355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Косоломов » Ходынка » Текст книги (страница 7)
Ходынка
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 20:47

Текст книги "Ходынка"


Автор книги: Юрий Косоломов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)

– Вот не думал, полковник, что в Москве тоже случаются белые ночи – проговорил Гость. – Ну да ладно. Смею надеяться, вы наше предложение приняли. Или я не прав? Александр Александрович? – Гость отвернулся от окна и взглянул на Власовского.

– Ваша воля – процедил Власовский.

– Вот и отлично. Больше жизни, mon colonel! [22]22
  mon colonel [фр.] – полковник.


[Закрыть]
Пятьдесят четыре года – еще не старость, тем более, человек вы небедный, да и собой мужчина видный… Ах да! Забыл! Ну, да ладно!

Полковник злобно засопел, но промолчал.

Гость достал часы, открыл крышечку и вздохнул:

– Ваше превосходительство! Мы же договорились: не больше, но и не меньше! Вам где сейчас быть полагается?

– В Императорском Большом театре – ответил полковник. – На парадном спектакле для августейших особ с гостями. Балет „Волшебная жемчужина“.

– Вот и поезжайте в Большой театр! – капризно сказал Гость, снова отворачиваясь к окну. – О благочинии народного праздника вы уже позаботились, все приказания раздали и больше вам тут делать нечего-с. В Москву, ваше превосходительство! В антракте для меня пирожное возьмите… Знаете… как я люблю. Сухое… С кремом не надо, усы марает, но чтоб ананаса кусок сверху лежал. Большой. И пусть шоколадом польют нескудно. Не все же вашим мазочкам оставлять…

Полковник, успевший между тем вынуть револьвер, зажмурился, отвернулся и выстрелил – первый раз с тех пор, как служил в полиции. Вслед за грохотом выстрела зазвенело стекло; осколки с ледяным шелестом ссыпались на пол кабинета и на газон. Фигура у окна рухнула на пол. В зале за стеной стало тихо. Засвистел примчавшийся с Ходынки ветер. Затем послышался топот. Дверь открылась, на пороге возникли перепуганные половые с одинаково хамскими коками на головах; за их щуплыми фигурами маячил кухонный мужик в холщёвом переднике. Прибежал немолодой пухлый метрдотель. Он уверенным движением руки зажег электрические лампы, взглянул на Власовского и замахал ладошками:

– Вот спасибо, ваше превосходительство! Давненько собирались! На него кто только не жаловался – уж больно свирепого вида-с! Специально для промышленников из Сибири завели, а они-то пуще всех и не любят-с, хе-хе! Уж четырежды штопали-с!

По-прежнему улыбаясь, метрдотель стал пинать поваленное чучело медведя:

– У! У!

Медвежья голова скалилась в припадке московского гостеприимства. Сдобные кулачки метрдотеля мелькали, как у балаганного Петрушки; фалды фрака охлестывали бедра. Звенели в кармане ключи и медь чаевых. Каблуки стучали, умело задевая за ковер. Получалось громко.

Половые осторожно взяли чучело под передние лапы и подняли его с пола. В кабинете оседало облако пыли и трухи. Бабочка моли, еще не ведая, в каком мире родилась, порхала неуклюже и радостно.

– А где… – начал было Власовский, но осекся. Окинув свирепым взглядом прислугу, полковник налил себе еще коньяка.

– Скажешь кучеру моему, чтоб готовился – бросил он сиявшему метрдотелю перед тем, как опрокинуть рюмку в рот. Пятясь задом и кланяясь на ходу, метрдотель выбежал из кабинета.

* * *

Ефрейтор Корчагин сунул „козью ножку“ в рот и взглянул на Зелинского. Тот чиркнул спичкой и поднес ее к лицу ефрейтора. До конца цигарки оставался какой-то вершок, но Зелинский не решился поднести огонь ближе, боясь опалить ефрейторское лицо. Однако и Корчагин не сделал встречного движения. Зелинский сосредоточился и, перевернув спичку, поднес ее к цигарке. Неподвижный Корчагин всосал, щуря глаз, последнюю вспышку, затянулся и шумно выпустил дым.

– Ух, крепок! Небось в вашем Питере такого табаку и нет вовсе! Одни пахитоски! А то! Это ж тятькин самосад… По сами копеек стакан, так-то…

Ефрейтор Корчагин сладко зажмурился и вдруг выпучил глаза.

