Текст книги "Время жить"
Автор книги: Юрий Нагибин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 36 страниц)
Незадолго перед смертью он сказал: «Юра, вы думаете, что мне трудно видеть вас потому, что Оська погиб, а вы живы. Это неправда, я вас люблю и всегда радуюсь вам. Приходите чаще». Жизнь так заполнена всякой чепухой, кажущейся необходимостью, что для истинно необходимого не остается времени. И как всегда бывает, я понял, что значил для меня Роскин, лишь когда его не стало.
ДЛЯ ПРЕДСТОЯЩЕЙ БЕСЕДЫ ОБ ИСТОРИЧЕСКОМ ЖАНРЕ
Степень домысла должна зависеть от задач, которые ставит перед собой писатель. Я, например, считаю, что только сейчас написал по-настоящему историческую повесть «Квасник и Буженинова». А цикл «Царскосельское утро» – о творцах прошлого – не был в точном смысле историческим. Почему? Да потому, что я не биографии своих героев воссоздавал, а рассматривал на их примере проблему взаимоотношений художника и общества – ту проблему, которую когда-то снобистски именовали «поэт и толпа». Почти всех, о ком я писал, объединяла полная или частичная, но все же мучительная непризнанность. От этого страдали Тредиаковский, Бах, Дельвиг, Аполлон Григорьев, Лесков, Рахманинов, даже гениальнейший Чайковский. Я пытался доказать, что не только художник в долгу перед обществом, но и общество в долгу перед писателем, живописцем, композитором, перед каждым, кто доверчиво несет ему свое сердце. За культуру надо платить встречным движением, это не галушки гоголевского Пацюка, сами прыгавшие в рот.
Я обращался к истории не ради истории как таковой, а ради культурных и нравственных целей. Решать на современном материале эти проблемы крайне затруднительно, почти невозможно: пока художник жив, неизвестно как сложатся его отношения с обществом. И ради своих художественных целей я порой допускал вольности, не считая необходимым следовать букве истории.
Должно быть ясно намерение писателя. Если он хочет создать чисто историческое произведение, то обязан быть на высоте науки. Если же история лишь помогает решать определенные нравственные задачи, то тут возможны «вольности». Пушкин был историком, когда писал «Историю Пугачевского бунта», и художником в «Капитанской дочке».
И вот что особенно интересно: историю Пугачева он писал по архивным материалам, строго придерживаясь документов, и там бунтарь страшен. В романе «Капитанская дочка», написанном через два года, Пугачев прекрасен. Когда стали известны – через много лет – новые материалы о великом бунтаре, то оказалось, что исторический Пугачев явлен Пушкиным в романе, а не в научном труде, созданном на основе тенденциозно подобранного архива. Замечательный пример победы поэтической интуиции над документально-научным методом!
О ПРОМАХАХ
Я часто сталкивался с ханжескими рассуждениями о губительности даже малых просчетов, ошибок в искусстве и литературе. И что, мол, великие мастера были во всем скрупулезно точны. Какая чепуха! На одном из лучших пейзажей Ван-Гога люди отбрасывают долгие фиолетовые тени, а деревья лишены их. Сикстинская мадонна остается вершиной живописи, хотя у папы Сикста шесть (!) пальцев на руке. В несравненном стихотворении Лермонтова ландыш цветет, когда поспевают сливы. Но сливы наливаются к исходу лета, а ландыш, как мы знаем из менее великого творения, – «светлого мая привет». Не повезло ландышу и у Писемского в «Тысяче душ» – он расцвел в середине лета. Но разве названные произведения что-либо теряют от этих достаточно грубых промахов?
Андрей Вознесенский восхищается крошечным стихотворением В. Тредиаковского: «Императрикс Екатерина, О! Поехала в Царское Село». Неуместное вроде бы «о» представляется ему маленьким круглым зеркальцем, в которое смотрится императрица. Вот какую очаровательную тонкость выискал наш поэт в творчестве заруганного и засмеянного автора «Тилемахиды»! Но ведь Тредиаковский никогда не писал этих стихов. Это злая пародия Козьмы Пруткова (одна из двух) – на бедного Василия Кирилловича.
Но разве это портит книгу «Прорабы духа»? Напротив, заблуждение поэта мило, оно тоже побочный продукт его талантливости.
«ИСПАНСКИЙ ТРИУМФ»
Я уже не помню, когда это было: одиннадцать, двенадцать, тринадцать лет назад. Почему не десять? Потому что тогда еще жива была мама. Издательство «Физкультура и спорт» попросило меня отрецензировать рукопись. Это был роман об инженере-лучнике неизвестного мне ленинградского писателя Валентина Тублина и назывался «Доказательства». Тублин оказался членом Союза писателей, куда его приняли по единственной книге перед очередным писательским съездом в числе других молодых, чтобы улучшить возрастную статистику нашей огорчительно старой творческой организации. Подобно тому как Елизавета Петровна в добрую минуту произвела в дворяне целый мушкетерский полк, у нас перед съездами набирали молодняк. Дальнейшая судьба юных «шляхтичей» редко бывала удачной. Многие кончали недолгий творческий век в пивном зале Центрального Дома литераторов.
Я прочел роман и поразился – это была зрелая, блистательно талантливая проза. Старый энтузиаст, я написал в отзыве, что это «гениально», и оказал Тублину медвежью услугу. Тогдашний директор издательства без тени юмора сказал, что, пока ему доверяют высокий руководящий пост, ничего гениального в своем издательстве он не допустит. И не допустил. Роман вышел в «Звезде» и в «Советском писателе». Выполнив свою миссию, директор давно ушел на другую должность, и ныне «Доказательства» все-таки выйдут в «Физкультуре и спорте».
Появление романа в журнале осталось, разумеется, незамеченным. Тогда я переписал свою внутреннюю рецензию и напечатал в «Литературной России». Я возжег высокий костер и разозлил критиков. Посыпались рецензии, в основном с руганью в мой адрес. Но роману они сослужили добрую службу. Так началась литературная жизнь Валентина Тублина. Потом он опубликовал две интересные, свежие книжки для детей, новый роман и, наконец, сборник исторических повестей «Испанский триумф». Но не было добавочного раздражителя, и критики дружно молчали. А между тем исторические сочинения В. Тублина: «Испанский триумф» (из дней Юлия Цезаря), «Дорога на Чанъань» (о великом китайском поэте Ду Фу) и «Некоторые происшествия середины жерминаля» (о гибели Дантона) – незаурядное явление в исторической прозе, и не только отечественной.
Замечательно умение Тублина помещать читателя внутрь описываемой эпохи. И что удивительно: Тублин не бытописатель, для него главное – социальный пафос и психология. При таком подходе к материалу собственно история отходит как бы на второй план, изображаемая эпоха обретает черты известной условности (Торнтон Уайльдер), а у Тублина ты ни на миг не теряешь ощущение времени, ты погружен в эпоху по макушку. Чем это достигается? Ну хотя бы тем, что усталому палачу Сансону больше всего хочется сыграть дуэт из «Ифигении» со стариком Марешалем, а великому и заброшенному Ду Фу полакомиться жареной саранчой. Герои Тублина, которых мы чувствуем почти телесно, затягивают нас в свое время.
ЗА БОЛЬШОЙ ЛУЖЕЙ
В ту пору я впервые пересек Большую лужу, как американцы душевно называют Атлантический океан. И конечно, сразу подумал об Уилкинсе: это не просто мой знакомый, но и переводчик, и критик, и популяризатор в Соединенных Штатах. Он первый рискнул познакомить американцев с «новой» русской прозой, переведя, снабдив обширным предисловием, комментарием и толковым словарем, пятерых, в ту пору еще молодых, прозаиков, объединить в одном толстенном томе и издать на свой страх и риск. Уилкинс, когда-то корреспондент средней руки, давно уже стал богатым человеком, чуть ли не миллионером, он получил наследство. У него поместье под Нью-Йорком, верховые лошади, молочная ферма, луговые и лесные угодья, его парк украшен гигантскими скульптурами американских монументалистов, работающих в клепаном и сварном железе.
Но, конечно, не за верховых лошадей, стада, отары, пастбища и даже не за символические громозды под сенью старых дубов ценил я Уилкинса. Когда-то он любил русскую женщину и был счастлив с нею; смерть унесла ее совсем молодой, и через годы он приехал в Москву совершить паломничество по местам былой любви. Он был уже мужем другой женщины, отцом рожденного в любви ребенка, но откликнулся на зов своей юности. И как же трогателен и прекрасен в пожилом, богатом, всемерно устроенном человеке был этот чистый и свежий порыв, отклик голосу минувшего, голосу первой любви! Я оказался его спутником в этом нежном и грустном путешествии…
Потом мы переписывались. У него было обыкновение, возможно принятое в Америке, но у нас вовсе неизвестное: присылать под новогодний праздник несколько чопорный отчет о прожитом годе. Я с удовольствием узнавал, какие новые переводы он сделал, какие поездки и путешествия совершил, сколько у него прибавилось лошадей в конюшнях, коров и овец на ферме, кошек и собак в доме, какие художественные произведения он приобрел и как успешно постигает окружающий мир маленький его сын. Мне нравилось, как серьезно, уважительно и дружелюбно писал он о животных, даже о тех, что в хлеву и стойле, – словно о меньших братьях. Однажды я тоже отчитался перед Уилкинсом. Зимой стояли лютые морозы, и помойка в нашем дачном саду стала пристанищем и кормилищем разнообразного зверья, отложившего свои распри перед лицом общей беды. Там обитали – ворон с перебитым крылом, несколько сорок, синичек, стайка воробьев, белочка, вскормленная нашей кошкой, но затем бежавшая от опасных ласк приемной мамаши, поселковый пес Дружок в лохматых галифе и старый, полуслепой заяц, будто траченный молью. Боюсь, что описание моего зверинца прозвучало пародлйно. Уилкинс как-то сумрачно промолчал, и больше я не слал ему отчетов.
В письмах Уилкинс ужасно тосковал по Москве, по своим друзьям, по мне в частности. Он так помнил все наши прогулки, все слова и все шутки, дружеские прозвища и собачьи клички, что нельзя было сомневаться в его искренности. Да и зачем ему врать, он нисколько не нуждался ни во мне, ни в ком другом, был сам себе голова и мог не утруждать себя ни в чем, даже в вежливости.
Врожденная скованность и боязнь оказаться в тягость помешали мне сообщить Уилкинсу о своем приезде в Нью-Йорк. Он узнал об этом из газет, поместивших информацию о пребывании группы советских писателей в стране.
Его голос, разбудивший меня спозаранку, так ломился в мембрану, что, казалось, она разлетится на куски. Он кричал, хохотал, рыдал, ругался, забрасывал меня вопросами, на которые я не успевал отвечать, да он и не нуждался в ответе, ему радостно и нежно было спрашивать, называть дорогие, далекие имена. У него все – о'кэй: мальчишка произносит восемь слов по-английски и пять по-русски, ожеребилась любимая кобыла Бетси, он попробовал свои силы в стихотворном переводе, и, кажется, небезуспешно, вышло новое массовое издание молодых (по правде, изрядно постаревших) советских прозаиков, он приобрел дивного, божественного Шагала, и, наконец, он хочет видеть меня – немедленно!
Но «немедленно» не получилось, у нас был день уже расписан, и он примчался к вечеру, неправдоподобно явственно и материально возникнув из фиолетовых, призрачных сумерек кануна весны. Он изменил прическу, отпустив волосы и баки; прежняя короткая стрижка молодила его, а седые волосы по контрасту с гладким бронзовым лицом подчеркивали его юный облик. Сейчас седина прочно вошла в комплекс стареющего мужчины, незнакомого мужчины, чьи бурные объятия меня даже смутили, словно он ошибся адресом. У американцев – своеобразная манера здороваться. Человек, которого вы мельком видели где-нибудь на приеме и даже не запомнили по имени, равно как и он вас, при встрече кидается к вам в объятия, издавая громкие крики радости. Кажется, что поцелуй неизбежен, но не поддавайтесь обману и не вздумайте чмокать полузнакомца, весь шумный ритуал сводится к холодноватому касанию щекой о щеку.
Как ни грустно, мой друг Уилкинс обрел эту скверную привычку, какой у него прежде не было, во всяком случае, в Москве. И здесь несоответствие между страстностью порыва и скупым толчком скулы подействовало на меня особенно неприятно.
Я представил Уилкинсу моего соседа по номеру, старого приятеля и соавтора по нескольким работам.
– Пошли обедать! – вскричал Уилкинс. – Обед – моя любимейшая трапеза!
– Куда мы пойдем? – спросил я.
– Увидишь, – с хитрым и значительным видом отозвался Уилкинс.
Он привел нас в знаменитую и дорогую «Русскую чайную». Там звучала ломаная русская речь, в оформлении наличествовали петухи, шевелюра официанта разломана прямым пробором посреди темени, пахло блинами и флотским борщом. Несомненно, старина Уилкинс хотел сделать нам сюрприз, но он преувеличил нашу ностальгию.
Вся остальная программа вечера была предрешена нестерпимым желанием нашего общего друга Кэннингхэма видеть меня у себя в доме. Имя Кэннингхэма, принадлежащего к журналистской элите Америки, было мне знакомо еще со времен войны. Но познакомился я с ним много позже через Уилкинса. С тех пор мы не раз виделись с Кэннингхэмом, частенько наезжавшим в Москву. В последний раз я принимал его на даче. Он приехал со всей семьей: женой, подростком-сыном, очаровательной дочерью, а также великовозрастной племянницей Уилкинса. Чтобы молодые люди не скучали, я пригласил соседского малого, гитариста, певца, трепача и острослова. Поздно ночью моя старая мать сказала со смехом: «Еще немного, и я выйду с плакатом: „Янки, гоу хоум!“»
Я спросил Уилкинса, не могут ли Кэннингхэмы присоединиться к нам – уж больно хочется ночного Нью-Йорка.
– Нью-Йорк будет завтра: дневной, вечерний и ночной, – решительно сказал Уилкинс. – Пойдем в музей Гугенгейма смотреть Кандинского, потом пообедаем в клубе «Плей бой», дальше – квартал хиппи, бурлекс и театрик на Бродвее, в завершение – чудный барчик, куда ходили Джекки и Роберт Кеннеди после гибели президента. Кстати, Джекки сейчас в Нью-Йорке со своим Онасисом и по-прежнему захаживает туда. А сегодняшний вечер принесем на алтарь дружбы. Старина Кэннингхэм осуществил мечту всей жизни – купил дом. Он смертельно обидится, если не сможет похвастаться своими хоромами. Дом, конечно, скромный, но очень уютный и удобный.
Спорить не приходилось, мы отправились к Кэннингхэму – где-то неподалеку от Карнеги-холла.
Час был непоздний, но миссис Кэннингхэм уже удалилась на покой, правда, нам обещали, что она спустится вниз. Все члены семьи занимали по этажу в узком доме, словно вдавленном между двумя гигантами. В нижнем этаже над скромными гостиной и столовой царил огромный кабинет хозяина, во втором – находилась спальня хозяйки, еще выше – обиталище дочери, последний этаж, символизирующий мансарду, служил приютом юному Эдди Кэннингхэму – поэту-хиппи. Да, за два года застенчивый, нескладный, угрюмый подросток с ломающимся голосом и голодным взглядом исподлобья превратился в элегантного, самоуверенного хиппи, бряцающего на лире. Я не шучу, говоря: «элегантный» хиппи. Стиль любви и цветов породил могучее подражание среди состоятельной американской молодежи. Но если иные, приобретя в специальных и очень дорогих магазинах рваные джинсы (куда дороже цельных), куртку с протертыми локтями и ярчайший грязный шейный платок, всерьез присоединяются к старожилам квартала Гринич-Вилледж, то другие, оставаясь вполне ручными, домашними, присваивают лишь форму хиппи: волосы до плеч, борода, джинсы с раструбами, нечищеная обувь, цветастый галстук. Эдди был нарядным, чистеньким, надушенным хиппи. Его шелковистые волосы ниспадали до плеч вельветового пиджака, не оставляя на нем ни следа перхоти, ни сала, неотъемлемых признаков настоящего хиппи; мягкая молодая борода обрамляла чистое розовое лицо; аккуратно разлохмаченные края штанов ниспадали красивой бахромой на замшевые ботинки; длинные, нестриженые ногти сверкали перламутром. Словом, он отнюдь не казался пугалом рядом со своим худощавым спортивным отцом и сестрой – узкое, сильное тело, нежная беспомощная голова, клонящаяся то к левому, то к правому плечу, то падающая на грудь в беспричинной печали юности, то откидывающаяся назад в радостном, легком смехе.
Если бы я начинал знакомство с Америкой в этот вечер, то, не ожидая расспросов, засыпал бы радушную семью рассказами о наших общих московских знакомых, о молодом трепаче-гитаристе, так полюбившемся младшему поколению Кэннингхэмов, и, конечно, о своих близких, о переменах, случившихся в моей жизни, но опыт минувших дней призывал к сдержанности. И потому, умеренно покричав при виде хозяина и похлопав его по твидовой спине, размашисто пожав добрую лапу Эдди и осторожно – пальчики его сестры, выразив надежду приветствовать миссис Кэннингхэм и восхитившись домом, я спокойно опустился в кресло и замолчал.
Довольно долго никто меня не тревожил. Кэннингхэм смешал нам что-то выпить, и мы выпили; пришла сладко позевывающая миссис Кэннингхэм в чем-то розовом, воздушном, и мы опять покричали, но сдержанно. Потом юный Эдди спросил, появились ли в Советском Союзе хиппи.
– Нет! – сказал я сожалеюще. – В этом плане никакого прогресса… О чем вы пишете?
– Ему еще не о чем писать, – сказала сестра, и все засмеялись.
– А как поживают… э…э… – любезно начала миссис Кэннингхэм, но зевота так выслезила ей глаза, что она вынуждена была закрыть лицо руками.
– Все – о'кэй! – заверил я, уместив в этой краткой формуле трудную и сложную жизнь последних лет.
– Нравится наш дом? – спросила миссис Кэннингхэм. Экономя силы, я закатил глаза и развел руками: мол, нет слов!
– Но у вас тоже… – и опять посланница морфея – зевота – помешала ей закончить фразу.
– У меня тоже о'кэй! – пришел я ей на помощь.
– Вы не были под Корсунь-Шевченковским в пору войны? – спросил Кэннингхэм.
– Нет.
– А вы не знаете, кто из литераторов был?
– Нет.
– Симонов тоже не был?
– Понятия не имею.
– Ему это нужно для второй части книги, – пояснил Уилкинс.
Кэннингхэм вышел в кабинет и вернулся с громадным томом в красивой суперобложке. Достал шеферовское перо и что-то размашисто написал на титульном листе. Я с благодарностью принял книгу, поникнув под блаженной тяжестью, и понял, что придется оставить ее в Америке, ибо в самолет не пускают с лишним весом, а у меня нет багажных денег.
– Бестселлер, – заметил Уилкинс.
– Седьмое место в списке, – уточнил Кэннингхэм.
– Вы, конечно, видели… – начала миссис Кэннингхэм, но зевота буквально задушила ее; с извиняющейся улыбкой она встала и, пошатываясь, направилась к лестнице.
– Жена хотела сказать, что в воскресных номерах «Нью-Йорк тайме» публикуются списки бестселлеров, – пояснил Кэннингхэм.
Молодые люди задвигали стульями и стали прощаться.
– Если нам удастся приехать на будущий год в Москву, – сказала прелестная мисс Кэннингхэм, – можно позвонить вам?
– Конечно! Буду очень рад!
– Телефон прежний?
– Да, только вначале надо набрать двойку.
Юные Кэннингхэмы рассмеялись и убежали к себе наверх.
– Вы не знаете, где сейчас профессор Пушкарев? – с ударением на первом слоге спросил Кэннингхэм.
– Пушкарев, – поправил я.
Кэннингхэм внимательно поглядел на меня поверх очков, словно прикидывая, нет ли тут дезинформации, и что-то отметил в крошечной записной книжке.
– А кто это? – спросил я.
– Историк.
– В первый раз слышу.
Кэннингхэм вздохнул.
– Вы знали Гиппиуса?
– Никодима Васильевича, сценариста?
– Нет, видимо, его отца – Василия Гиппиуса, профессора литературы.
– Я учился по его книгам, но лично не знал. Он ленинградец, умер в блокаду.
– Да, да! – кивнул Кэннингхэм. – Меня интересует, был ли он другом Блока?
– По-моему, его брат Владимир дружил с Блоком. Но и он, конечно, хорошо знал Блока. Может, и дружил.
– О'кэй! – сказал Кэннингхэм и широким жестом протянул мне руку. – Развлекайтесь, виски хватит.
– А вы?
– Мне рано вставать.
– Фу, какая досада! Столько не виделись!
– У него завтра лекция в Балтиморе, – вмешался Уилкинс. – Джек – фанатик труда!
Мы остались одни. Уилкинс наполнил стаканы.
– Хорошая семья, – сказал он.
– Замечательная!
– А девчонка как похорошела!
– Будь здоров!
– А Эдди – заправский поэт!
– Конец света! – сказал я. – Ты небось тоже хочешь спать?
– По правде говоря, да, – засмеялся Уилкинс. – Завтра у нас обширнейшая программа!
– Как нам добраться до гостиницы?
– Ты с ума сошел!.. Я отвезу вас.
И мы поехали к нашему отелю напротив знаменитого Мэдисон-гарден, по ночному Нью-Йорку, по странному Нью-Йорку, какого не помнят старожилы: в грязном снеге, в черных сугробах, и самые рослые сугробы были занесенными машинами – их и не пробовали откапывать; по Нью-Йорку, заваленному картонками, ящиками и жестяными урнами, через край набитыми всякой дрянью – мусоровозы не справлялись из-за снежных заносов; по ущельям улиц, в полыханье огней центра, как в лесной пожар, к золотому котлу Мэдисон-гарден…
Утром нас разбудил звонок, мой напарник снял трубку.
– Алло!.. Нет, это его сосед. А-а!.. С добрым утром. Гуд морнинг! Отлично выспались. А вы?.. Какой молодец! Нет, мы только-только проснулись. Даю, даю!..
– Это Уилкинс, – сказал он, прикрывая рукой трубку. – Мировой парень!
– Номер один! – горячо поддержал я.
– А какая точность – сказал в десять и – ровно в десять, ноль-ноль!
– Дивный парень!
– Таких поискать! – в голосе его прозвучала смутная укоризна.
Может, никакой укоризны и не было, но мне чего-то почудилось, и я запротестовал: подумаешь, подвиг! За язык его никто не тянул, а раз обещал, так выполняй, если ты мужчина. Когда Уилкинс гостил в Москве…
– Не лезьте в бутылку, – прервал мой напарник. – Уточните лучше сегодняшнюю программу.
Я взял трубку, голос Уилкинса звучал из такой дали, что поначалу я не мог разобрать ни слова.
– Откуда ты? – кричу. – Почему так далеко?
– А я – из дома!
– Как, разве ты не остался у Кэннингхэмов?
– Да нет, из дома!
– Ничего не понимаю!.. Когда приедешь?
– Жена заболела.
– Что с ней?
– Простудилась. Ничего страшного. У нас тут снежные заносы и гололедица.
– Ну?! А у нас не было снега.
– А у нас завалы.
– Когда же тебя ждать?
– У жены день рождения! – закричал он восторженно.
Неужели, думаю, к нему придется ехать? А как же ночной Нью-Йорк?..
– Поздравь жену! – кричу. – От нас обоих!
– Спасибо! – кричит. – Мы бы вас пригласили, да не на чем добраться!
– Да и больную зачем тревожить? А тут еще завалы!..
– И гололедица! – подхватил он. – Знаешь что, мы увидимся в Москве!
И хотя это прозвучало прямо-таки самозабвенным дружелюбием, я не нашел в себе ответного чувства.
– Сомневаюсь, – сказал я и бросил трубку…
И все же был у нас и музей Гугенгейма, верх архитектурного изящества и осмысленности, с великолепной экспозицией Кандинского, которую осматриваешь, спускаясь по спирали широченной, пологой лестницы, и только что осмотренные картины вновь возникают у тебя за спиной, когда ты переходишь в следующий виток лестницы; и был настоящий домашний обед с традиционными американскими блюдами, и театрик на Бродвее с вакхическим представлением, и квартал хиппи, и непременный сэндвич с горячей сосиской, густо смазанной сладковатой горчицей, с жареным картофелем и маринованными овощами, вкуснейший сэндвич в окружении волосатых и бородатых, грязных и веселых, подлинных, а не плюшевых хиппи, бледных цветов эпохи, и знаменитое кафе, где в уголку сиживали Жаклин и Роберт Кеннеди, – Онасис недавно хотел купить это кафе за миллион долларов, но владелец отказался продать, мотивируя тем, что ему будет скучно по вечерам, – словом, было все, что душе угодно, и всем этим мы обязаны временному нью-йоркскому жителю Герману Лисичкину, спецкору одной из наших газет.
В маленьком, переполненном кафе, где столики, со всем, находящимся на них, то и дело вздрагивали, задеваемые проносящимися мимо официантами с задранными к потолку подносами, подвыпившими, нетвердо ступающими мужчинами и вихлястыми молодыми женщинами, я рассказал земляку о своих злоключениях. И вот что он сказал:
– Тебе не на что жаловаться. Он повел вас в русскую чайную… А что же тут такого? Вы разбудили в нем тоску по России, он и не подумал, что вас интересует кулёр-локаль…
– Ты-то вот подумал?
– Но я не американец, – резонно возразил он. – И не обо мне речь. Уилкинс с удовольствием провел с вами вечер, но то ли перебрал по части виски, то ли просто устал, то ли по жене соскучился, откуда мы знаем, и так же внутренне честно подорвал домой.
– А зачем он врал по телефону, зачем накручивал столько недостоверных причин?
– Ну, может, от смущения. А может, хотел, чтобы ты сам выбрал наиболее убедительную… Ты вел себя иначе, когда он был в Москве, но это твое личное дело. С его точки зрения, он тоже был очень мил с тобой.
– И Кэннингхэм – мил?
– Не, нет! Кэннингхэм – совсем другой коленкор! Это прагматик до мозга костей. Он всесветный бродяга, и ему необходимо иметь всюду какие-то зацепки. Для чего?.. Ну, хотя бы ради удобства, чтоб было к кому пойти, провести вечер, пообедать, поужинать, особенно когда он путешествует с семьей. И потом, ты же знаешь, – помимо статей и обзоров, он пишет художественную прозу, ему хочется знать интимный быт чужой семьи, то, что обычно остается скрытым и от туристов, и от газетчиков. Наконец, он любит многозначительно намекнуть, что свои сведения черпает из особого источника, недоступного остальной пишущей братии. Он пускает пыль в глаза и своим хозяевам, и своим читателям, будто повсеместно располагает важными связями, всюду вхож, пользуется всесветным доверием и потому информирован лучше других. Кэннингхэму ты был нужен, чтобы не порвалась ниточка, но, видимо, в ближайшее время он не собирается в Советский Союз, иначе принял бы тебя много лучше.
– Бог, вернее, черт с ним, с Кэннингхэмом, про него я и сам все понял. Но Уилкинс!.. По-твоему, он – о'кэй, а по-моему, чудовищный эгоцентрист, совершенно неспособный поставить себя на место другого человека.
– Ишь, чего захотел!.. Если б американец мог поставить себя на место другого человека, многое в мире стало бы значительно проще.