Текст книги "Двенадцать обручей"
Автор книги: Юрий Андрухович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)
Но что могло спасти самого Артура Пепу? Скандальный развод? Сожжение мостов и бегство за пределы видимого мира? Дискотека сорокалетнего? Остановка глупого сердца от очередного похмельного кофе с сигаретой?
Сам он полагал, будто единственный противовес всему, что с ним происходит, находится где-то между алкоголем и творчеством. Где-то там еще была нематериализованная территория, на которой он мог отыскивать для себя радость, или, как это, хотя бы воспоминания о радости, намек на ее возможность. Все прочее казалось стужей будущего и указывало на единственно возможное направление движения и полное отсутствие права выбора.
До сих пор он был известен паре тысяч поклонников в основном как непосредственно причастный к появлению и исчезновению двух книг (сам он называл их проектами), ни одна из которых не могла претендовать на литературную подлинность. Более того – обе они так демонстративно щеголяли собственной неподлинностью, искусственностью, книжностью, что в тех же внутренне-процессуальных кругах на Артура Пепу было моментально заведено вполне доказуемое дело небесталанного, но пустоватого игрока, сытого и иногда элегантного гурмана (денди-бренди, трали-вали), который тем не менее даже не нюхал грубой крови бытия.
Первая книга называлась «Братья Артура» и была как бы поэтической антологией, где Артур Пепа выступал как бы составителем. На самом деле нехитрая мистификация была насквозь прозрачна: придумав девять неизвестных широкой публике поэтов, их биографии и характеры, он составил по полтора десятка стихотворений от имени каждого из них, намекая в своем предисловии на символику Круглого Стола и Святого Грааля, но делая это настолько кощунственно, что озабоченному неофитским фанатизмом издателю пришлось зарубить планировавшееся название «Рыцари Артура». Стихи каждого из выдуманных поэтов радикально отличались от стихов прочих, и это тоже не могло не свидетельствовать о прозрачности мистификации. Первый из них будто бы писал сюрреалистические вирши в прозе, второй – рифмованные непристойные куплеты на грани мягкой и жесткой порнографии, третий – миниатюрные верлибровые заметки какого-то конченого маргинала-фенолога, то бишь натурфилософа. Четвертый, в соответствии с легендой, был гомосексуалистом-западником, пятый – неонародником на грунте (Из его наследия были помещены не отдельные стихи, а целая длиннющая поэма под названием «Триполье и Тризуб, или Ведро Возрождения»). Шестой явно имел пунктик – «Пьяный корабль» Рембо, поскольку сам занимался исключительно вариациями этого текста. Седьмой и восьмой представляли собой соответственно расхристанно-анархического проповедника наркотической вседозволенности (его раздел в книге назывался «Пропаганджа») и добросовестно-сонетного классициста, маменькина сынка и отличника. Девятый – самый интересный – был серийным убийцей, поэтому каждое из его стихотворений представляло историю очередного преступления и имело посвящение убитой жертве.
Ясное дело, «Братья Артура» напоролись на единодушно острый отпор критики и такой же бурный читательский успех. Книжку раскупили за несколько месяцев, прежде всего благодаря парочке судебных исков к составителю. Все процессы Артур Пепа с веселым треском проиграл, но без более серьезных последствий. Хотя международный ПЕН-клуб занес его имя в реестр писателей, которые потенциально пребывают под угрозой репрессий. Недоброжелатели даже утверждали, что этот ловкач сам себе имиджмейкер лично заказывал все судебные скандалы. Кто-то из наиболее завистливых к тому же опубликовал фельетон о черном пиаре (вот такое словцо как раз входило в журналистскую моду). Хотя в данном случае то был Пе-Ар.
В следующем году увидела свет вторая и последняя из его книг – «Литература могла быть иной» (с подзаголовком «Украинская классика, перечитанная и дополненная»). В своем предисловии Артур Пепа с горечью признавал, что нежелание младшего поколения наших читателей углубляться в сокровищницу национальной классики необходимо преодолеть каким-то очень радикальным способом. В связи с этим он предлагал новые возможности развития известных еще со школы хрестоматийных сюжетов, переписывая их с более-менее почтительным сохранением авторской поэтики и изменяя их проблематику в сторону сознательного осовременивания. Таким образом, «Кайдашева сiм’я» в его версии становилась романом о разборках внутри мафиозной группировки, семинаристы-разночинцы в «Хмарах» до потери памяти обкуривались привезенной с сахарных заводов Юга анашой, а «Конi не виннi»[48] заканчивались сценой группового изнасилования либерального помещика Аркадия Петровича Малины целым эскадроном им же вызванных на место событий казаков.
Разумеется, это спровоцировало очередные проклятия, а в некоторых средних школах Львова и Галичины книгу «Литература могла быть иной» даже прилюдно сожгли на торжественных линейках в честь Дня знаний. Награжденный высоким званием одного из отцов духовной отравы и исполнителя так называемого гарвардского проекта, Артур Пепа надолго умолк, неумолимо продвигаясь в сторону своего, уже неоднократно здесь упоминавшегося, тридцать седьмого года жизни.
Тогда же он начал думать о совсем ином романе. Но что означает «начал думать»? На самом деле это выглядело так, что однажды приятель пригласил его к себе в хатку в предгорье собрать чудовищно уродившие в тот год яблоки, от которых, по его словам, просто не было спасу. Артуру шутка понравилась. К тому же победило желание хоть на пару дней куда-нибудь сбежать. Как и недвусмысленная перспектива отвести водочную душу на природе. Таким образом, по воле собственных депрессий и железнодорожных аберраций Артур Пепа оказался в ужасно утреннем пригородном поезде, натужно продвигавшемся в сторону гор со скоростью, мало превышавшей пешеходную. Примерно в полвосьмого утра Артур Пепа в который раз встрепенулся от полусонного полумерцания, отлипая щекой и виском от грязного вагонного стекла. Поезд как раз остановился на крохотной станции, вокруг начинались предгорья. Кроме того, стояла осень, красно-желтое цветенье лесов, паутинный воздух, синее небо – из тех, что случаются только в октябре. Все это длилось не более минуты – та извечная тишина с голосом петуха на самом дне, неухоженный домик станции, криница, куда нападало кленовых красных листьев, запах угля. Да еще две фигуры, потихоньку отдалявшиеся от станции, очевидно, только что высадившиеся из этого же поезда: женщина в черном с костылем в одной руке и деревянным чемоданом в другой да безногий мужчина на колесиках, судорожно двигавшийся вперед, отталкиваясь от земли длиннющими (для его роста) руками в черных обмотках. Артур Пепа увидел только их спины, но этого хватило. Меньше чем через минуту поезд тронулся, и так начался роман.
Задумывалась сплошным речевым потоком и несколько взахлеб рассказанная история старого гуцульского театра (или хора – Артур Пепа пока не знал). Когда-то он что-то такое читал или слышал: о том, как в сорок девятом году в Москве решено было оглушительно отметить семидесятилетие Сталина; по этому поводу были согнаны легионы всяческих фольклорных исполнителей, обязанных принять участие в посвященном Учителю фестивале преданности. Среди полчищ якутов, карелов, мингрелов и чечено-ингушей должно было найтись место и для нововоссоединенных западенцев, среди которых выбор высокопоставленных организаторов уверенно пал на экзотически-эффектных, в тесных красных штанах и с цветными перьями на шляпах гуцулов. Империя Бессмертного Иосифа как раз вступала в свою позднеримскую, несколько эллинистическую стадию – на смену первобытно-коммунарскому аскетизму, не в последнюю очередь дискредитированному недавней изнурительной войной, шла вполне гедонистическая мода на пышность и красочность. Победителей и в самом деле не судили, наоборот – судили они, пользуясь при этом трофейными обломками мира побежденных. Таким образом, верхушка Пирамиды уже привыкала к полотнам Рубенса, плюшевым лежанкам, шоколаду и тонкому дамскому белью, дело неуклонно двигалось к грандиозным коньячно-виноградным злоупотреблениям и половым извращениям. Следовательно, такое государственное развлечение, как костюмированные танцы народностей, не могло не заинтересовать этих первых постмодернистов.
Гуцульский театр (или хор?) существовал в Чертополе еще с каких-то австрийских времен. Ни одна из последующих властей не отваживалась или не успевала его ликвидировать – очевидно, нет нужды здесь пояснять, почему он никого особенно не раздражал. В его составе доминировали уж никак не простонародные, аутентично-автохтонные самородки – нет, то была разнообразная типично местечковая публика, или, лучше сказать, интеллигенция, но опять же та, которую принято было считать трудовой, то есть еще не оторванной от корней. То есть, используя несколько графоманскую образность многих предшественников Артура, их кровь еще пахла дымом колыб, но думы уже дорастали до понимания настоящей Сути Истории.
Ясное дело, в тот миг, когда неспешный пригородный поезд тронулся дальше от упомянутой маленькой станции, Артур Пепа еще ничего такого не видел. Единственное, что засело в нем на долгие недели – это предчувствие романа, материализованное в двух фигурках калек и утренней тишине, устеленной красными осенними листьями. Вскоре ко всему этому присоединилась – показав змеиную голову из другого тайника памяти – история большого путешествия гуцулов в Столицу.
Она манила до умопомрачения, в ней жила возможность мифа и поэзии, напряжение извечной драмы художника и власти, хронологическая середина столетия, предоставлявшая возможность перекинуть временные мосты во все стороны, завертеть в едином танце потомков и предков, убивать живых и воскрешать мертвых, коллажировать время, а с ним и пространство, переворачивать горы и пропасти. В ней была возможность приближения к смерти, ибо она сама ужасно пахла смертью, и Артур Пепа надеялся оказаться адекватным. Изо всех его романных предчувствий вырисовывался Маркес, точнехонько он самый – эдакий магический реализм, длинные и гипнотизирующие периоды почти без диалогов, предельная плотность и насыщенность в деталях, эллиптичность намеков. И именно потому, что он это так видел и так понимал, он никак не хотел за все это браться. Потому что он не хотел, чтоб это был Маркес.
Его удерживало также то, что он до сих пор не научился рассказывать полноценных историй. Окружающая вязь удавалась куда лучше, чем сквозная линия. Например, он до сих пор не знал, что в действительности произошло с театром (хором?) после выступления в Москве и дошло ли там вообще до какого-то выступления. Было ли, например, покушение на Бонзу, к которому автор обязан был готовить читателя на протяжении всей книги посредством прерывистых монологов безусловно связанного с подпольем героя? Должен ли был герой выстрелить со сцены куда-то наугад, в черноту высокой ложи, из своего кремневого пистоля? Или подать Отцу серебряную чашу с отравленным вином? Или, возможно, героев было несколько и покушений было несколько, но ни одному герою не удалось его покушение? Было ли предательство? А если да, была ль любовь? И где вообще в этой истории место для любви?
В любом случае, помнил он, следует избегать документальности. Это не может быть пересказ событий, действительно случившихся в сорок девятом году, это должно быть сделано и много тоньше, и много шире. Но для того, чтоб это не стало просто пересказом событий, следует подробнейшим образом все эти события знать. Ибо, как учил Артура Пепу старенький Доктор Дутка, бывший профессор гимназии, по-настоящему знает не тот, кто знает про что-то, а тот, кто знает что-то. Потому-то Артур Пепа и не решался: он не знал.
Он не знал маршрута их путешествия. Он обязан был видеть его в деталях: их, несомненно, везли в поезде и, несомненно, на северо-восток, но сказать северо-восток было никак не достаточно, следовало еще отчетливо увидеть, как ландшафт постепенно делался северным и одновременно восточным, прозреть ту пустоту осенних полей, тот внезапный переход осени в зиму, дождей в снегопады, а отсюда и переполненные всякими замерзшими беженцами адские станции, отстроенные из руин пленными и униженными холодом немцами; следовало обгонять целые эшелоны с депортированными, осужденными, незаметно для конвоя передавать сквозь решетки хлеб и папиросы, узнавать среди них друзей и родичей, бледнеть и терять сознание. География скрывала в себе странные ловушки и каверзы, о которых он даже не догадывался.
Он также не знал ни единого из лабиринтов неограниченной власти – что означают все эти ночные допросы в застенках, простреленные затылки, очные ставки, опознания трупов и другие пружины тайной полиции. Следовало пережить этот страх, побыть выслеживаемым, провоцированным или по крайней мере подозреваемым, раздираться меж смертью и обязанностью, помнить в деталях о каждой из тысячи пыток, с каждым разом совершенствуемых для выбивания необходимых свидетельств или – скорее всего – лишь для того, чтобы заставить тебя ползать и корчиться. Следовало хоть на время превратиться в женщину и почувствовать, что такое изнасилование, особенно когда насилуют вдесятером и по двое одновременно, следовало знать зону, но не по рассказам.
Он также не знал ничего о сопротивлении. А в таком романе должно было найтись много места для сопротивления, иначе все теряло смысл. Значит, следовало осознать все преимущества партизанской войны: отсутствие побудки и дисциплины, подземные схроны в дебрях, конспиративные квартиры и бункеры, следовало научиться свистеть условным способом, ставить мины на дорогах, избавляться от вшей, блохи сифилиса, ориентироваться в ночных лесах и зашитых в подкладку кепки шифрограммах, а также вырезать свои победные знаки на коре деревьев и людской коже. Но самое тяжкое – следовало знать о безнадежности и обреченности любой партизанщины, о том, что все предадут всех и будет последняя засада, и последнее окружение, и последняя пуля в себя, хотя Он и не принимает таких героев в Вертоград.
Ну конечно – проблема Бога, как быть с нею? Оставить Ему шанс, поверить в Него?
Артур Пепа не знал. Кроме того, он не знал, что делать с Гуцулией. Существовала целая наука об этой стране, рассыпанная по сотням книг и тем самым распорошенная, измельчалая, поэтому он даже не знал, за что браться и стоит ли браться вообще. Начинать с Шухевича[49], Винценза[50]? Гнатюка[51], Кольберга[52], Жеготи Паули[53]? Десятков еще каких-то доморощенных краеведов? Может, с ученических, обернутых в клеенку, тетрадок Роминого мужа? Потому что никто и никогда не создал единой Книги, которая вместила бы все – и язык, и овечью шерсть, и семь способов приготовления сыра, и стрельбу вокруг церкви, и первую свадебную кровь, и зловещие круги ритуальных танцев, и технику лесосплава. Поэтому он должен был бы знать уйму удивительных слов и словосочетаний (катуна, повторял он, отчего солдат у них катуна; почему фрас; почему гия?) и проверить кучу вещей, касающихся горного овцеводства, а также касающихся внебрачных, чуть ли не потусторонних любовных ласк. Выходит, он должен был бы знать, как пахнет трава, которой натирают плечи и грудь перед соитием, и как называется каждое украшение на теле и на одежде, и все детали орнаментики, взятые вместе и по отдельности, и из чего делались ремни да шнуровки, и какая кожа лучшая для них, и как называются дырки для тех же шнуровок в ходаках[54] (ведь и они имели свое имя, но в каждой иной разновидности ходаков иное), и опять же – как пахнет пот перед и после, и чем лучше смазывать волосы, и член, и губы, и как спаивать любимую, и что пить самому – но, даже зная все это, он не знал бы и десятой части всего, что должен был бы знать, всех слов, обычаев, ремесел, растений. Да, следовало бы знать сотни растений (а не только один какой-то перегнан прямостоячий[55]), все их названия и свойства, и всю скрытую тайную биологию, чтобы где-то там, на какой-нибудь романной странице, мимоходом упомянуть лишь одну из сотен, одну из них, например, тот же перстач прямостоячий.
И еще: знать, как стонет умирающая ведьма.
И еще: статистику заболеваний туберкулезом в высокогорных районах Карпат в конце сороковых.
И еще: историю всех музыкальных инструментов, за исключением трембиты.
Потому что и впрямь его роман должен был получиться очень фрагментарным, на каких-то ста машинописных страницах, и ничего из вышеперечисленного в него не должно было попасть, но должно было присутствовать знание всего перечисленного выше – иначе такой роман просто не мог бы написаться. Так вот, осознавая все это, Артур Пепа кривился от мысли, что нужно накупить каких-то блокнотов и диктофонов, старых книжек, военных карт, цифровых фотокамер, ходить в какие-то бесконечные экспедиции, не возвращаться из них, систематизировать и классифицировать собранное, усваивать его всем собою, становиться частью этой коллекции, сливаться с нею, словом, быть Флобером. Но он не хотел быть Флобером, и потому роман его не писался.
К тому же он даже не знал, зачем это все. Тысячи раз похоронив навязчивую романную идею, как уже похоронил тысячи других романных идей, он все же не мог от нее освободиться. Мне кажется, такое раздвоение могло быть связано с его кризисными страхами и отчаяньями. Например, он мог сознательно оттягивать час материализации романного текста, внушив себе, что этот роман должен быть окончательным, то есть он исчерпает свое теперешнее предназначение, а значит, как только все это напишется, пути для смерти будут расчищены сверху. Поэтому он придумывал как можно больше препятствий, чтобы как можно дольше не начинать. Суеверность Артура Пепы на тридцать седьмом году жизни не знала пределов – он был уверен, что такие романы не проходят безнаказанно, что ступив однажды на эту убийственную дистанцию, он словно примет последнее условие на тему все или ничего.
Но в то же время он был уверен в том, что это неминуемо, что ему никуда от этого романа, этого писания, этого старого гуцульского театра (хора?) не деться. Поэтому так или иначе, а все это должно было окончиться внезапной остановкой сердца (как будто вообще бывает что-то другое). «Наверно, уже после Пасхи», – почему-то подумалось ему. Главное, не сейчас, не сразу, не здесь-и-сейчас. Главное, прожить еще одну весну. С какого-то времени вёсны начали пролетать совсем незаметно – без прежнего шелестенья влажных крыльев и авитаминозного подъема, таким образом, следовало как-то от этого спасаться.
Поэтому он довольно легко согласился на Страстной неделе выбраться в горы вместе с Ромой и ее дочкой. Незнакомый хозяин фирмы, для которой Артур Пепа иногда придумывал рекламные слоганы, приглашал посетить его пансионат на полонине Дзындзул. Официальное, присланное по почте приглашение открывалось несколько искаженным эпиграфом из Антоныча, где слова водку пить, словно нарочно для Артура Пепы, были выделены курсивом. В самом приглашении в наихудших фразеологических традициях переходной эпохи речь шла о христианской любви и благотворительности, а также о героях бизнеса, которые в экстремально трудных условиях налогового пресса и коррумпированности властей умудряются не забывать о героях культуры, и в меру скромных возможностей поддерживают их своими инициативами (последнее слово также было выделено шрифтом – как выяснилось позже, совершенно неспроста); далее говорилось об условиях несколькодневного пребывания гостей в пансионате «Корчма „Луна“» (еда, джакузи, руци-бузи, отдельные спальни, то-се, фуё-муё); дальше почему-то шел пассаж о том же Антоныче, которого, оказывается, призваны были почтить участники акции; в чем заключалось это почтение, не говорилось ни слова. Завершалось все это достаточно бессмысленным призывом на будущих выборах поддержать политический блок «Карпатская Инициатива» (вот оно, вот оно вылезло!) и опять-таки стихом, хотя здесь уж отнюдь не антонычевским:
Согреют вас теплом души и тела,
во всем помогут – лишь скажите слово —
подвижники коммерции и дела.
В «Корчме „Луна“» – всегда светло и клево.
Артур Пепа согласился, несмотря даже на такую завершающую строфу. Как и на тот факт, что вместе с ними в горы отправлялся Ромин партнер-австриец, которому она что-то иногда переводила. Артуру случалось иногда пересекаться с этим несколько придурковатым фотографом, хотя при встречах они оба большей частью отмалчивались. «Выучил бы лучше украинский, если уж так повадился к нам ездить, голубчик», – мысленно упрекал его Артур Пепа, даже не догадываясь, насколько тот заинтересован в своей переводчице.
Да еще и присутствие в их обществе Коли тоже не улучшало ситуацию, но об этом не будем. Достаточно знать, что Артур Пепа сравнительно легко смирился со всеми этими неудобствами, ведь там, внутри него, еще надеялся на свое светлое мгновенье поэт, Брат Артура, и ничего ему так не хотелось, как наконец-то проснуться на тридцать седьмом году жизни.
II
Из камней и грез
5
И тем не менее наутро первого дня они, конечно, все проснулись – кто как, разумеется, и кто с чем.
Артура Пепу чуть ли не силой выдернуло из его сновидений, ему хотелось оставаться там подольше, довести дело до завершения, хоть какого-нибудь, но грохот, устроенный Ромой Вороныч в ванной (лавины сброшенных в раковину умывальника косметических безделиц вкупе со всяческими флаконами и аэрозолями), решительно прервал его блуждания в потусторонье. Теперь он лежал вверх лицом на своей половине двуспальной кровати, рядом с нетронутой полосой отчуждения между собственной территорией и жениной, и печально реконструировал в себе только что пережитое. Артур Пепа любил это меланхолическое утреннее обследование собственных сновидений.
На сей раз полночи он истратил на то, что все снимал и никак не мог толком снять какую-то с размытой внешностью девицу, скорей всего студентку. Поистине, это был один из скучнейших снов из тех, что случались в его жизни. Ему припомнилось, что в какой-то большой компании она вдруг бросила на него вполне красноречивый взгляд (в принципе, как он теперь понимал, ничего там не было, кроме обезьяньего любопытства) – но этого хватило, чтобы он, старый осел, вознамерился ее колупнуть. Потом они несколько часов о чем-то говорили, уединившись в одной из дальних комнат, при этом он очень удивлялся собственной простоватой изобретательности, когда всякий раз умудрялся выводить их беседу из безнадежного тупика, отыскивая какой-нибудь последний шанс для ее продолжения. К тому же они беспрерывно курили всякое говно, и Пепа, слегка побаиваясь, думал о неизбежном приближении первых поцелуев. Студентка, как нарочно, оказалась довольно неосведомленной, она, правда, что-то такое слыхала о своем собеседнике как об интересном человеке, но очень слабо представляла себе, чем он вообще занимается, поэтому больше рассказывала о собственной жизни – о родителях, братьях и сестрах и еще каких-то родичах из Пйотркова Трибунальского в Польше да о какой-то Багире, которая привела враз четырех котят, и сколько у нее подруг, и кто из них настоящие, а кто только делает вид, будто они ей подруги, потому что в действительности это такие сучки (тут она раз десять, будто ее заело, с напором повторила «сучки, сучки, сучки»), но в конце концов перескочила на то, как все они ежедневно ходят на пары (притом сообщила расписание занятий в полном объеме с понедельника по пятницу, особенно запомнилась латентная цикломеханика в четверг) и как списывают друг у друга конспекты, прогуливают семинары, посещают кружок аэробики, потому что тренер по плаванию пристает, далее было о том, как им живется в общежитии, как они заклеили на зиму окна – и даже в общем умывальнике, причем в умывальнике большая половина раковин разбита, а также как они готовят себе макароны по-флотски и ходят этажом ниже смотреть «Большую стирку». Отвечая что-то совершенно невпопад на ее вопрос о том, чем закончилась вчерашняя серия «Бандитского Петербурга», которую она пропустила из-за (внимание – сон!) метеоритной бури, он ловко перевел беседу на ее колготки, выслушав попутно историю о каком-то Славике с базара, который посоветовал ей носить на размер меньше. Имелись в виду, конечно, джинсы, в которые, несмотря на глухое разочарование Артура, неизвестно когда и как успела превратиться ее короткая юбчонка с разрезом. Потом настал черед преподавателей – и все они промаршировали, как по авансцене, перед деланно заинтересованным взглядом Артура, какие-то абсолютно лишенные харизмы пани и панове, что-то около двадцати фигур, каждую из которых студентка описала в деталях и не без ехидства («А Яков Маркович, химик, вечно портит воздух!» – радостно завершила она). Пользуясь неожиданной говорливостью девицы, Артур Пепа тем временем обдумывал свои дальнейшие шаги, памятуя о необходимости подобрать ключ, чтобы закрыться изнутри и наконец перейти к конкретным любовным действиям. Поэтому, пока девушка, продолжая методично сбрасывать его ладонь со своих коленей (джинсов на ней уже не было), рассказывала о нависшей над ней перспективе незачета по таксонометрии, он успел рассмотреть внимательно, что и где тут находится, и в результате решил, что еханый ключ должен быть не иначе как в унитазе, вмонтированном прямо в паркетный пол посреди комнаты – и ключ действительно оказался там, поэтому, вытерев его как следует бумажной салфеткой Tempo, он, как бы беззаботно пританцовывая, приблизился к двери и успел запереть ее на два замка как раз в тот миг, когда неведомый лосяра принялся колотить в нее с противоположной стороны, вероятно, рогами. Девушка тем временем села на унитаз и вполне откровенно прожурчала свое пи-пи, как она сама это назвала, чего оказалось достаточно для того, чтобы лосяра за дверью угомонился и заглох. Потом Артур Пепа сказал ей, что он ее очень любит, но девушка лишь отрицательно качала головой и запрещала ему касаться даже груди, вместе с тем позволяя держать себя за руку. Пришлось убеждать ее еще активнее, и он обнаружил в себе просто фантастические ресурсы любовной лексики (все эти куртуазные каскады так и остались там, во сне, хотя он помнил, что там был высший пилотаж), он говорил, что ждал ее всю свою жизнь, что он вообще однолюб, но однажды в жизни случается чудо, и сегодня оно случилось, и ему для полного счастья достаточно знать, что она где-то тут, рядом (самое смешное, что в этих порывах он как-то даже назвал ее ласточкой, отчего, проснувшись, почувствовал особенный стыд), при этом он обцеловывал ей руки и плечи, возбуждаясь все сильнее, он, должно быть, весь светился изнутри любовью и нежностью, и наконец она кокетливо сказала свое «ну хорошо, сегодня я тебе поверю», после чего улеглась перед ним на живот, уже совершенно голая. И тогда, попытавшись войти в нее сзади, Артур Пепа понял, что на самом деле ему не так уж и хочется, глупее всего было то, что на все это истрачено столько времени и усилий, а теперь оставалось разве что извиниться за беспокойство – и в ту минуту, когда последняя надежда на хоть какую-нибудь эрекцию махнула прощально рукой, за дверью снова стали бешено грохотать, на этот раз всяческими флаконами и аэрозолями, и под шум воды, пущенной в ванну его женой изо всех имевшихся там кранов, Артур Пепа разлепил глаза.
Вот так и лежал он теперь навзничь, раздумывая, можно ли такое сновидение считать эротическим, не является ли оно еще одним свидетельством уходящего времени, утекания жизни и – самое главное – не предвещает ли чего-то очень недоброго.
«Какой дурень, дурень, Боже, какой дурень!» – думала свое пани Рома. «Какой дурень, дурень, дурень», – не переставала думать она, садясь в свеженаполненную акриловую ванну причудливой формы.
Вода показалась ей слишком горячей, и она открыла холодный кран, одновременно думая о двух вещах: что вода горячая и что он дурень. К тому же он так быстро стареет, что это похоже на стихийное бедствие. И если бы все эти дуры, которых он, этот дурень, пытается соблазнить / которые пытаются соблазнить его, если бы все эти дурочки могли знать, как он стал слаб, бездарен и неинтересен и насколько он к этому охладел! Неужто точно так же выпрашивали бы у него автографы?
Да он просто дурень и больше никто, подытожила она, блаженно вытягиваясь в ванне.
Ей нравилось омывать этой зеленоватой, чуть пенистой водой свои довольно широкие, плавно округленные плечи. Плечи числились среди ее выдающихся достоинств. «Мне надо бы носить вечерние платья с открытыми плечами», – подумала она и представила себя в девятнадцатом веке. Мимо нее, тяжело дыша и потея, протиснулся сквозь толпу каких-то подлых аристократов Оноре де Бальзак. Довольно красноречиво при этом взглянув на ее декольте. «А бальзаковский возраст – это сколько?» – подумалось ей. То есть с каких лет это начинается, уточнила она, открыв глаза. В каком возрасте моя кожа начала цвести по весне? Хорошо, что у меня впереди еще несколько весен.
Хорошо, что можно вот так лежать в этой зеленой весенней воде. И главное – сколько угодно – горячей и холодной. Это вам не Львов. Тут вам не по часам. Здесь вам всегда. Эти миллионеры могут все. Интересно, когда он к нам выйдет? И как он может выглядеть? Наверное, что-то такое лысое, с большим брюхом и узенькими щелками вместо глаз. Полтора метра ростом. Складки на затылке и т. д. Они обычно бывшие спортсмены, борцы. Трудно представить себя в постели с борцом. Вечно на лопатках. Разве что с борцом за независимость, сострила она.
«Вот – мое тело», – подумала она, привстав в ванне и сосредоточенно намыливаясь.
«Почему мое тело именно мое? – предалась она любимым софизмам. – Это так странно: думать о своем я, что такое я, почему я это я. В этом что-то кроется, от нас упрятана какая-то главная мысль. Это тело могло быть чьим-то. Почему оно мое?»
Ее тело с годами набрало немного веса, но не чересчур. Она все еще оставалась привлекательной – тут уж вне всяких сомнений, это покрытое легкой патиной пара зеркало напротив не позволяло солгать (на самом деле зеркало, как и большая часть обломков искаженного Антимира, все-таки немножко лгало: оно слегка вытягивало и тем самым делало стройнее фигуры – сейчас как раз настолько, чтобы пани Рома оставалась вполне довольной своим телом).
«Дурень, – подумала она, – безнадежный идиот и законченный дурень».
Она не просто оставалась привлекательной – она была сексуальной. Ибо сексуальность – это прежде всего уверенность. Что-то такое она вычитала неделю назад в журнале «ELLE Украïна». Ей эта формулировка очень понравилась своей стройностью и точностью: «Сексуальность – это уверенность». И действительно, черт возьми, размышляла пани Рома, чем еще может быть сексуальность, если не уверенностью, и разве можно представить себе неуверенного человека сексуальным! С того дня она решила быть уверенной. Она столько лет прожила в неуверенности, что теперь оставалось лишь уверенно брать все, что оставалось. «Почему самые важные для нас истины приходят так поздно?» – состроила она гримасу зеркалу и, конечно, показала сама себе язык. Язык ассоциировался с шарообразной формы мороженым, которое следовало долго, страстно и со всех сторон облизывать. «Это телевизионное», – правильно определила пани Рома.