– Ух, хорошо! – сказал он и снова затянулся цигаркой. – …На столе стоит стакан, а в стакане лилия. Что ты смотришь на меня, морда крокодилья… А, Зелинский? А ну, встал, как положено перед старшим по чину!

Зелинский, стоявший по стойке „смирно“, напрягся еще сильнее и задрал подбородок. Жирная зеленая муха, медленно летавшая под крышей, неосторожно приблизилась к стыку стропил и балки, вдруг остановилась и звонко зажужжала. Паук выбежал из засады и помчался к ней по невидимым воздушным ступеням. Вот он уже пеленал муху, и та покорно замирала, а Зелинский не мог ее не видеть, потому что муха оказалась как раз перед его глазами. Зелинского тошнило.

– Вот так вот. Не умеешь ты стоять как положено, Зелинский. Ну ничего, научу. Я молодым когда был, знаешь, как стаивал? Дух запирало! Раз их покойное величество государь всероссийский Александр Александрович нам смотр делали, и увидали, как на меня галка села, а я стою, не дышу, не моргну. Так государь на меня перстом в белой перчатке с камушком лазоревым указать изволил, и полкового командира спросили, кто таков. „Из воронежских“, отвечает. Так-то, Зелинский. А то привык в своем Питере… Ух, хорошо!

Рябое лицо Корчагина светилось. Он сделал еще затяжку.

– Привык, небось, в своем Питере крэм-брюлэ есть… А я вот кроме тюри и не едал ничего, а хлеб белый не в каждый праздник. Сызмальства табак растил и овец пас. С первыми петухами вставал, пуп рвал. Зато и дом наш самолутший, и тятьке все кругом должны, потому как один не пьет на всю деревню. Да что на деревню – на волость. Идет по волости, а перед ним все шапки ломают: „Здрасьте, Косьма Никитич!“

Корчагин приподнял и снова надел шапку.

– „Как вас бог милует, Косьма Никитич?“ С исправником за ручку, писарю „ты“ говорит… Граммофон купил американский, сестер замуж выдал. А и мне тут все здравия желают. Господи, у меня ж золотое сердце, кого хошь спроси… Ух, хорошо!

Корчагин, ефрейтор не самый лютый и крикливый, любил строгим голосом заговорить с каким-нибудь новобранцем и начать свирепо ходить туда-сюда по казарме, увлекая его за собой. В конце концов Корчагин неизменно садился на корточки в ретирадном месте, а новобранец становился вынужденным собеседником ефрейтора, который принимался благоволить к нему по мере облегчения своего кишечника. Уклониться от беседы не мог никто, и чем щепетильнее был новобранец, тем азартнее Корчагин на него охотился, и тем дольше велась беседа. Один из новобранцев, с которыми Корчагин успел поговорить, повесился, а поскольку был неграмотен, записки не оставил. В прошлом году случилась такая же история, и, рассказывали, тоже после того, как Корчагин с новобранцем говорил, а тот после весь вечер ходил красный, да невеселый. Впрочем, говорил он со всеми молодыми. Вот очередь дошла и до Зелинского.

– Да, хорош у тятьки табак! Вся деревня у него берет. А чего не брать, коль хорош? Нешто хуже, чем у армяшек этих бродячих! Надо будто гадость ихнюю непотребную сосать! Тятькин-то получше будет. На всю волость… Зелинский, в рот те дышло! Когда с начальством говоришь, ему в глаза смотреть положено!

Зелинский, не меняя положения „смирно“, перевел взгляд на ефрейтора Корчагина. Тот опустил вниз свободную руку и стал чесать мошонку.

– Во… Нешто, говорю, у армяшек табак лучше! Наш табак, он и есть наш. Сво-ой-скай! На-ашен-скай! Сами садим, сами курим…

Из ямы под Корчагиным снова донесся всплеск.

– Ух, хорошо!

Ефрейтор вынул руку со сведенными указательным и большим пальцем, поднес их к глазам, пощурился, что-то бросил в сторону и снова запустил руку вниз.

– А без табака-самосада и жизнь не жизнь. На что она без табака-то… Ух, хорошо!

