355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Нагибин » Время жить » Текст книги (страница 14)
Время жить
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 19:12

Текст книги "Время жить"


Автор книги: Юрий Нагибин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 36 страниц)

На той нравственной высоте, на которой пребывал всю свою жизнь С. Флор, нет места ни преувеличенной оценке собственной личности, ни зависти, ни недоброжелательству, ни эгоцентризму. Сейчас, когда в мировых шахматах появилось много вульгарно деляческого, корыстного, неспортивного, следовало бы почаще обращать взгляд к безукоризненной фигуре Сало Флора.

Прекрасная душа Флора бросает отблеск на всех, о ком он пишет. До чего же милые образы светят со страниц его книги: математик-мыслитель Ласкер, гениальный, несчастный, неприкаянный Алехин, мечтавший вернуться на родину и нашедший безвременную смерть в холодном номере португальской гостиницы, ночью, за дорожными шахматами, в накинутом на плечи пальто; остроумный, блестящий журналист-гроссмейстер Савелий Тартаковер, беспечно спускавший в рулетку и скромные шахматные заработки, и газетные гонорары, – вечный странник, так и не обзаведшийся семьей; безобидный, добродушный, под стать самому Флору, Михаил Таль; серьезный, обязательный, надежный Макс Эйве, оказавшийся способным на гераклов подвиг; «спокойный рус» – Смыслов, бескорыстный поэт шахмат В. Рагозин и многие другие.

В своих очерках С. Флор целомудренно избегает подробностей личной жизни шахматных звезд, до которых так охоч невзыскательный вкус, всего, что происходит за закрытыми дверьми. Мне доводилось читать дореволюционные шахматные фельетоны, в которых фигурировали Капабланка, Ласкер, Рубинштейн и другие, сколько же там было бытовой дешевки и зубоскальства при несомненном, хотя и вульгарном литературном блеске (писали-то люди одаренные), – видать, нельзя было иначе завлечь читателей. Флор имел дело с более квалифицированной аудиторией, но это создавало дополнительные трудности: как соблюсти меру между общедоступным и важным лишь для посвященных. Флору это удавалось: он пишет просто, непритязательно, но при этом всегда приоткрывает дверцу в таинственный мир шахматного творчества, борьбы индивидуальностей, дает почувствовать человека за шахматной доской и втягивает читателя в сопереживание.

Почему шахматы так волнуют? Наверное, потому что они похожи на жизнь. В них вовлечены все свойства человеческой натуры, они исполнены борьбы, преодолений чужой воли и собственной слабости, надежда и вера чередуются в них с упадком и разочарованием, сыграть настоящую партию – это прожить целую жизнь. Если же пользоваться языком фактов, а не образов, то вспомним слова Ботвинника: матч на первенство мира отнимает год жизни.

Лишь в шахматах дано увидеть так очевидно и материально работу борющихся интеллектов.

В очерках С. Флора шахматисты всегда личности. Очень скупыми, беглыми штрихами он умеет дать представление о характере играющего, о его сильных и слабых сторонах не только как игрока, но и как человека, и мы проглядываем за движением шахматных фигурок интеллектуально-волевые схватки своеобразных индивидуальностей. Конечно, интересна сама партия, но ведь не все так хорошо разбираются в шахматах, и для подавляющего большинства людей много интереснее те, кто эту партию разыгрывает.

Мне несколько раз доводилось встречаться с Флором, и хотя встречи всегда были мимолетны, они способствовали укреплению во мне того образа Флора, который складывается из его литературы, общественного поведения и той «легенды», которая сопутствует каждому выдающемуся человеку и далеко не всегда смыкается с былью.

