошо знаю, чем обязан ему. Он открыл мне пленительный некогда мир охоты, Мещеру, ее студеные зори, ее прохладно-насмешливых и чистых людей, без него не было бы моей мещерской книги. Он ввел меня в дивный цыганский мир с гитарами, песнями и плясками; то был окультивированный табор, который прикочевывал в маленький дом по Девятинскому переулку из театра «Роман». В этом звонком шуме родилась «Трубка» и повесть-сценарий-пьеса «Трудное счастье», а что куда важнее – неизбывная сладкая тоска по стонам семиструнной.
Он превратил мое вялое увлечение автомобилизмом в страсть, надолго скрасившую жизнь, и какие путешествия мы с ним совершали! До чего лих и отважен был мой друг за рулем. Дело прошлое, теперь ему ГАИ не страшен, как и все другое.
Мой друг научил меня видеть картины. Не просто исходить бессильным блаженством возле полотен великих мастеров, а окунаться в их свет и цвет и тайночувствие художника и возвращаться в явь с обновленной кровью.
Он мечтал написать книгу и непременно написал бы ее, ибо осуществлял рано или поздно все свои намерения, о том, как надо смотреть живопись. Редкий человек сознает, что он этого не умеет – чего ж тут уметь, если ты не слеп? И невдомек зрячему слепцу, что взгляд его мутен и не проникающ, что к видению примешивается литература (картину не смотрят, а читают), радость примитивного узнавания: «Как похожа!», собственная настроенность или предвзятость… Но этой книги уже не будет.
Что бы мой друг ни делал, он все делал хорошо. Он написал замечательную книгу о Мухиной, сняв с этого большого мастера лживый флер вечной удачливости, избалованности успехом. Оказалось, все было не так – куда сложнее, труднее, больнее и человечески прекраснее.
Он сказал первое – и, похоже, последнее – стоящее слово о грустном и талантливом Сергее Коровине, почти незримом в лучах славы своего блистательного брата Константина. Это был на редкость добрый жест начинающего тогда искусствоведа – вывести на свет большого и остросоциального русского художника, незаслуженно обойденного вниманием. Не случайно другой работой моего друга была книжка о Сергее Иванове, также затененном великим однофамильцем. И думается, это хорошо, когда к профессиональному интересу примешивается сострадательное чувство. А как он работал над Врубелем! Он наизусть цитировал чуть не целые страницы из «Доктора Фаустуса» Томаса Манна, посвященные больному и гениальному Леверкюну, он не расставался с томиком Ницше, с утопией Сирано де Бержерака – он вычитывал в судьбе этих страдальцев скорбь психических и художественных превращений Врубеля. Он искал его в строках гениальной лермонтовской поэмы и в братстве боли.
Мой друг превосходно играл в волейбол, в городки, отлично плавал, бегал и танцевал на коньках и вообще прекрасно двигался – ритмично и музыкально. Он был великолепным охотником, метким, ловким, выносливым и незаменимым в устройстве ночлега с хорошим жарким костром.
Я редко видел такие ухватистые, умелые руки. Когда он строил свой загородный домик, а построил он его почти в одиночку, то без малейшего труда овладевал любой профессией: каменщика, столяра, плотника, штукатура, обойщика, маляра, циклевщика.
А что дал ему я? Очень мало. Быть может, лишь знакомство с двумя-тремя интересными людьми. И тут дело не в моей скупости, а в свойствах души Петра Кирилловича: он не разбрасывался, он должен был до всего дойти своим умом, своим чувством, держался за старые испытанные дружбы и крайне неохотно впускал новых людей в свой душевный обиход. Он серьезно относился к человеческим отношениям, к дружеской близости, требовал полного взаимного доверия и лишь тогда до конца открывался человеку.
Так же серьезно относился он к чтению, холодно воспринимая чужие рекомендации. Он умел сам «выходить» на нужное ему, не прельщаясь модным чтением, тем, что у всех на языке. Его душевная самостоятельность коренилась в глубокой серьезности этого внешне распахнутого, общительного, в молодости гулевого, бравого и всегда умевшего безраздельно отдаваться минуте человека. Он был крепким орешком, и многие люди заблуждались, думая, что видят его насквозь.
Завтра окоченевшее в морге тело моего друга уйдет дымом в хмурое осеннее небо. Но это не конец. От любого человека остается память: долгая или короткая, хорошая или дурная. Милый друг, красавец мой, мы все – твои близкие, друзья, бесчисленные ученики, читатели и почитатели – будем длить память о тебе, а потом передадим ее тем, кто придет после нас. Я уже начал службу памяти: мне не заговорить зубы собственной боли, и я пишу для других. Пусть знают люди, что наш общий дом стал беднее на одного даровитого, самобытного, нежного, честного и незаменимого человека,