Зелинский вдруг понял, что сейчас он бросится к соседнему отверстию, извергнет из себя всю мерзость, накопившуюся за месяц солдатчины, взревет так, чтобы кровь пошла горлом, как тогда в Киеве, где полицейский бил по щекам слепого шарманщика с попугаем…

– Табак – он всему голова после хлеба-то! Иной и без хлеба посидеть готов, а табаку ему дай! Только табак еще вырастить надо, так-то! Ты его вырасти, высуши, набей! А уж после продавать будешь! А то эти армяшки бродячие…

– Одюём шинеля, бегим строиться на низу! – донесся из открытых окон казармы гортанный крик фельдфебеля Гречко. – Живо у меня!

Казарма загрохотала.

– Отставить шинеля… Тьфу, черт, шинели! – перебил фельдфебеля голос капитана Львовича. – Винтовки взять и строиться на улице! О, дьявол… Рота, в ружье!!!

Зелинский выбежал из длинного деревянного домика и уже за его порогом сорвал шапку и перекрестился – впервые с тех пор, как поступил в университет.

* * *

Коллежский регистратор Вепрев стоял перед зеркалом в квартире уехавших на Ривьеру родственников и осматривал свое отражение: черная поддевка, кирпично-красная косоворотка в белый горошек, синий картуз, похожий на перевернутое лукошко… Смазанные воском сапоги имели, пожалуй, слишком уж исправный вид, но их, ввиду косолапости Вепрева, заменить было нечем. Всем остальным Вепрев, собравшийся затеряться в толпе, ничем из нее выделиться не смог бы. В этом и был весь ужас, вдруг открывшийся Вепреву. Он мысленно надел поддевку и картуз на Сытина, потом на Москвина… Даже эти плебеи смотрелись бы в таком наряде смешно. Он же, Вепрев, будто всю жизнь эту поддевку носил – так мало поменялась его внешность. Так сильно, стало быть, внешность Вепрева зависела от костюма, который один только ее и создавал. И это расстроило Вепрева чрезвычайно. Хотя именно сходства с простолюдинами он изначально, вроде бы, и добивался.

Не думал Вепрев, что поменять один сословный костюм на другой окажется так трудно. Дело было совсем не в швах, царапавших кожу изнутри, и не в одуряющем уксусном запахе новой одежды, которую Вепрев впопыхах обрызгал духами „Персидская сирень“, чтобы в результате получить аромат откупоренного по случаю Пасхи старушечьего логова со всеми его лампадами, геранями и дюжиной кошек. Нет, труднее всего оказалось выйти за порог. Вепрев много раз думал о том, как он будет идти по улицам усталой походкой мастерового – шаркать по булыжникам, разбрасывать носки, переваливаться с ноги на ногу… Возможно, иногда и сморкаться в руку. Это представлялось хорошо, и не раз. Но только представлялось. Узнать же из отражения в зеркале о том, что костюм простолюдина так мало его изменит (да совершенно не изменит, если уж по совести), Вепрев оказался совершенно не готов.

Вдобавок появились и другие препятствия, которых он как-то не предусмотрел. Препятствия сугубо вещественные, но не продуманные раньше. Взять и выйти, спуститься по лестнице, заставленной пальмами, проскользнуть, надвинув картуз на глаза, мимо швейцара… Как-то совсем иначе представлял себе Вепрев гарун-аль-рашидовские похождения.

Вдобавок к страшному разочарованию добавилась тревога. Она всё нарастала, и причину ее Вепрев, наверное, и сам толком не смог бы объяснить. Тут было что-то большее, чем неловкость… Тут было сомнение в способности одолеть свою ничтожность, сомнение, которое Вепрев, оказывается, давно, хотя и смутно осознавал, и только сейчас стал осознавать явно и бурно. Говорится же – „на роду написано“. А может, и впрямь так бывает? Может, и ему на роду написано прожить всю жизнь ничтожеством?

Вепрев уже с радостью отказался бы от своей затеи. Но желание преподнести Надежде Николаевне заветный дар овладело им до такой степени, что он чувствовал себя тряпичной куклой в собственных руках. И сейчас, когда первый ужас от очной ставки со своим отражением прошел, Вепрев вновь ощутил всю силу своего желания.