Это было много лет назад в Карловых Варах. Случайно сбившиеся в группу курортники решили пойти пешком на вечерний водопой, вниз с крутой горы, на которой стоял старый заслуженный отель «Империал». Я тоже замешался в эту группу, и не успели мы миновать аллею обрезанных и начавших зацветать лип, тянущуюся от парадного входа до начала булыжного спуска, как я ощутил, что в нашем маленьком стаде есть некий центр притяжения. Вглядевшись, я обнаружил элегантного, начинающего полнеть и лысеть человека и сразу узнал гроссмейстера Флора, хотя он помнился мне совсем иным. Во время знаменитых московских турниров 1935–1936 годов я вместе с другими московскими мальчишками каждый вечер крутился возле Музея изящных искусств, где происходили великие шахматные баталии. На первом турнире Флор поделил победу с Ботвинником, на другом занял третье место, что при тогдашней его высочайшей репутации расценивалось как сенсационная неудача. Сам Флор так не считал и говорил, что стать следом за Капабланкой и Ботвинником вовсе незазорно. И во время первого, и во время второго турнира он пребывал в отменном расположении духа, и вокруг него неизменно заверчивалась маленькая человеческая карусель. Он привлекал и «заводил» людей, в отличие, скажем, от Капабланки, всегда тщательно соблюдавшего расстояние; он никогда не сливался с окружающими и даже на групповых снимках был сам по себе. Отделялся и Ласкер – самопогруженностью, густым облаком сигарного дыма и ширмой неусыпно оберегающей его жены; не слишком контактен и замкнутый, хмуроватый Ботвинник. Флор щедро отдавал себя всем и всех впускал в свою душу.

В тот час карловарского водопоя Флор, всегда внимательный к окружающим, заметил незнакомую фигуру в привычной коловерти. Произошло знакомство. Он не расслышал моей фамилии, но понял, что я принадлежу к пишущей братии, и тут же подарил мне замечательный карандаш с резинкой на ввинчивающемся колпачке, которым можно было заточить грифель. «Вы напишете этим карандашом свои лучшие произведения!» – предсказал он убежденно и радостно. Возможно, так бы оно и стало, не потеряй я этот замечательный карандаш.

Следующая встреча произошла не скоро, почти через жизнь. В стихотворении, посвященном Маргарите Алигер, Евтушенко пишет: «Поэт устала». Мой редактор болела, а рукопись надо было сдавать в набор, и я поехал к нему… к ней? – на дом. Мне открыл невысокий полный человек с редкой поседевшей шевелюрой, я не сразу узнал в нем Флора. Оказывается, мой редактор давно уже была за ним замужем, а я и не знал. Материально его стало раза в два больше, чем во дни московских турниров, и раза в полтора, чем в карловарскую пору. Он знал, кого встречал, и, обладая хорошей зрительной памятью, вспомнил мое лицо, но меня тоже стало значительно больше, чем на водах, и Флору не удавалось поместить тучного старика в карловарский пейзаж, пока я ему не помог. На радостях он тут же подарил мне плитку горького чешского шоколада с мелко толченными орехами, а когда я уходил – пакетик с карловарской солью. В последний мой приход – с версткой – муж моего вновь заболевшего редактора с ходу одарил меня плиткой сливочных ирисок. У него была неодолимая потребность что-то дарить людям. Он знал, что его современники в подавляющем большинстве своем не избалованы знаками внимания, и всегда старался доказать, что человек не так безнадежно одинок в мире.

Но в этот второй приход я убедился, что Флор не всегда улыбается. В ходе беглого разговора ему показалось, что я несправедлив к одному поэту, которую он считал яркой звездой и называл «невестой России». В шутливой форме, странно подчеркивавшей серьезность его отношения к нашему конфликту, он дал понять, что вычеркивает меня из списка живых, и даже погрозил маленьким крепким кулаком. Недоразумение быстро разъяснилось, и Флор подарил мне фирменную открывалку для пепси-колы в придачу к ранее врученным ирискам.

И тут я понял, что герои флоровских очерков хороши потому, что они действительно славные люди, а не потому, что его доброта всеядная. Ему не по душе были функции обвинителя, но он по-своему наказывал плохих тем, что не писал о них.

Уход гроссмейстера шахмат и человечности Флора – тяжелая потеря для общелюдского дела.

Лица, лица, лица…

Не знаю, часто или редко устраиваются у нас фотовыставки, думаю, что не слишком часто, и проходят они без всякого ажиотажа. Их посещают, в газетах и специальных журналах появляется несколько куцых рецензий, у автора на память остается рулон афиш, которых в городе почти не встретишь. Иные выставки пользуются большим успехом, иные меньшим, но я не помню, чтобы хоть одна из персональных выставок стала приметным явлением в культурной жизни страны или столицы. И уж вовсе невероятно, чтобы на вернисаже было не продохнуть от посетителей, чтоб не приглашенные на открытие чувствовали себя обойденными на пиру жизни, а не успевшие посмотреть выставку в обычные дни стеснялись в этом признаться.

Недавно все это произошло. В день вернисажа Малая Грузинская улица, где находится выставочный зал, была запружена машинами и пешеходами (еще немного, и пришлось бы вызывать конную милицию, которую Евгений Евтушенко считает главным и безошибочным мерилом успеха), в залах нечем было дышать, в центральном – звучали взволнованные речи скрытых толпой ораторов, к развешанным по стенам фотографиям – не протолкнуться; позже мелодичный звон бокалов откуда-то снизу благовестил о триумфе героя дня – вышеупомянутого Евгения Евтушенко, знаменитого поэта, рапсода, слагателя звонких песен, рассказчика, драматурга, романиста, борца за мир, артиста кино и эстрады, режиссера, землепроходца и дипломированного речного капитана, открывшегося ныне новым дарованием своей непомерной натуры.

Уже на другой день оперативная «Вечерка» выступила с восторженной рецензией, и нет такого приметного угла в Москве, у кино, театров, «Мосфильма», Госцирков – старого и нового, рынков, заваленных дорогостоящими дарами юга, книжных магазинов, универсамов и бань, где бы не висела броская афиша, оповещающая о фотовыставке «Невидимые нити».

Во время летучего банкета новоявленный Мастер художественной фотографии с присущей ему смелой откровенностью рассказывал, как он сам объезжал столицу с ворохом афиш и предлагал их для расклейки отцам и матерям города (в духе знаменитого трагика Каратыгина, который в канун своего бенефиса объезжал с приглашениями петербургскую знать); наш поэт, умное и опытное дитя своего времени, не ограничился размещением «рекламы», – вечером снова объехал все объекты лично и проверил, как развешаны (да и развешаны ли вообще) его афиши. И тут он обнаружил много неожиданного в человечьей природе: ультрасовременная, в белых обтяжных джинсиках директриса одного из крупнейших кинотеатров, отрекомендовавшаяся, застенчиво и взволнованно, «старой» поклонницей поэта, прилепила афишу в темном углу за мужским туалетом, а другой администратор, гордящийся своим рутинерством и приверженностью к управлению с позиции силы, «отцентровал» афишу на фасаде вверенного ему учреждения; Госцирк явил красоту общественного бесстрашия, а Театр на Таганке, ставивший Евтушенко, – печальную робость.

«Какая суетность! – вздохнет иной высокомерный человек. – Поэт, писатель, знаменитость мечется по Москве с рулоном фотоафиш и еще не ленится проверить, как эти афиши расклеены. Лучше бы о боге вспомнил!» При кажущейся справедливости этого брезгливого высказывания в нем полное непонимание щедрой сути Евтушенко, равно и собственной, скажем деликатно, узости.

Счастливчики, отмеченные хоть каким-то дарованием, так носятся с этим божьим гостинцем, так трясутся над ним, так бережно, мучительно и тяжко его реализуют, что им досадно и оскорбительно, когда другой одаренный человек тратит себя с царственной широтой: меняет с завидной легкостью стило на подмостки эстрады или съемочную площадку, безжалостно обрившись под каторжника и запустив бороду, или, пуще того, – оборачивается фотографом, когда он празднично и вдохновенно играет в жизнь и творчество и к тому же остается в выигрыше. При этом он успевает объездить вдоль и поперек весь свет, овладеть английским, испанским, французским, санскритом и пересвистом папуасов, заменяющим им речь, написать множество прекрасных стихов и песен и среди них всемирную: «Хотят ли русские войны», антинаучно-фантастическую повесть, книгу литературных статей, отличный роман (о нем разговор особый), получить диплом капитана на порожистых сибирских реках, завязать и распутать немало тугих узлов в личной жизни. Такая многогранность заставляет вспомнить о титанах Возрождения, и это не может не раздражать слабые, изнемогающие под бременем повседневности души.

Евгения Евтушенко охотно ругают, со смаком, от всего сердца. Ругают за стихи и за прозу, за «эстрадность» и многоликость, за склонность к изменам и переменам, «как ветер мая». Занимаются этим преимущественно собратья по перу. «Потребители» искусства относятся к нему, в подавляющем большинстве, совсем иначе: им нравятся его стихи и проза, песни и мастерские чтения с эстрады, нравится, как он сыграл Циолковского (и мне нравится, хотя я видел скучнейшие фрагменты, где блестинка жизни и таланта сверкала лишь в главном герое; впрочем, этот фильм кажется мне важным в «комплексе» Евтушенко и по другой причине, о чем дальше), нравится его отзывчивость на многочисленные и непростые вопросы, которые ставит жизнь, нравится, что есть такой вот подвижный, яркий, пусть и спотыкающийся (а кто этого избежал?), но всегда устремленный вперед человек. А собратьям не нравится, и претензии их не вовсе безосновательны. «Я изменял и многому и многим» – это слова большого русского поэта мог бы повторить о себе в порыве раскаяния или здоровой самокритики Евгений Евтушенко. Но мне помнится, как во время очередного промывания косточек живому как ртуть собрату, старый и умный болгарский писатель сказал: «Ах, друзья, попробуйте четверть века держать мировую площадку и тогда судите!» И все замолчали, потому что, и в самом деле, это задача непосильная, и случайностью не объяснишь, когда несколько поколений спорят, ссорятся, ломают копья вокруг одного имени. Не так уж трудно привлечь к себе внимание в нашем рассеянном, жадном к новизне, приимчивом и непостоянном мире, но бесконечно трудно его удержать.

Е. Евтушенко уверен в праве на внимание современников, ибо считает, что ему есть что сказать. И, как истинный мичуринец, не ждет милостей от природы, а берет их сам. И в этом смысле возня с афишами – проявление не суетности, а главной черты характера Евтушенко – целеустремленности. Воля Евтушенко направлена на творчество, Он творит для людей и хочет быть услышанным. Некогда ради стихов он вышел на эстраду и вывел с собой за руку всю нашу поэзию. Он поставил поэзию перед лицом многотысячного читателя, вернул ей былую популярность и ту нужность, какой она обладала во дни Маяковского. Но даже у Маяковского не было таких аудиторий, которые распахнул перед нашими поэтами совсем еще юный Евтушенко. Давайте не забывать об этой его заслуге, потребовавшей немало мужества, стойкости, настойчивости и веры. Так же вот и с фотографией: коли он занялся ею всерьез, так хочет, чтоб его снимки видели. А ради этого можно пошустрить по Москве с афишами – жди, когда очнется и раскачается сонное царство отечественной рекламы.

Мне представляется, что фотография для Евтушенко не самоцель, как и участие в фильме о Циолковском. Но если б он не сыграл Циолковского, сживаясь с этим сложным и загадочным образом все долгое время, что отрабатывался сценарий и шли съемки (никак не меньше двух лет), то не было бы щемяще-прекрасной главы о Птице – прижизненное прозвище Циолковского – в его новом романе, о котором уже позволительно говорить, поскольку отрывки из него появлялись в печати, автор щедро читал главы на своих многочисленных литературных вечерах, кроме того, роман совершил как бы круг непочета по московским журналам, прежде чем зацепился в бесстрашной «Москве». Я рецензировал этот – при всех огрехах тогдашней незавершенности – замечательный роман, дающий срез не времени, а целой эпохи, не боящийся ожогов от раскаленной плиты истории нескольких поколений. По идейной и социальной насыщенности, широте охвата действительности, оправданной густонаселенности это истинный роман, а не тот суррогат, в который выродился ведущий литературный жанр: или глубоко эшелонированный очерк, или огромный, тяжелый, плохо пропеченный кусок теста.

Как и должно быть у Евтушенко, – но это не ломанье, а точный, вызванный художественной необходимостью прием, – роман начинается с эпилога, а кончается прологом. И не надо вспоминать о веселом фильме «Фанфан-Тюльпан», где стратеги Людовика XV, дабы запутать противника, решают поставить правый фланг налево, а левый – направо. У Евтушенко прием оснащен смыслом. Пронизывает Вселенную немолодой, ни разу не летавший космонавт, смирившийся было с судьбой неудачника, и этому зрелому, с опытом боли человеку открывается во всей своей щемящей милости и малости зелено-голубой шарик, гордо именуемый планетой Земля, такой хрупкой в мироздании и так нуждающейся в неустанной защите, великой бережи сознавшего свое единство человечества. А в конце романа по старой Калуге бредет чудак по прозвищу Птица, тот скромный учитель и осмеянный согражданами мечтатель, который в опереженье времени и мысли придумал для человека космические крылья, открыл новую эру. В немалом пространстве меж эпилогом и прологом творится вся жизнь века – с высоким и низким, героическим и подлым, добрым и злым, с любовью и ненавистью, с Востоком и Западом, с неумирающей и побеждающей человеческой надеждой.

Мне кажется, что Евтушенко не написал бы этого романа, если б целое десятилетие не впивался выпуклым глазом фотообъектива в сотни, тысячи человеческих лиц, стремясь проникнуть в их тайну: в Москве, Грузии, Средней Азии, на Дальнем Востоке и всех континентах, кроме ненаселенной Антарктиды, ибо он избегает чисто пейзажных снимков, хотя и они есть на выставке.

Мне вспоминается одна наша встреча, созданная колдовскими чарами Евтушенко, ибо сам я, коренной москвич, сроду не встретил на улицах родного города ни одного знакомого человека, а тут в громадном, десяти – двенадцатимиллионном Ныо-Иорке, в сумасшедший день святого Патрика, покровителя Ирландии, когда улицы запружены, забиты пробками и вся жизнь города дезорганизована бесконечной процессией и толпами зевак, я столкнулся на какой-то авеню с Евтушенко, увешанным фотоаппаратурой. Он шел, нет, бежал, летел снимать праздник. Запечатлевать лица: восторженные, иронические, экстатические, насмешливые, веселые, равнодушные, грустные, тупые, задумчивые, старые и молодые, мужские и женские и непременно детские, потому что он очень любит детей. Он был так захвачен предстоящим трудом и наслаждением – отыскивать лица, на которых свет человека, что не ощутил необычности нашей встречи: столкновение двух песчинок в мироздании. Лица… лица… лица… В них всё: и время, и эпоха, и вечность, то, что есть, то, что было, то, что будет, все загадки и разгадки, – запечатленные на фотопленке, они останутся с ним и позволят вглядываться, вчитываться в себя и, возможно, иные из них обретут новую жизнь в большом доме его романа. Я не берусь утверждать, но мне кажется, что изображение американской толпы в одной из глав (с выделением и укрупнением отдельных лиц из аморфной страшноватой массы) идет и от поисков в день святого Патрика. А вот на выставке я не заметил снимков на тему этого праздника, это свидетельствует о том, какой громадный и тщательный труд отбора проделал Евтушенко, чтобы из тысяч и тысяч фото взять важнейшие.

Зато я увидел на выставке другое лицо, а за ним оказалась еще одна наша маленькая история. Правда, в тот раз, в День Победы, мы не встретились с Евтушенко на взволнованных улицах Москвы, где приникают друг к другу и плачут не знавшие слез ветераны Великой Отечественной войны. Мы разминулись глупейшим образом: Евтушенко приехал ко мне за город по делу, предупредив заранее моих домашних, но те все перепутали, и я преспокойно уехал в Москву по собственным делам. Евтушенко не мог ждать, он торопился в Москву, к Большому театру, парку имени Горького, где происходит большинство встреч и на деревьях висят записочки с обращением к старым друзьям: отзовитесь! – так некогда молодой Евтушенко накалывал на веточки деревьев свои стихотворения. А вечером мне позвонила незнакомая женщина, отрекомендовалась ветераном Отечественной войны и попросила связать ее с Евтушенко – справочное бюро хранит покой знаменитостей. «Я видела Вас у Большого театра, – сказала женщина, – а потом возле парка культуры. По странному совпадению, Евтушенко фотографировал меня и там, и там – я всюду искала своих боевых друзей и никак не могла найти. Мне так хотелось бы получить карточку». Я передал Евтушенко просьбу ветерана вместе с телефоном. На выставке снимок этой женщины – один из самых человечных и трогательных.

И снова должен я вернуться к роману. Евтушенко обнаружил в нем бесценную для прозаика способность с огромной художественной достоверностью и точностью живописать то, чего он не видел да и видеть не мог, скажем, раскулачивание в Сибири, войну… «Что-то с памятью моей стало, то, что было не со мной, помню» – эти несколько неуклюжие строки на редкость подходят к Евтушенко-прозаику. Наверное, в тот незабвенный день встреч и невстреч, святого поминовения, «молитвы и печали» высмотрел Евтушенко в старых, увядших, но все равно прекрасных чертах тех, кто шел на смерть и победу, высокую достоверность военных страниц своего романа.

Я говорю так много о романе, потому что считаю его началом нового Евтушенко, столь же, если не более значительного, чем молодой дерзкий поэт середины пятидесятых годов. Впрочем, он и много лет спустя оставался лидером нашей поэзии, пока не проглотил точку. Не помню, когда случилась с ним эта неприятность, но в какой-то недобрый час стихи полезли из него, как нескончаемый чек из старого кассового аппарата, похожего на грудь нэпманши. Поэт, неспособный написать по-тютчевски короткое стихотворение, перестает быть богом, он может остаться лишь профессионалом высокой марки. Верный знак, что пора переходить на прозу. И в этом нет ничего зазорного, таков путь Пушкина, Пастернака… Евг. Евтушенко и раньше писал прозу, он начал с хорошего рассказа «Четвертая Мещанская», затем неокрепшая в жестком прозаическом письме рука потеряла устойчивость, сохраняя ее лишь в критике и публицистике. Зато, читая его заболтанные поэмы и длиннющие стихи, я думал словами Пушкина: «Что если это проза, да и дурная?..»

Убежден, что фотографирование помогало Евтушенко осваивать конкретный, материальный мир, вглядываться в него, находить неожиданные повороты привычного, открывать тайную суть людей, вещей и явлений и новые соотношения старых обстоятельств. Есть люди, которым фотоаппарат мешает сближению с действительностью, они начинают беспокойно искать ракурсы, «точки», думать об экспозиции и диафрагме и перестают видеть что-либо, кроме объекта фотографирования. Евгению Евтушенко, с его великолепной нервной системой, фотоаппарат помогает глубоко и спокойно всматриваться в изменчивые черты окружающего бытия. Я заметил, у него кассетное устройство глаза, он, как муха, видит все, что впереди, по бокам и сзади, и, сосредоточиваясь на чем-то одном, ни на миг не утрачивает общей картины.

Ну, а теперь попробуем отрешиться от того, что перед нами фотографии Евгения Евтушенко. Задача едва ли выполнимая. Это так же трудно, невозможно даже, как выкинуть из сознания, что он играет Циолковского. Вы можете на какие-то мгновения, в увлечении или рассеянности, забыть, кто лицедействует на экране или кто сфотографировал этого гордого грузинского старика с посохом, дрессировщика лошадей с лицом скорбящего мыслителя, хмурого трудяги, но тут же вспомните о поэте – и в кинодинамике, и в фотостатике. Нет, не избавиться от ощущения, что вы имеете дело с новой ипостасью Евтушенко, личность поэта слишком значительна, чтобы дать вам забыть о нем. К тому же фотографии снабжены стихотворными подписями, иногда в духе раешника, иногда – философских рубай, иным снимкам даны остроумные названия, например «Уютное распятие», где очень тучный стихотворец развалился в гамаке, крестом раскинув руки, в безмятежном самодовольстве, являющем прямой вызов Голгофе. Литературный материал, изящно и органично сочетаясь с изобразительным, наделяет фотолетопись Евтушенко неповторимым своеобразием.

Вполне вероятно, что Евтушенко рассматривает фотографирование как самоцель, и мои построения о связи его фотопоисков с романом вызовут у него решительный протест. Я утешаюсь тем, что и в самом профессиональном, рациональном творчестве присутствует момент бессознательного, – каждый художник хоть чего-то в себе не знает. Но забудем о романе и останемся глаз на глаз с фотографиями. Тут есть и пейзаж, и жанр, но самое притягательное – портретная фотоживопись Евтушенко. Он очень редко заставляет людей позировать, он умеет застать их врасплох, когда они естественны, раскованны и находятся в наибольшем приближении к собственной сути: это относится и к «Ведущему цирка», и к работягам, кормящим олененка, и к тому толстому равнодушному человеку на скамейке, что умудрился задремать, когда рядом щебечут очаровательные девушки («Несовместимость»), и к ликам скорби на большой и превосходной фотографии «Похороны народного поэта», и к лондонской девчушке, кормящей голубей, и к монументальной тетке в зале ожидания Киевского вокзала. А до чего же хорошо сказочное лицо молодого жирафа, свесившего через решетку огромный добрый язык! Евтушенко восхищается величием достойной старости, уважает тайну юной, еще не ведающей своей сути жизни, чтит человеческую боль и грусть, не скрывает восторга при чуде женской красоты, и не случайно ему, неутомимому труженику, так родственны надежные лица работяг. Бывает он и саркастичным и даже злым, когда видит человеческую личность, униженную пороком. Но ведущий мотив его фотосерии – доброта, нежность, уважение к человеку, призыв к взаимопониманию.

И все-таки чего-то мне не хватило на этой отличной выставке. Чуда, волшебства. Был случай, когда фотография потрясла меня не меньше, чем первая встреча с картоном Леонардо в Национальной галерее в Лондоне, Эль-Грековым «Толедо», «Данаей» Рембрандта и «Ловцами тунца» Сальвадора Дали, а изображена была всего-навсего иголка на обширной плоскости – не то столешница, не то лист фанеры. Снято было без всяких выкрутасов, четко, строго: иголка, простой и дивный предмет, не миновавший ни одних женских рук; и замелькали у меня в мозгу эти руки: я видел иглу в пальцах милых белошвеек, без которых так обеднела бы поэзия, в пальцах старух, шьющих саван, последний наряд гостя на земле, в пальцах матерей и жен, латающих крестьянское и солдатское споднее, в худых пальцах моей собственной матери, пришивающей мне пуговицы к гимнастерке, в пальцах фей и колдуний, и бедных андерсеновских девочек, в просвечивающих пальцах страдалицы Дитте – человеческого дитяти, в холодных пальцах Мими, подружки нищего поэта; мелькали руки, склонялись головы, хрупкость малого колючего предмета напоминала о хрупкости мироздания и летучей краткости бытия, а дивное совершенство его формы волновало недосягаемостью совершенства, какого ты ищешь в собственном ремесле, а над всем этим сияло и томилось Нечто, не выговариваемое в словах. Чем это было достигнуто? Не знаю. Чудо! Такого потрясения на выставке Евтушенко я не испытал. А ведь он умеет делать чудеса.

Мне кажется, он как фотограф сознательно ограничивает себя. То ли из чрезмерного уважения к чужому ремеслу, то ли из художественного целомудрия, порожденного высотой поставленной цели, то ли от недостатка профессионализма. В последнее трудно поверить: работы высококачественны, что гарантировано острым глазом, навыком, отличной техникой и пленкой. Впрочем, один из скучных фотокудесников не то ТАСС, а не то «Новостей» что-то бурчал о грехе любительщины. Евтушенко боится нарушить симметрию, максимально нагружает центр фотографии, и это приводит к композиционному однообразию. Из многих приемов, которыми располагает современное фотоискусство, он охотно пользуется лишь съемкой с верхней точки, что увеличивает голову и сокращает туловище. Это оправдано в портретах В. Б. Шкловского, человека очень головного, – своей самой эмоциональной книге «Зоо», обращенной к женщине, которую он страстно любил, писатель дал подзаголовок «Письма не о любви», как бы признав, что и здесь рацио оказалось сильнее непосредственной жизни сердца. Этот прием оправдан, когда в объективе карлики, столь занимавшие творческое воображение Веласкеса, – тогда подчеркивается странная и недобрая игра природы, в иных случаях возникает неоправданная патология. Многим фотоработам недостает того талантливого озорства, которым искрится и литературное творчество, и жизненное поведение поэта. Для меня в этом еще одно подтверждение «подсобности» фототворчества Евтушенко. Уж слишком он серьезен и добродетелен. Смелость «Звонка к младшему брату» меня не подкупает, ибо женщина, носящая в себе новую жизнь, даже обнаженная, защищена всеобщим лицемерием.

И все же Евгений Евтушенко одерживает со своей фотокамерой несомненную победу: его любовь и жадный до въедливости интерес к человеку рождают ответный толчок в каждом не до конца высохшем сердце.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю