Текст книги "Ходынка"
Автор книги: Юрий Косоломов
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
В этот момент и пришла очередная волна. Филя, намертво, как в тисках, зажатый соседями, поднялся вместе с ними, но рыжему мужику не повезло. То ли тяжел оказался, то ли вдруг, как это и с Филей бывало, рядом с рыжим мужиком на миг случилась воля, а только остался мужик на земле, когда другие взлетели. Тут же толпа стала над ним смыкаться. Филя еще видел руку мужика, толстые, поросшие рыжей шерстью пальцы, хватавшие воздух. Но вот и рука исчезла. Толпа, взревев от страха и боли, шатнулась в сторону и стала оседать. Тут-то Филя и почувствовал, как под ним шевелится что-то мягкое и живое.
„Господи, помилуй!“ – взмолился Филя. Он попробовал поджать ноги, но даже согнуть их не сумел, так сильно его зажали. Снизу доносилось глухое мычание – видать, кричал несчастный, только под толпой никто, кроме Фили, его не слышал, да и Филя, пожалуй, не столько услышал, сколько подошвами почувствовал этот крик, как почувствовал, что оторвалась его штанина, за которую рыжий мужик в отчаянии схватился.
Так Филя вознесся над толпой аккурат по то место, где снизу ребра начинались. Наконец он смог вздохнуть полной грудью. Когда волны снова поднимали толпу, он опирался локтями на чужие плечи. И хотя соседи его лаяли и кусали, Филя терпел и локти не убирал.
Теперь Филя хорошо видел и поле, – из-за тонкого слоя тумана оно походило на огромную площадь, вымощенную головами и залитую чуть отстоявшейся дождевой водой, – и буфеты, оказавшиеся от него шагах в сорока, не дальше. В лучах всходившего солнца сияли самовары, подвешенные к столбам. Там же, за буфетами, на столбах висели гармоники и шелковые рубахи, пиджаки, штаны и шапки с диковинными перьями. Несмотря на тоску, внутри у Фили ёкнуло: „А хорошо бы так одеться!“ Из толпы кое-где выбирались люди – не дети, а взрослые, но и они шагали прямо по головам. У многих были окровавленные, вздувшиеся лица, у всех одежда висела клочьями.
Совсем рядом с Филей в сторону буфетов проползла старуха. Она скулила и причитала, и роняла на головы ожидателей коричневую слизь, а сквозь прорехи в ее кофте светилось куриное тело, под которым болтались синие груди-сосульки.
Прошли всеми стопами два нарядных ражих молодца – не то конские барышники, не то офени, а может, просто лихие люди, которых царь на коронование простил, да из тюрьмы выпустил. Братья – не братья, а глаза одни: белые, наглые, иудистые, будто человечины поели. Да и говорили они между собой чудно – по-русски, а непонятно.
– Кому наверх? – спрашивали.
Одна пара захотела – приличный, в шляпе, господин и барышня. И офени их выкорчевали, и господин отдал им две радужные, и руку каждому пожал, и повел барышню к буфетам. Им вдогонку баба с ребенком на руке заплакали, а господин с барышней не оглянулись. И вот они уже лезли на крышу, а казак, сидевший в проходе на буланой кобыле, тянул к барышне руки.
Больше денег ни у кого не нашлось, а за медь офени доставать не стали: цены, дескать, им сбивать не велят. И пошли они дальше, в туман, хохоча и болтая по-жгонски.
Вскоре над туманом поплыли головы других одиночек-счастливцев. Туда же, к буфетам, толпа с рук на руки катила обморочных, а может, и покойников.
* * *
Жерди, отделявшие гулянье от поля, вдруг затрещали, а затем верхняя перекладина издала оглушительный треск и переломилась. Первый ряд, уже давно лежавший на этой жерди, заверещал и стал оборачиваться. Вдруг люди стали расступаться. Из недр толпы выходил подпоручик. Вот он перевалился через жердь и упал на траву.
Подпоручик задыхался, ворот его мокрого и парившего кителя болтался на нитке. Вслед за подпоручиком выбирались солдаты с выпученными от удушья и страха глазами. Одного из солдат тащили под руки товарищи – его лицо с закрытыми глазами было совершенно синим. Кроме обморочного, другие солдаты, выбиваясь из сил, несли бесчувственных обывателей, в основном женщин. Следом тянулись люди, еще не потерявшие способность двигаться самостоятельно – мокрые, в разорванной праздничной одежде, с синяками и ссадинами на лицах. Их оказалось совсем немного, и вскоре первый ряд опять сомкнулся.
Москвин и Сытин подошли к подпоручику, заглянули ему в лицо.
– Как там, господин офицер? – спросил Москвин.
Подпоручик поднял голову и прокричал:
– Как еловая шишка в жопе, милостивый государь! Вошла гладко, а выйти так и шершаво! Пушкин а-эс, письмо к Наталье Николаевне.
Из глаз подпоручика катились слезы.
– Оставим, Михаил Федорович, – проговорил мрачный Сытин.
– Что они тут делают?! – крикнул офицер, указывая на дюжину детей, собравшихся возле Надежды Николаевны. – Уводите их скорее! Сейчас хлынет! Скорее же, черт возьми! Хотя бы этих спасите! Зелинский, это вы? А-а, пропади оно всё пропадом! Отведите барышню с детьми! Да подальше, черт возьми!
Внутренняя толпа была здесь совсем не густой – буфеты стояли справа и слева от этого места – огромного промежутка в цепи буфетов, представлявшего собой двухсотсаженную изгородь из жердей. За спинами гуляк виднелось несколько огромных деревянных домов, размерами и формами походивших на Большой театр.
– Пошли, Иван-царевич! – сказала Надежда Николаевна, взяв ладонь ближайшего мальчишки – мокрого и оборванного. Такая же мокрая девочка сама схватила ее за руку. – Генерал велит в театр.
Зелинский пошел вслед за детьми.
* * *
– Ваше превосходительство, распорядитесь же, наконец, – продолжал цукать Бера неотвязный капитан. – Время уходит. Вы же сами видите: народ задыхается. Куда дальше? Делайте свой долг!
Бер опустил ладони, в которых прятал лицо, и открыл глаза.
По толпе на Ходынском поле гуляли волны, а прежние перекаты ее крика теперь слились в сплошной рёв, похожий на визг свиньи, которую неумело режут за конюшней, – а она вырывается, но не может даже сдвинуться с места, и визжит, и как будто хочет объяснить, почему ее не надо резать, и уже не притворяется дурой, которую работать не заставишь, но силится сказать человеческим языком: „Я больше не бу-у-у-уду-у-у!!!“
– Да-да… Пора – проговорил Бер. – Жребий брошен.
– Господин купец! – крикнул капитан.
– Лепешкин Василий Никола… – начал уточнять тот. Но капитан перебил:
– Вы своих людей предупредили?
– Вон побежал – махнул рукой Лепешкин в сторону буфетов.
Отсюда, с эстрады, было хорошо видно фигурку человека в белой рубахе, бежавшего вдоль цепочки тянувшихся к Ваганькову буфетов. Возле проходов между ними человек на мгновение останавливался, что-то говорил, облокотившись на стену, а потом бежал дальше. Из проходов стали выходить пешие казаки; выйдя, они переговаривались друг с другом. Гонец обежал с десяток буфетов, но вот следом за ним поскакал верховой. Судя по всему, он говорил то же самое, но уже не артельщикам, а казакам – те начали выезжать из проходов на пятившихся лошадях. За казаками принялись выходить и солдаты. Толпа на гулянье загудела и медленно, подталкивая первые ряды, поплыла к буфетам. Просвет между ней и буфетами стал сужаться.
– О, Боже! – воскликнул Бер. – Господа, да ведь они… Боже упаси! Господа, если толпа хлынет с обеих сторон, они подавят друг друга! Как мы раньше не подумали!
– Прикажете отменить? – мрачно и устало спросил капитан Львович.
– Конечно же! – крикнул Бер. – Немедленно отменить!
– Господин купец, вы можете это сделать? – обратился Львович к Лепешкину.
Тот помотал головой:
– Никак не могу-с. Артельщикам сказано, что я картуз сниму и махну. Сигнал такой будет, чтоб начинали. Коли я этого не сделаю, они разбегутся. Уж это верно. Максимов сказал, а уж он своих ребят знает. Уж на что его чтут, только и он не сладит. Плюнут на всё и домой уйдут.
– Это невозможно – сказал Львович, как будто переводя слова Лепешкина Беру. – Толпа уже не поддается управлению. Ни с той стороны, ни с этой. Ваше превосходительство, артельщики уже не слушаются. Представьте, что будет, если толпа без них, сама полезет в буфеты! Вы хотите, чтоб и казаки взбунтовались? Не будьте же бабой!
– Нет! Боже мой, нет! – проговорил Бер. – Где же полиция?
Слово „полиция“ прозвучало глухо, потому что он снова спрятал лицо в ладонях.
Артельщики уже вышли из проходов и стояли, глядя в сторону трибуны. Даже издалека, по фигурам можно было оценить степень их усталости, томления, страха. Кое-кто из них поглядывал назад, в проход, а затем мотал головой и крестился, явно желая показать это начальству на эстраде.
– Полиция теперь тоже ничего не сделает – крикнул жестокий Львович. – Эта толпа сейчас живет в доисторической эпохе, понимаете? Bellum omnium contra omnes – война всех против всех!
– Царица небесная, спаси и сохрани! – не выдержал и Лепешкин. С этими словами он, торопливо осеняя себя крестным знамением, снял картуз.
– Болван! – крикнул Львович. Рука его скользнула к кобуре.
Но было уже поздно.
* * *
Солдаты, от усталости почти не замечавшие подполковника – во всяком случае, присутствие Бердяева не удерживало их от грязной ругани, – вытащили вестового на улицу. Вслед за ними, пугливо озираясь, вышел и Бердяев. Он закрыл за собой дверь, но рев толпы теперь проникал в комнату и сквозь дощатые стены.
И даже этот рев заглушил своим криком мужик, привязанный к стулу, когда Командор поднес к его ноздрям стебелек ландыша.
– И это только начало, каналья! – прошипел Командор голосом черного лебедя с красным клювом. – Готовься! Ты меня знаешь! Где касса, шельма? Говори!
Пленник молчал, а слезы градом катились по его лицу и сливались с каплями пота.
– Молчишь? Ну, пеняй на себя!
Командор снова поднес ландыш к носу мужика.
– А-а-а-а! – снова взревел тот.
– Ну вот видишь. Говорить все равно придется – сказал Командор.
Мужик, однако, схитрил. С последним криком он выпустил из себя воздух, но делать вдох не торопился – ландыш по-прежнему щекотал его ноздри.
– Подождем! – кивнул Командор.
Ждать пришлось больше, чем он мог подумать. Прошло минут десять, прежде чем мужик – судя по взгляду, он уже вполне окреп и теперь был готов к волевому поединку – неожиданно сделал глубокий вдох. Рука Командора к этому моменту уже порядочно устала, и ландыш незаметно опустился. Мужик триумфально взглянул за Командора и снова затаил дыхание – запах цветка явно не достиг цели.
– Ах вот ты как… – задумчиво проговорил Командор. – Ну что ж… Смотри не пожалей.
Он встал и походил по комнате из угла в угол, порылся в карманах и достал сигару. Глядя на мужика, Командор вынул перочинный нож, отрезал от сигары кончик, вставил ее в зубы. Прикурил от спичек, отобранных у мужика, пустил ему в лицо струю дыма. Мужик щурился, но в глаза врага смотрел по-прежнему дерзко.
– Сам напросился, Дулин, – сказал Командор. – Сам. Это ж надо такую ерундистику выдумать – прошение государю. Кто б тебя к нему близко пустил, а? Молчишь? Ладно. Погулял и хватит. Помнишь, как пугач мой взял, чтобы в руках только подержать? Английский, что мне папенька из Нижнего привез? Я и глазом моргнуть не успел, а ты все пистоны расстрелял! Вспомнил?
– Какие пистоны? – взвился было Дулин. Но веревки не позволили ему вскочить.
– Какие? – выдыхая дым, со слезой в голосе переспросил Командор. – А в лапту когда играли, ты меня битой по колену нарочно ударил. Вспомнил?
Дулин опустил глаза.
– Вспо-омнил – судорожно вздохнув, произнес Командор. Он вновь затянулся сигарой и продолжил: – Ну так вот: молись. Молись, потому что здесь нас только двое, и с меня спроса нет, сам знаешь. А вот тебя давно унять пора, и я это сделаю.
– Ну и что ж ты сделаешь? – спросил Дулин, с хитринкой глядя на Командора.
Прежде чем ответить, Командор несколько раз прошелся по комнате туда и обратно. Один раз он неожиданно сунул под нос Дулину ландыш, но перехитрить его не смог – тот успел затаить дух. Презрительно посмотрев Дулину в глаза, Командор швырнул цветок в угол и снова принялся ходить.
– Погоди, погоди… – прошептал он, успокаивая самого себя. – Погоди… Ты, помнится, зоолога донимал: отчего все быки драться лезут, а волы, кладеные, смирны как коровы? Уж на что Шацкий нестыдлив, а и того в краску вгонял. Вспомнил? Так старик и преставился, а тайну взрослую не выдал. Ну, да я тебе за него отвечу.
Командор швырнул сигару в угол, бросился к Дулину и принялся срывать с него штаны.
Дулин захрапел как конь, забился в своих веревках.
– Касса где? – крикнул Командор. – Скажешь?
– Не-е-ет!
Командор спустил с Дулина штаны до сапог, поднял голову и вдруг захохотал. Он смеялся так, что шум толпы снова заглох, а дверь приоткрылась и в комнату заглянул насмерть перепуганный Бердяев. Подполковник всмотрелся в полуголого Дулина, ругнулся, громко плюнул на пол и захлопнул дверь.
Командор, одной рукой хватаясь за живот, тыкал пальцем в дамские каучуки, с помощью которых на толстеньких ножках Дулина держались шелковые чулки, и хохотал, хохотал, хохотал. Наконец Командор вытер слезы и сунул руку в карман.
– Тем лучше – произнес он, все еще всхлипывая от смеха. – Ты, братец, и так уже наполовину готов. „Германн был свидетелем отвратительных таинств ея туалета“.
В руке Командора сверкнула открытая бритва.
Увидел ее, Дулин вскричал:
– Нет! Нет, только не это! О-о-о!
Но крик Дулина слился с возгласом толпы, извергнувшимся как будто из одной исполинской глотки. Дощатые стены трибуны задрожали.
* * *
Княгиня Ирина Николаевна вздрогнула и открыла глаза. Сна как не бывало.
Княгиня села в постели. Кошмар даже не таял, а испарялся, подобно снежку в камине, оставляя один лишь испуг. Что ей снилось? Крик, что-то розовое, сосновые иглы на снегу… А до гибели, своей или чужой, оставалось сделать полшага, пядь… Сон княгини оборвался мгновение назад, но ни единого образа она вспомнить уже не могла.
И вдруг княгиня вспомнила другое: она никогда не просыпалась сама от крика новорожденной дочери. Тут же пришло и объяснение, которое так и не смогли дать ни доктора, ни бабки: брак по расчету, нелюбимый муж и… нелюбимая дочь.
Это было одно из тех озарений, которые с возрастом, спустя десятилетия после событий, понятых не до конца, внезапно, в неурочный час, посещают людей – чаще мужчин, поскольку женщинам такое понимание обычно дается сразу. Княгине Ирине Николаевне они были хорошо знакомы. Иногда такие озарения облегчали душу, иногда – угнетали. Нынешнее, пожалуй, душу никак не облегчало. Ей, верно, и приснилось что-то, породившее новое озарение…
Уже рассвело, но до полного света здесь, на тесной Рождественке, оставался еще не один час.
Княгиня вздохнула, перекрестилась и легла снова.
И тут в открытое окно, выходившее на монастырь, ворвался далекий крик толпы. Что это был за крик! Возглас, обращенный к небу с мольбой о пощаде, поистине библейский рев народа, в котором мешались плач, стоны, проклятия… Где?! Почему?!
„Mon Dieu! Khodynka!“ – мелькнуло у княгини. – „А Nadine вчера опять не пришла домой! О, Боже! Боже, Боже, Боже!“
– Nadine! – крикнула княгиня. – Надежда! Надя!
Она вскочила, босиком подбежала к двери и рванула ее на себя. По коридору навстречу княгине шла служанка с дымившимся кофейником в руках.
– Nadine! – крикнула княгиня. – Где Надежда Николаевна?
– Не знаю-с – пробормотала служанка Лукерья – рыжая дебелая девка, добрая и глупая, приучившаяся к делу лишь на втором году службы. – Со вчера не видамши.
А княгиню уже била мелкая дрожь. Она бросилась в покои дочери, распахнула дверь. Комната была завалена книгами, листами нотной бумаги, акварелями, куклами, засохшими цветами, букетами свежих роз и сирени. На клавишах открытого фортепьяно алел опавший лепесток. В нетронутой постели спала кошка. Но самой дочери не было.
Княгиня рухнула на ковер, стала бить по нему кулаками, изгибаться и рыдать.
* * *
Отшумели крики про колодезь, и толпа загудела по-прежнему ровно, хотя и на более высоких нотах.
Д'Альгейм уже выбрался на пригорок возле трактира „Охота“, и теперь стоял там и немного стыдился: мало того, что он отменил свое предприятие, так еще и не сумел уйти достойно, удрал из опасного места – будто с места преступления бежал. Как теперь описать все это для „Temps“? Опять ничего не выйдет – у д'Альгейма корреспонденции получались только в том случае, если он писал чистую правду.
Со своего возвышения д'Альгейм видел, что толпа все же была не настолько плотной, как это казалось внутри ее. Там, где высился ряд мачт с флажками, возле буфетов, люди действительно стояли монолитной массой. Оттуда же, из самой гущи, и доносился постоянный гул, похожий на шум прибоя. Между тем с краев толпа еще разбивалась на большие лагеря вокруг костров и телег, и здесь люди, истомленные ожиданием, всё больше молчали.
Д'Альгейм теперь твердо знал, что идти сюда ему было незачем. Он вздохнул, повернул к шоссе и начал спускаться с пригорка.
Вдруг толпа за его спиной издала дружный крик.
– Дают! – это слово еще можно было разобрать, и все вокруг принялись его повторять: – Дают! Дают!
Но тут же крик обратился в рев, исходивший из гущи толпы, и теперь нараставший от возгласов с окраин, где этот рев подхватили. Он был громче крика, которым многотысячная толпа приветствует государя, но его тональность не оставляла никаких сомнений: так могли кричать только обреченные на смерть люди. Или животные…
Стоя на пригорке, д'Альгейм видел, что последние промежутки между отдельными лагерями стремительно уменьшаются – в какие-то секунды они исчезли совсем, и теперь люди сливались – да нет, сжимались, именно сжимались – в единую массу по всему полю. Края толпы, прежде казавшейся до отказа плотной, в течение мгновений приблизились к центру еще на десятки аршин. А со стороны шоссе, со стороны водоемной каланчи, Бегового круга, Пресни и Ваганьки к этой массе бежали всё новые люди, которые прежде сидели или спали на земле, но от крика вскочили и понеслись вслед за остальными. Они бежали, не оглядываясь, они мчались с такой скоростью, будто убегали от огня, от бешеных собак, от реки, вышедшей из берегов. И поле, вытоптанное до последней былинки, дрожало от топота их ног.
– Стойте! – крикнул д'Альгейм.
При мысли о том, что этот ужас подошел к развязке, его охватила гадкая радость, а следом пришло и унизительное сознание безопасности своего положения. Единственное, чем он еще мог перед собой оправдаться, единственное что ему оставалось делать, так это исполнять свой человеческий долг. И д'Альгейм исполнял его – он стоял лицом к шоссе и кричал:
– Ради всего святого: остановитесь!
Никто его не слышал. Да и не видел тоже.
Навстречу д'Альгейму бежала дева-простолюдинка с ходившей вверх и вниз тяжелой грудью, столь же тяжелыми бедрами и порнографически тонкой талией. Даже для Москвы, неслыханно богатой на красавиц, ее лик типа боттичеллиевой Венеры был красив необычайно. Белый платок сполз на плечи девы, ее торс охлестывала, то падая на грудь, то отлетая на спину, русая коса толщиной с корабельный канат. Движения девы переполняла грация – никогда, еще никогда в жизни д'Альгейм не видел, чтобы человек двигался так красиво; столь совершенную красоту бега не смогли запечатлеть и скульптуры античных гениев.
– Сударыня! – воскликнул д'Альгейм, протягивая к деве руки и вставая на ее пути. – Не ходите туда! Там опасно!
Дева мельком глянула на д'Альгейма огромными бирюзовыми глазами, почти не размахиваясь, тюкнула его в ухо кулаком и помчалась дальше, оставляя за собой клубы пыли.
* * *
Из проходов на гулянье вышли первые счастливцы с оранжевыми узелками в руках. Бер вздохнул, посмотрел на стоявших рядом и произнес:
– Ну вот, а вы…
– Ваше превосходительство! – окликнул его сзади.
Бер оглянулся. Перед ним стоял и прикладывал руку к фуражке казачий офицер:
– Есаул Долгов с сотней Первого Донского полка. Прибыли в ваше распоряжение.
– Ну что ж вы, батенька! – крикнул Бер. – Раньше-то где вас носило?
– Полковник Иловайский сломал ногу. Остались без начальства, так сказать. Ждали команды из своего штаба.
– Ладно… Бог даст, обойдется – проговорил Бер.
Он снова повернулся к толпе.
– Видите… Всё идет как должно.
Из проходов между буфетами вышли еще по несколько человек, прижимавших к себе оранжевые узелки.
Вдруг из одного прохода в „боевом углу“ внутрь, на гулянье вылетела какая-то тряпка. А может, стоявшим на эстраде так показалось. Но то, что вылетело следом, разглядели уже все – это был человек. Затем люди начали вылетать из других проходов – вылетать со страшной силой, как пыжи вылетают из дула ружья.
Бер онемел и окаменел. И все другие, собравшиеся на эстраде, замерли тоже.
Отсюда толпа была бы видна как на ладони, хотя ее и покрывал желтоватый туман. Толпу шатало из стороны в сторону. Временами она походила на одинаковые крымские горы, которые тоже начинали подниматься издалека и незаметно, а потом вдруг вздымались до неба у самого моря и застывали – только здесь вместо моря была цепь буфетов, а волны непрестанно двигались, поднимаясь из тумана и падая в него, и могло показаться, что само движение этих гор вызывает страшный, леденящий душу многоголосый крик.
В двух местах по воздуху носило всадников – за шеи коней держались казаки, вошедшие в толпу, чтобы вытащить обморочных или оттеснить первые ряды, и не успевшие уйти назад.
В тот момент, когда толпа взревела, со стороны Москвы к буфетам сдвинулась и поплыла целая ее половина, прежде заметно отделявшаяся рвом, который тоже заполняли люди. В мгновение ока стоявшие на вале у края рва попадали вниз – это было похоже на то, как в ларе сходит лавина муки, подкопанной ложкой неумелой кухарки. Внизу началась свалка. Ров был слишком глубок даже для того, чтобы под ногами первой волны оказались одни только стоявшие на его дне. Нет, мгновенно погребены были и те тысячи людей, что упали первыми. А уже на их головах и телах встала следующая очередь, и только тогда заполнилась пустота рва, всю ночь разделявшая толпу на две части. С эстрады было видно, как в слое людей, заполнивших ров, то и дело появляются ямы, и тут же эти ямы заваливает новыми людьми, потому что верхний слой всего лишь повторял то, что происходило возле дна: люди падали в бесчисленные ямы, из которых накануне добывали песок.
Возле буфетов же вздымались горы и волны. Те, кому удалось выбраться наверх, на чужие головы, качались на гребнях этих волн и пытались идти вперед. Пробравшись к буфетам, они переходили на крыши, а кто-то отрывал дранку и запускал руки внутрь. И вот уже в их руках стали появляться оранжевые узелки. В иных местах они искрами разлетались во все стороны – забравшийся внутрь бросал их своим. Некоторые поступали благоразумно: отодрав доски крыши, они ныряли внутрь.
Однако спуститься с крыш или выйти на гулянье смогли лишь те, кому удалось это сделать в первые секунды после начала раздачи. Увидев гостинцы в руках соперников, толпа на поле увеселений тоже взревела и тоже хлынула к буфетам. Три или четыре казака на гулянье успели взмахнуть нагайками: на одной фигурке сверкнула белая спина под лопнувшей от удара рубахой. И тут же толпа казаков смела – только лошади полетели к буфетам, как дешевые елочные игрушки из картона.
Так у буфетов встретились две волны – одна, необъятно большая, штурмовала буфеты со стороны поля, другая, меньшая, – изнутри, не давая выйти на гулянье даже тем баловням судьбы, которые миновали острые углы буфетов и оказывались в проходах.
Бер стоял и смотрел на волны, с обеих сторон бившиеся о цепь буфетов, и не мог произнести ни слова. У него не было сил даже для того, чтобы отвернуться. И даже веки его глаз свело судорогой: он видел всё, и хотел видеть еще, чтобы наконец уж непременно провалиться сквозь доски эстрады, и после этого появляться только в снах своих дочерей.
– Будет вам причитать, господа! – едва перекрывая вой толпы, прокричал за спиной Бера капитан Львович. – В самых страшных битвах на сто воинов приходятся десять раненых и один убитый. Ну, два. Не больше. Остальные калечат только души. Я сказал: ду-ши! Ду-ши! Уши? Хорошая идея, господин купец! Мыть их не пробовали? А идите-ка вы к чертовой матери!
И заветное желание Бера начало сбываться. Его ноги подломились, и он увидел небо, потому что растянулся на полу, и небо подпирал своей фуражкой капитан Львович, мрачно смотревший туда, куда Беру уже незачем было смотреть.
* * *
Вепрев стоял по горло в чужой блевотине, не способной просочиться вниз, и ждал смерти. Перед его глазами маячил окровавленный затылок, с которого длиннорукий сосед ногтями снял скальп, – снял легко, как кожу с жареной курицы, и бесшумно, потому что сквозь крик толпы никто не услышал вопль жертвы. Вскоре голова перестала кровоточить и безжизненно поникла. А сосед теперь подбирался к горлу Вепрева – чтобы и он, Вепрев, тоже перестал дышать и стеснять соседа своими дыханиями. От нескольких стояльцев сосед этого уже добился. Дело оставалось только за Вепревым – дальше соседу было уже не дотянуться.
Но Вепреву и без усилий соседа каждое следующее дыхание давалось всё труднее. Началось это с той минуты, когда он впервые услышал проклятья соседа-убийцы. От его слов дыхание Вепрева участилось, но стало не таким глубоким, как прежде. Потом дышать стало просто нечем из-за тесноты. Даже остатки воздуха Вепрев уже не мог вдохнуть полной грудью – он как будто разучился это делать, хотя воздуха отчаянно не хватало. А сосед между тем продолжал сквернословить.
Он уже убил словами офицера, вооруженного револьвером, он убил ногтями другого человека; сможет он добраться и до Вепрева. Язык его был неистощим, и каждое новое для Вепрева слово язвило его с новой силой, и привыкнуть к этому было невозможно. Вепрев пытался представить, как стал бы жить дальше, сумей он выбраться отсюда, и не смог. Он знал точно: эти слова он уже не сможет выбросить из памяти, потому что раны, нанесенные ими, оставят шрамы – вот с ними-то и не сможет он жить. Вепрев знал, что, окажись у него сейчас револьвер, как у посиневшего уже офицера, он тоже пустил бы пулю себе в рот или в висок.
Не попробовать ли добраться до этого револьвера?
Вепрев еще раз попробовал вытащить руку наверх. Тщетно, тщетно. Оставалось одно: умереть. И Вепрев поразился: еще вечером сама только мысль о неизбежности смерти могла бы привести его в ужас, сейчас же он ждал смерть спокойно и даже желал ускорить ее приход.
Вдруг сверху начали падать люди. Некоторые вставали и пытались выбраться обратно. Самые удачливые, преодолев глинистые или песчаные склоны, мертвой хваткой цеплялись за ноги и одежду стоявших наверху, у самого края рва, и падали вновь уже с ними – падали на твердую, как булыжная мостовая, массу человеческих голов.
– Дают! – закричали вдруг наверху.
– Дают! – прошептали рядом с Вепревым.
– Дают! Дают! Дают! – на все лады закричали кругом.
И уже не одиночки, а сотни, тысячи людей сразу полетели вниз! Вепрев из последних сил поднял голову и успел увидеть, как прямо на него летят подошвы сапог. В рот Вепрева попал модный высокий каблук, тут же раздробивший его зубы и заткнувший его горло, как пробка затыкает бутылку. Нога с каблуком дернулась раз и другой, но каблук сидел во рту Вепрева прочно, как в капкане, а модник уже содрогался в предсмертных муках, и на него тоже падали люди. И Вепрев умер.
* * *
Бутылочные осколки не упали на землю, потому что упасть тут не смогла бы даже иголка. Они остались лежать на головах и плечах, и никто не мог их сбросить, но все пытались хотя бы стряхнуть их на соседей и немного от них отодвинуться. Сделать это тоже никому не удавалось, но от колебаний толпы осколки все же скатывались в места пониже.
То там, то тут рядом с Филей кто-нибудь начинал кричать оттого, что осколок уперся в его тело. Несчастные молили пощадить и не напирать. Но толпа шевелилась, и осколки из-за этого врезались в тела. Вот самый большой из них – остаток бутылочного дна с острым как кинжал, продолжением – начал скатываться между плеч сразу трех человек. Вот осколок встал на дно и замер, ужасно сверкая чистыми зелеными сколами. В какой-то момент он все же начал благополучно проваливаться в промежуток между людьми, – такие промежутки то и дело возникали и тут же исчезали. Но тут осколок повис на остатке наклейки – клочке бумаги, который соединял его с осколком помельче. Вот его понесло прямо к горлу человека. Вот он уперся в шею с плохо выбритым кадыком. Человек закричал. Толпа снова качнулась, и осколок вонзился в шею несчастного. Черная кровь брызнула фонтаном, окатив пространство на сажень вокруг раненного – а тот уже умирал.
В тот же момент из толпы наверх удалось выскочить мужичку из шустрых. Он сел на плечи соседей рядом с Филей, достал из кармана горсть подсолнухов и принялся их шелушить.
– Дают! – закричали вдруг впереди, возле буфетов.
* * *
Как будто вдогонку детям толпа издала душераздирающий протяжный крик.
Дети, Надежда Николаевна, Зелинский – все оглянулись и увидели, как под напором толпы разлетаются жерди ограды. В мгновение ока на гулянье высыпали люди. Многие тут же бросились к буфетам. Другие, их было большинство, выбегали на гулянье и, оказавшись на свободе, в изнеможении падали. А людской поток продолжал вторгаться на гулянье, и уже здесь топтал ослабших, обморочных и просто мертвых, которых он принес. Но вот поток стал разветвляться – одни продолжали бежать к буфетам, другие – в сторону Ваганькова, к пивным сараям.
И тут на сцене ближайшего театра загремела музыка – увертюра к опере „Руслан и Людмила“. Это антрепренер Форкатти решил отвлечь от буфетов хотя бы часть толпы. Там, куда никто не смотрел, уже развернули декорации – панораму в сто с лишним аршин: заснеженный лес, переходивший в аравийскую пустыню с пальмами и домиками, белевшими на фоне моря, откуда путник шел к ледяным пикам сказочных гор, окружавших замок Черномора с его колоннадами и фонтанами. Нашлось тут место и гридне для пира витязей, и пещере Финна на диком берегу. Но все это было только на полотнах холста. Только на них…
* * *
– Дают! Не зевай, наши! Дают!
– Ура-а-а-а-а!!!
Толпу и раньше толкала неведомая сила, приходившая издалека, но с этим криком ее будто тот вдовий сын толкнул, что в сказках быка за раз съедает и горы двигает. И вышло, что прежде толпа только казалась донельзя плотной. Лишь теперь она заполняла последние частицы свободного места, и места эти оказывались за ребрами, и поэтому ребра хрустели, а люди издавали нечеловеческие предсмертные крики и захлебывались собственной кровью. И только Филя сверху этот страшный хруст слышал, и только он их смерть видел, и только он мог за них помолиться, и Филя молился за них и за себя, и за всех других.
– Держись, Борька! – услышал он сквозь визг и крики голос, показавшийся знакомым. – Борька, держись!
Посмотрел Филя туда, где Борьку звали, и увидел Бориса Кузина во всё той же старой поддевке, что ему мастер Редькин пожаловал: редькинское сало на воротнике, чужие нитки, где заштопано, выгорели. Зато картуз на Борисе был новый, с цветом по околышу, а цвет увял, болтал головой, будто с народом заодно в глупости виноватый. Умом ли тронулся Борис – сам собой вслух командовать, или так ему и впрямь легче было, а вот только нельзя было, на него глядя, подумать, что человек этот предательствует – предательством живет.