О, как небрежно он сделает подарок даме своего сердца! Пусть, пусть эти ученые купеческие сынки дарят ей дурацкие книжонки и возят на свои странные сборища (в „Яр“, не иначе). Настоящая женщина знает истинную цену неброскому эдельвейсу, сорванному на вершине Монблана: кручи, пропасти, лавины! Стужа, волки, пастухи-скотоложники! Сколько отваги останется в тени его скромного дара: „Вот, мимо проходил…“ Тушин! Капитан Тушин! Даром, что с виду тоже неказист! Если же кружка и впрямь окажется золотой, это нисколько не умалит ее нравственную ценность. Отнюдь… Отнюдь… Ландграф хоть и циник, а прав: женщина, особливо настоящая, ценит в кавалере прежде всего добытчика, охотника на мамонтов. И потом, был еще святой Грааль… Тоже, говорят, из золота, и тоже – Вепрев снова оглядел свой костюм убедительно восточного покроя – у сарацин отнимали.

Вепрев еще раз представил сконфуженные физиономии Москвина и Сытина, удивление в глазах Надежды Николаевны, переходящее в ошеломление, обожание, страсть, ощутил пожатие ее ручки и даже почувствовал поцелуй на своих губах (а почему бы и нет!), услышал ее робкий шепот: „Благодарю тебя, мой Парис!“ Нет, „Благодарю тебя, мой Айвенго!“… Сколько раз он видел все это в своих грезах! Сколько раз, пыхтя в постели слабоумной шлюхи с Грачёвки, он мысленно брал Надежду Николаевну штурмом!

„А вдруг шиши нападут?“ – как кипятком из шайки окатило вдруг Вепрева. – „Какой-нибудь Спиридон-Поворот с ножом?“ Вепрев еще ни разу в жизни не выходил из дома ночью. Это, пожалуй, и было главной причиной его тревоги. Да-а-а-с!

Вепрев подумал, оглянулся. Кизиловая трость с коралловым набалдашником одиноко торчала внутри деревянных обручей, огибавших вешалку.

Вепрев взял трость, заложил левую руку за спину и сделал выпад против своего отражения. Скверно! Ах, как скверно! За два урока фехтования он научился у мсье Багателя блестяще выполнять входные салюты публике и партнеру с ломаным навесным мулине, но только и всего. Первый же удар в предплечье выбил из ученика боевой дух навсегда и бесповоротно. Но как пригодилось бы ему умение француза сейчас! Вепрев вообразил босого бродягу с шапкой густых волос и бородой, сделанных будто из чернёного серебра – одного из тех мазуриков, которых ему показывала на прогулках няня. Вепрев представил, как тот валяется в его ногах, скулит от такой же боли, какую причинил Вепреву напуганный собственным искусством мсье Багатель, и молит барина о пощаде, чего Багатель понять уже не смог. Вепрев поклялся себе тогда, что его оружием станет резкий, охлажденный ум, а лягавшихся ослов он, по примеру Сократа, вежливости учить не будет. Да и Наполеон считал, что умному незачем быть храбрым. Нет, пожалуй, все-таки стоило бы совместить ум и умение отчитать наглеца. Надо будет заняться этим на досуге. И потом…

Часы дяди Андрея и тети Зины зашипели и начали издавать мелодичный звон. Вепрев выглянул в гостиную, увидел белый циферблат с римскими цифрами и ужаснулся: пробил одиннадцатый час вечера! Уму непостижимо! Не будь за окнами такой темноты, Вепрев просто не поверил бы своим глазам. Оказывается, в передней, не имевшей окон, он простоял у зеркала пять или шесть часов!

Анаконда страха снова начала накидывать на горло Вепрева одно кольцо за другим, но теперь он не дал ей овладеть собой. Бросив трость на место, он схватил картуз, и шмыгнул к двери. Сейчас или никогда!

На лестнице никого не было. Вепрев начал спускаться. До швейцара оставалось только два пролета, как вдруг дверь Флекенштейнов бесшумно открылась и выпустила ступавшего на цыпочках курносого щеголя. Раньше Вепрев встречал его и возле дома, и за прилавком французского магазина на Кузнецком, где этот юноша служил приказчиком, взглядом раздевая богатых дам.

При виде Вепрева юнец отпрянул назад и вскричал:

– Mon Dieu! Moujik! [23]23
  Mon Dieu! Moujik! [фр.] – О, Боже! Мужик!


[Закрыть]

В квартире, которую покидал француз, что-то загремело.

Вепрев нырнул сквозь облако французских духов и помчался вниз. В парадном он оттолкнул фигуру, обшитую колючими галунами, бросил через плечо горсть заготовленной по примеру Рокамболя мелочи, и упал в темноту, еще хранившую дневное тепло. Но швейцар-ингуш не стал нагибаться за монетами. Вместо этого выскочил из парадного и принялся дуть в свисток. По Большой Лубянке покатилась волна ответных трелей, обманчиво созвучных запахам весны. Однако было уже поздно. Небывало плотная для этого часа толпа, плывшая к Охотному ряду, поглотила Вепрева.

* * *

Сызмальства Филя Одинцов слышал от матери: „С левого рукава не одевайся – чертей накличешь“. А он все равно то и дело одевался с левого. За шаль эту била Филю мать, бил отец, били дед с бабкой, били братья, сестры, дядья и тетки, соседи, свояки, шурины, а поп в придачу еще и „Отче наш“ читать наоборот заставлял. А Филя все равно не отвык. Помнить помнил – выбитые зубы кто ж не запомнит? – но, забывшись, все равно одевался с левого рукава.

Раз отец узнал на ярмарке, что у немцев Бог заранее решает, кто из новорожденных в рай попадет, а кто в ад, и ни молитвами, ни добрыми делами суд Божий изменить нельзя; зато дает умный немецкий Бог и знаки, чтобы по ним грешника ко времени распознали. В ту же пору сдохли у отца куры, а молния попала в овин и тот сгорел. По весне же обвалился погреб. Отец подумал, подумал, да и придумал Филю убить. Так Филя, с малых лет привыкший уворачиваться от кулаков, оглобель и гирь на цепочках, оказался в Москве.

Помыкавшись при церкви Всех святых на Кулишках, да на чердаках хитровских, где ни раздеться, ни одеться Филе ни разу не пришлось, он послушался батюшку Серафима, водиться с хитрованами бросил, да нанялся на Хвалынскую мануфактуру. Там, в тепле, и перезимовал.

* * *

С вечера Филя решил заночевать на полатях, что были сделаны прямо над прессами. Но узнав, что работать будут всю ночь, решил уйти в пустую по такому случаю казарму. Вообще-то спать Филя предпочитал в цеху. Пусть грохает пресс, пусть железо ссыпают из тачек на каменный пол каждые четверть часа – все это его сну не мешало. Сначала только, а потом и слышать перестал. Главное, что в цеху не озоровал никто, а в казарме ребята, проспавшись, рано или поздно да начинали драться. Филя же этого не любил, потому что как раз от ругани заснуть и не мог.

И, коль уж выдалась пустая казарма, спать лучше было в ней. До утра, все сутки станут работать фабричные, поскольку царский указ велел отпустить всех на субботний праздник, а значит, надо было этот день заранее отработать. А у Фили работа была своя, отдельная – уголь к печи возить, и он уже передал ее сменщику-каталю.

В казарме Филя выбрал нары почище, разулся и протер рукавом опорки, положил на них голову и приготовился уснуть. Сны были главной филиной радостью. Потому что когда Филе было четыре года, пьяный отец заставил его выпить водки, и, кабы не старшая сестрица, которая увела Филю на двор и там совала ему пальцы в рот, а после весь вечер отпаивала молочной сывороткой, Филя, верно, и не выжил бы. С тех пор Филя ни водку, ни молоко не пил – рвало от одного только вида. И чем хуже Филе жилось, тем сны были слаще.

Но сегодня не довелось ему отведать и этой радости.

Позавчера все фабричные доставали из сундучков и разглядывали свои праздничные одежды, стригли друг друга под модного „ерша“ и мечтали вслух о конях, коровах и горстях золота, которые достанутся им на празднике – на то, дескать, манифест вышел, только не тот, что с полиции принесли, а взаправский. Слушал Филя, слушал, а потом вздохнул, да и сказал:

– У нас в деревне по царским дням староста тоже ребятам леденцы на шарап бросал. Да только никому они не доставались. Разве что из грязи кто поднимет. А так больше носы друг дружке били.

Видать, очень уж громко Филя вздохнул и сказал, раз все в казарме умолкли. Никто ему не ответил, зато на следующее утро мастер Редькин – земляк Борьки Кузина, штопавшего тогда на нижних нарах свою рубаху, – подошел к Филе и сказал:

– Еще раз про царские дни вспоминать будешь – выгоню. А покуда штраф тебе назначен о полтора рублях. Будешь знать.

Филя и сказать ничего не успел, только тачку поставил, да шапку снял. А мастер уже шел себе дальше, посвечивая из-под черной поддевки полами красной рубахи. Филя штрафом огорчился, но испугался не очень. Ладно бы, на зиму глядя, ему мастер пригрозил!

Однако на другой день, то есть вчера, Игнат, сменщик Фили, сказал ему, что приходил квартальный надзиратель, и чуть не ударил его, Игната, в щеку, да мастер же и вступился: не этот, дескать, бунтовал, а того-де, я уже припугнул как следует. Квартальный же держал в руке тетрадку и что-то после слов мастера записал. И сказал тот квартальному, его, Филину, фамилию: Одинцов.

Всё это очень Филе не понравилось, но опять же не испугало. В волчью книгу его и так записали в первый же день, заодно с драчунами, которые тогда же его и избили. А потом Редькин записал его и второй раз – на ремонт церкви Филя сдавать отказался. Не беда. Не помирать в Москве Филя давно выучился, для чего мог и в мороз на паперти посидеть, да без рубахи, чтоб видны были следы от плети отцовской. Однако же новым штрафом огорчился чрезвычайно. Не так уж много осталось ему накопить, чтобы десять рублей было. А на десять-то рублей до Опоньского царства, где все по правде живут, он, Филя, дойдет. И не такие, сказывал ему на паперти брат Евтроп, дохаживали. Он, конечно, и без десяти рублей дойдет, да только с десятью скорее получится. А скорее хотелось, ибо очень уж Филя от неправды настрадался. Пора уже – лето началось.

С этой мыслью Филя и стал засыпать. Он лежал и видел цепочку журавлей, тянувшихся по хмурому и спокойному осеннему небу куда-то за Плотихино – не иначе в Опоньское царство. Пошел Филя вслед за ними полем, потом лесом, потом снова полем. И видит: не то стоят, не то растут посреди поля березовые ворота о двух столбах и одной перекладине. А у ворот – солдат с ружьем. И говорит солдат Филе, что за воротами и начинается Опоньское царство, а Расея кончается. Хочешь – иди, только уж навсегда. Назад дороги не будет, хоть на коленях моли, хоть лбом оземь бейся. Подошел Филя к воротам, сделал шаг из Расеи в Опоньское царство, где все по правде живут, и вдруг как заплачет – горько-горько!

Тут звякнула монета на полу, и Филя проснулся. Спал он, оказывается, уже давно, потому что глаза продрать сразу не смог. А как продрал, увидел при свете каганца, что стоит спиной к нему мастер Редькин, а рядом с ним Борис Кузин в старой редькинской поддевке, а чуть поодаль – квартальный надзиратель по кличке Перелыга. И все они запускают руки в чужие сундучки. Замлела у Фили грудь, когда он подумал: сопрут что, а на меня свалят. Народ-то на работе весь, а опричь меня-то нет никого! От страха он закрыл глаза и снова опустил голову на опорки, и вдруг снова заснул. Долго ли Филя спал, коротко ли, а только бьют его ногой в спину и рычат над головой:

– Вставай, каторжанская морда!

Проснулся Филя и подумал было, что нары в казарме опять поделили, и он чьи-то занял, а хозяин его гонит – не Иван ли, упаси Бог, Шлеп-нога, что обижать любил всех, кто слабее?

Высунул Филя робко голову из-под верхней нары, но тут его схватили за шиворот и вытащили наружу. Перед ним стоял, держа руки бубликом, Перелыга.

– Идем-ка, братец, в холодную – сказал он Филе гулким, как из бочки, голосом.

– За что, вашблагороть? – изумился Филя.

– А бунтовать не будешь – изволил снизойти к вопросу Перелыга. – И других чтоб не подбивал.

– Я подбивал? – по-настоящему удивился Филя. – Я ж только со смены…

– А на праздник кто дружкам своим не ходить говорил? – продолжал Перелыга.

Квартального с недавних пор стали часто видеть в церкви. Там он заказывал молебны за упокой жены, которую сам же и убил насмерть. Стоя возле самого алтаря, Перелыга молился и утирал нос платком. А после загадочного пожара в участке, с которого Перелыга едва ноги унес, он и вовсе драться отвык. И тут на тебе!

– Сам же говорил, что не пойдешь и другим не велишь. Или не так?

– Не пойду – согласился Филя. – Отдохну лучше. В баню схожу, высплюсь.

– Во как! Царь-государь его приглашает, угощенье приготовил, а он, холоп, чванится, идти не хочет. Это что, не бунт? А ну, пошли! И тряпки свои собирай.

Перелыга приподнял болтавшуюся на его ремне саблю и ножнами скинул опорки Фили на пол.

– У нас и выспишься. Покамест коронованье навовсе не кончится – продолжал он. – А там видно будет.

Филя нагнулся к обувке и тут вспомнил, как Перелыга, Редькин и Борис Кузин шарили по чужим сундучкам. Неужто приснилось? Вбивая ногу в опорок, он приподнял голову. Редькин и Борис стояли в проходе между нар и молча глядели на Филю. Редькин держал руки в карманах, а Кузин заткнул их за свой поясок.

– Ты чего это, Борис, не на работе? – спросил Филя. – Вроде как всем работать велели.

Кузин что-то пробормотал.

– А как ты Шлёп-ноге в сундук лазил, я ему скажу – продолжал Филя.

– Не Шлёп-ноги это… – вскричал было Кузин. Он тут же умолк и с испугом посмотрел на Редькина, потом стал ловить взгляд Перелыги.

– Ох, ты у меня допросишься! – произнес Редькин. Он вынул руки из карманов и, стукнув кулаком правой в ладонь левой, начал подходить к Филе. На груди Редькина красовался значок сотника – в полиции выдали, один ему, другой Кузину, чтобы они фабричных как солдат в две сотни построили и на Ходынку отвели. – Первый пропагатор на мануфактуре, а туда ж!

– Левольверты мы искали! – пискнул Борис. – Чтоб государя не стрельнули, понятно?

– Молчи, дурак! – крикнул Редькин.

Филя притопнул обутой ногой, взял в руки второй опорок и обмер: под ним оказалась монета – новенький серебряный полтинник с непривычным для глаз ликом. Филя вспомнил, как на днях Сашка с Вязьмы принес и всем показывал такой полтинник. Да тот самый и есть, других Филя не видел: новый бородатый царь и буквы по бокам двумя дугами – справа „Б. М. НИКОЛАЙ II ИМПЕРАТОРЪ“, а слева „И САМОДЕРЖЕЦЪ ВСЕРОСС.“ Вспомнил Филя, как бережно Сашка замотал полтинник в новую ж портянку, как открыл он свой фанерный сундучок (изнутри оклеен газетным листом с образами корсетов – барышни без платьев в изгибах таких и сяких), спрятал полтинник туда и закрыл сундучок на ключик.

Филя стал надевать второй опорок, но вдруг замер, выпучил глаза и крикнул, глядя в дальний угол, на лампадку под ликом Николая-угодника:

– Мать честная!

Перелыга, Редькин и Борис метнулись глазами в ту же сторону. Филя прыгнул к выходу, повалил, не глядя, за собой переносную жестяную печку и выбежал на улицу. Из казармы донеслось железное громыхание, следом послышались матюги Редькина и Перелыги. За спиной Фили теперь стучали добротные яловые сапоги.

– Стой, Филька! Честью прошу! Стой, падло!

Мануфактуру окружала белая, хорошо заметная в темноте каменная стена, и Филя бежал к ней. Мгновение – и вот, обдирая поддевку и руки о штофные осколки, нарочно по верху стены натыканные, он перевалился на другую сторону, напоследок сунув каблуком в чье-то запретно-мягкое рыло: чвырк! За стеной матерно взревел Перелыга. Пёс с ним, неполным червонцем, что по рублику, полтиннику Филя зарывал под этой же стеной изнутри! Он еще вернется!

Филя выскочил из переулка и тут же попал в толпу, плывшую по Мещанской к Сретенке. Только его там и видели.

* * *

– Не говорите мне о Власовском! – завизжал антрепренер увеселительной части Форкатти. – Я уже имел с ним дело!

За круглым столом в кабинете антрепренера сидели доктора Анриков и Рамм. Анриков помешивал ложечкой чай, Рамм сумрачно глядел на живот Форкатти, но, судя по его взгляду, был далеко отсюда.

Врачебный амбуланс находился тут же, в помещениях театра номер 1, который принял у себя все посторонние учреждения, занятые в народном празднике. В суете ключ от амбуланса был потерян и оба врача, так и не сумев попасть внутрь, воспользовались приглашением антрепренера и зашли выпить чая.

Беседа началась с обсуждения небывалой толпы, скопившейся за площадью гулянья по явному недосмотру полиции. Помянули недобрым словом обер-полицмейстера – это и вывело из себя Виктора Людвиговича Форкатти, который и без того обливался потом из-за выпитого чая, усталости и своего холерического темперамента. Анриков про себя отметил мешки под глазами немолодого антрепренера, специфический запашок его тела, манеру совать ладонь под жилетку и прикладывать ее к спине чуть выше поясницы – девять против десяти, что почки.

– Весной, представьте, догадал меня черт пожаловаться генералу Иванову, заместителю Бера. До нас дошли тогда слухи, будто пьесы, которые мы собирались дать на этом гулянье, похитил Черепанов, содержатель „Скомороха“. Знаете, театр „Скоморох“ на Девичьем поле? Вот он самый. Из тех театриков, в которые публикум ходит обед переваривать. И собрался будто бы Черепанов эти пьесы у себя поставить. Но помилуйте, господа! Это же государственное дело, и пьесы тоже государственные! А их в какое-то глумилище волокут и там ставить собираются! Черт знает что! В общем, встречается Иванов Павел Максимович с этим Власовским и между прочим просит его повлиять на Черепанова. Только повлиять, господа! Словечко замолвить! О, черт!

От вновь пережитого волнения Форкатти вскочил, как ужаленный, и принялся ходить взад и вперед. Электрическая лампочка под потолком не рассеивала сумрака, но доктор Рамм, наконец, разглядел рисунки, украшавшие жилетку Форкатти: это были лошадиные головы.

– В общем, неделю спустя приходит к нам труппа Черепанова всей гурьбой и просится на службу, потому что хозяин разорен. Хотя раньше они к нам на премьеры являлись специально, чтобы освистать их. Представьте, господа! Ваш Власовский ободрал его, Черепанова, как липку, а еще избил и при этом разве что из Москвы не выслал. Ну сами посудите, какого я теперь мнения о Власовском? Да и о себе самом тоже, черт бы меня побрал! Ну кто б мог подумать! Я-то в Москве человек чужой, Павлу Максимовичу по-товарищески, просто пожаловался. А он – к Власовскому! Ну зачем же так сразу? Можно подумать, этот Черепанов мне конкурент и соперник! Можно подумать, я брату моему сторож и держиморда!

Суровый Рамм – в глазах его мерцало мрачное сочувствие – покивал головой.

– Эти казенные люди только и умеют, что затрещины раздавать направо и налево. Вот и все, что они умеют! – жаловался Форкатти. – Сил моих нет! Больше я в такие дела не влезаю. Окончится коронация – на юг уеду. Вон из этой Москвы, от этих Власовских, и поскорее! У меня в Одессе антреприза, в Тифлисе, в Кисловодске. В источниках купаться буду, до ста лет доживу, как мой дедушка. Но кушайте же чай, господа! Почему вы чай не кушаете? Кофе, пожалуйста! Сливки, калачи… Господи, пресвятая Богородица! – Форкатти перекрестился пятью перстами. – Вы видели толпу возле буфетов?

Доктор Анриков кивнул:

– Превосходит, полагаю, все ожидания! Это что-то страшное.

– Превосходит, да не мои, господа! – воскликнул Форкатти. – В ту коронацию, я ее прекрасно помню, толпы, собственно, и не было. Ее цепочками солдат издалека разделили, и все спокойно прошли. А еще раньше, с вечера, Козлов, тогдашний полицмейстер, там военные оркестры расставил, в разных концах поля. Они всю ночь играли, и каждый к себе часть толпы притягивал. Умно! И потом, я Беру еще весной говорил: четыреста тысяч гостинцев будет мало, сделайте хотя бы пятьсот. А он мне говорит: „Не в моих силах“. Хорошо, хоть цирк по моим замечаниям переделали, а то в прошлую коронацию там амфитеатр обрушился. И потом, опять этот Власовский! Я с ним в апреле встречался, рассказывал, как в ту коронацию народ после гулянья театры поджигать начал. „Не беспокойтесь“, – говорит, – „всё будет в полнейшем порядке“. Вот тебе и порядок! Господи, пресвятая Богоматерь, спаси и сохрани! Ну почему, почему афиши только сегодня расклеили? Да что там расклеили – днем только печатать кончили! Пожелай кто распустить слухи про эти чертовы билеты лотерейные, лучше не придумал бы! Когда их читать, эти афиши? Ночь уж на дворе! Да к тому же у нас из пяти чтецов четверо неграмотны!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю