Текст книги "Двенадцать обручей"
Автор книги: Юрий Андрухович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц)
Annotation
Вена – Львов – Карпаты – загробный мир… Таков маршрут путешествия Карла-Йозефа Цумбруннена, австрийского фотохудожника, вслед за которым движется сюжет романа живого классика украинской литературы. Причудливые картинки калейдоскопа архетипов гуцульского фольклора, богемно-артистических историй, мафиозных разборок объединены трагическим образом поэта Богдана-Игоря Антоныча и его провидческими стихотворениями. Однако главной героиней многослойного, словно горный рельеф, романа выступает сама Украина на переломе XX–XXI столетий.
Юрий Андрухович
Двенадцать обручей
I
1
2
3
4
II
5
6
7
8
III
9
10
11
12
IV
notes
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
19
20
21
22
23
24
25
26
27
28
29
30
31
32
33
34
35
36
37
38
39
40
41
42
43
44
45
46
47
48
49
50
51
52
53
54
55
56
57
58
59
60
61
62
63
64
65
66
67
68
69
70
71
72
73
74
75
76
77
78
79
80
81
82
83
84
85
86
87
88
89
90
91
92
93
94
95
96
97
98
99
100
101
102
103
104
105
106
107
108
109
110
111
Юрий Андрухович
Кристиану, Соломии и Другим.
Юрий Андрухович – поэт, прозаик, эссеист, переводчик. Один из основателей поэтической группы «Бу-Ба-Бу» («бурлеск – балаган – буффонада»). Автор романов «Рекреации» (1992), «Московиада» (1993) и «Перверзия» (1996), поэтических сборников «Небо и площади» (1985), «Центр города» (1989), «Экзотические птицы и растения» (1991), «Песни для мертвого петуха» (2004). Его книги переведены на английский, немецкий, польский, русский, венгерский, финский и шведский языки и пользуются популярностью у европейского читателя.
Двенадцать обручей
Друг одинокий, будто в ночи пояс
ты в тайны мироздания завернут.
Весна. Вечерний час. Ступай за мною —
в корчме Луны напьемся водки черной.
Богдан-Игорь Антоныч
I
Мимолетные гости
1
В своих письмах из Украины Карл-Йозеф Цумбруннен писал: «Все, чего мы себе желаем, о чем думаем и на что надеемся, обязательно с нами случается. Суть только в том, что всегда слишком поздно и всегда как-то не так. Следовательно, когда это предстает перед нами, мы даже не узнаем его в лицо. Поэтому большей частью мы боимся будущего, боимся путешествий, детей, боимся перемен. Я не умею этому противиться, но изо всех сил делаю вид, что сопротивляюсь. С недавних пор здесь снова начали надолго отключать свет».
Никто из ближайших приятелей так и не дождался от него ясного ответа на вопрос, зачем он туда ездит. Девушка, с которой он встречался на протяжении восьми лет (по имени Ева-Мария, и неизвестно, кого именно – Марии или Евы – было в ней больше), однажды утром сообщила, что с нее хватит. Вслед за нею он проводил до ворот дома большую часть своей молодости – ту, в которой с ошеломляюще волнующей открытостью ловишь все встречные взгляды. Но Карл-Йозеф Цумбруннен не перестал ездить в Украину даже после этого разрыва. Он всего лишь малость – замечали только самые близкие – ссутулился, да еще окулист вынужден был прописать ему по целой дополнительной диоптрии.
Он также не перестал ездить и тогда, когда украинское правительство значительно усложнило визовые процедуры, а также существенно повысило цены на консульские услуги. Карл-Йозеф все равно переступал порог их представительства, часами высиживал в приемных рядом с хриплоголосыми беглянками из борделей и всяческими прочими нелегалами, боковым зрением фиксируя на себе иногда любопытные, впрочем, обычно пренебрежительные взгляды покрытых с каждым разом все более толстым слоем косметики дородных русскоязычных секретарш, и, допущенный наконец к аудиенции, в который раз напоминал забывчивому чиновнику свою фамилию, имя, род занятий и цель визита. На определенной стадии беседы чиновник обычно его вспоминал и, водянисто глядя куда-то долу, обещал посодействовать.
Первую свою поездку Карл-Йозеф предпринял в самом начале девяностых. Совершенно новое государственное образование в то время привлекало многих путешественников на Восток. «Если они выдержат эту зиму, – писал в письмах Цумбруннен, – им суждено хорошее будущее. Сейчас им во всем ужасно тяжело, во всем недостаток существеннейших вещей, не исключая водки и спичек, временная квазивалюта ежеминутно обесценивается, но не стоит забывать, что это Восток, а значит, материальное тут никогда не приобретет решающего значения. Я имел беседы с молодыми интеллектуалами и кое-какими студентами – это чрезвычайно интересные люди, и они готовы радикально изменить свою страну». Адресаты его писем только пожимали плечами: все эти экстатические записки путешественника казались им по меньшей мере банальными и наивными, чуть ли не переписанными из полного собрания сочинений какого-нибудь Роллана или Рильке. Вернувшись в Вену в начале лета, Карл-Йозеф Цумбруннен привез деревянного лакированного орла, пару косовских лижныков[1] (один для своей девушки) и пачку сигарет «Ватра»[2]. Карл-Йозеф не курил, но время от времени угощал «Ватрой» кого-нибудь из экстремально настроенных гостей – таким образом, за несколько лет после того первого возвращения пачка опустела едва ли наполовину.
Он опубликовал свои фотографии Карпат и Львова в нескольких маргинальных журналах, хотя до отдельной выставки под заранее придуманным названием «Европа, Смещенный Центр» дело так и не дошло. Не помогла даже готовность Карла сменить название на чуть более компромиссное: «После Рота, после Шульца». В последнюю минуту вмешались какие-то высшие силы из музея археологии и этнографии – и все разлетелось в щепки. Но Карл-Йозеф Цумбруннен продолжал ездить.
В этом отношении он был совершенно иррационален, что не могло не проистекать из его извилистой, собственно, как и у подавляющего большинства его австрийских соотечественников, генеалогии. В течение последних четырех-пяти столетий его предки столько всего намешали социально, этнически, конфессионально, политически несовместимо-взрывного, что Карл-Йозеф мог с равным успехом считать себя потомком баварских пивоваров-анабаптистов, судетских погонщиков мулов, тирольских сыроваров, обанкротившихся зальцбургских ростовщиков, сопроньских продавцов соли, нескольких самоубийц-банкиров и опять-таки самоубийц, но уже епископов, а кроме того, прочих ярких личностей, среди которых был также какой-то глотатель огня и ножей из Лайбаха, и привселюдно сожженная за ведьмовство раскосая хозяйка кукольного театра из Тарнова неподалеку от Кракова, и известный составитель сельскохозяйственных календарей из Маттерсбурга и не менее известная феминистка-журналистка, тоже раскосая. Одним из отдаленнейших своих ответвлений семейство Цумбрунненов восходило к композитору Букстехуде, другим – к художнику Альтдорферу. Но совершенно не исключено, что первое свое украинское путешествие Карл-Йозеф совершил под влиянием семейного мифа о прадеде, фанатически деятельном старшем лесничем из Ворохты, впоследствии переведенном на службу в Чертополь. Прадед, как ни удивительно, тоже носил имя Карл-Йозеф. Как ни удивительно, Карлами-Йозефами вообще звались девять десятых всех мужчин из рода Цумбрунненов. Прадед Карл-Йозеф Цумбруннен вписан золотыми буквами в историю австрийского (а то и мирового?) лесоводства как тот, кто в середине XIX столетия засадил хвойными породами и буком огромные площади лысых карпатских склонов. «Здесь никто уже не помнит о нем, – писал Карл-Йозеф, его правнук, в своих письмах, – и любые мои попытки что-то о нем разузнать заканчиваются неудачами. Складывается впечатление, будто в двадцатом веке здесь воистину случился ужасный катаклизм, что-то вроде тектонического сдвига, вследствие которого все, что произошло и существовало ранее, скажем, перед тридцать девятым годом, провалилось в небытие. Я говорил с несколькими молодыми историками, и они уверили меня, что будут добиваться присвоения имени прадеда одной из кафедр здешней лесной академии. Но разве для меря важно это!»
В девяносто втором он ездил дважды, в девяносто третьем – только раз, но надолго, кажется, просидев во Львове целых три разрешенных визой месяца. В девяносто четвертом, услышав о результатах последних украинских выборов, он решил, что ему уже никогда не удастся туда поехать. Его тогдашние письма отличаются особенной резкостью и горечью: «Эта страна имела прекрасные шансы измениться и из состояния перманентного уродства и олигофренической беспомощности почти молниеносно перепрыгнуть в состояние по меньшей мере нормальности. Оказалось, однако, что количество тех, что внутри ее самой не желают этого, вообще не желают ее существования как такового, существенно превышает все допустимые пределы. Два года назад я, похоже, очень ошибался. По большому счету, это не мое дело, а их, они ежедневно делают свой собственный выбор. Мне жаль лишь ту никчемно крохотную кучку иных, с которыми я здесь познакомился и довольно неплохо сотрудничал. Ныне все они замерли в недобрых предчувствиях ликвидаций и чисток, кто-то как-то даже произнес слово „эмиграция“, еще кто-то – „отделение, Збруч“[3]. Не думаю, что при том сыграла свою роль доза употребленного алкоголя – заявлено это было совершенно трезво. Конечно, формирования, подобные историко-культурному обществу „Дунайский клуб“, будут закрыты не сразу, не завтра, таким образом, пока есть возможность, необходимо успеть сделать больше». Посему во второй половине июля того же девяносто четвертого года Карл-Йозеф Цумбруннен надолго исчезает в Карпатах, фотографируя в основном старые кладбища для будущей выставки «Memento». Почти целый месяц он провел между небом и землей, ориентируясь по старым, предусмотрительно привезенным из Вены, военным картам, продвигаясь то долинами рек, то грунтовыми дорогами, а иногда и по горным хребтам, то и дело повторяя странное, как заклинание, слово Горганы[4]. Он заходил в села только для того, чтобы прикупить немного еды – десятка украинских слов и жестикуляции в целом хватало для взаимопонимания; некто уверял, будто при нем уже тогда была переводчица, но это не совсем вяжется со смыслом и настроением его тогдашних писем об одиночестве под звездным небом. В то лето стояла удивительная жара, трава пожелтела еще до августа, и Карл-Йозеф Цумбруннен сильно загорел. Его излюбленным занятием стало время от времени погружаться в неисчислимые горные потоки и сосредоточенно лежать в них, глядя в насыщенно-синюю, без единой тучки, пропасть сверху. Дождей не случалось уже давно, поэтому воды в потоках стало ощутимо меньше, но при этом она очистилась до зеленоватой прозрачности и была теплее обычного. А Карл-Йозеф Цумбруннен, как и все мои герои, очень любил воду.
Он был родом из местечка Зицграс где-то то ли на востоке, то ли на юге Австрии (вот оно, приходится опять описывать то же самое, но что поделаешь: готика церкви, часы на колокольне, улочка с почтой и винным погребком, утреннее воркование голубей, тротуары, почти повсюду поделенные поровну между пешеходами и велосипедистами, старое баронское поместье на холме – эдакий Schlößchen[5], ныне музей гравюр и озерного рыболовства, каштановая аллея, Восточные Альпы на горизонте, водяная мельница и купания в зеленоватой воде). Да, именно эта вода, эти купания до позднего вечера у старой и отчего-то не разбомбленной в последнюю войну мельницы, эти ныряния в презеленые теплые водяные дебри с потаенной веселой идеей никогда не возвращаться, навсегда пропасть в глубине, – именно это и именно таким вот стремительным образом иногда навещало Карла-Йозефа Цумбруннена в его счастливых сновидениях, тогда как в своих несчастливых сновидениях он слышал лишь какую-то крикливую музыку и не мог уразуметь ни слова из того, что ему говорилось.
Вернувшись тем летом из Карпат, он с удивлением понял, что ничего ужасного опять не произошло. Все его львовские знакомые оставались в неприкосновенности, предвидимая волна арестов и сворачивания патриотических структур непредвиденно откладывалась. Кое-кто из приятелей даже утверждал, что это к лучшему и с новой властью можно и следует точно так же успешно найти общий язык – эти, по крайней мере, прагматики, что не так уж и плохо, к тому же явное омоложение рядов руководства – именно то, в чем это общество давно нуждалось. «Сейчас к власти приходят наши с тобой ровесники, – говорил один германист, его временный переводчик, хотя по большому счету переводчик Хайдеггера. – Некоторых из них я знаю, то есть знал, лично. Жизнь делается интересной». Карл-Йозеф Цумбруннен не торопился и молча пил переслаженное молдавское вино, хотя на сердце у него не становилось легче. В нескольких городах Галичины прошла его выставка «Memento», ознаменовавшаяся толпами посетителей и отчаянно щедрыми фуршетами. Какие-то официальные пани и панове всякий раз открывали эти действа спичами о новой большой европейской стране Украине, какие-то в меру сексапильные девицы, словно по чьему-то режиссерскому взмаху, одалисками завертелись вокруг популярного венского фотографа, намеренно-случайно отираясь о него напряженными ягодицами. Карлу-Йозефу снова начало нравиться в этой теплой стране.
Осенью того же года его, как уже упоминалось, покинула многолетняя венская подружка, узнав, что на Рождество он снова едет во Львов. Говорят, будто в пять тридцать четыре утра Ева-Мария слегка коснулась губами его все еще не вернувшей свою белизну после карпатского загара выемки под адамовым яблоком, и тот поцелуй был последним. Тогда он еще не носил серебряной пластинки на цепочке со своим выгравированным именем и адресом. Значит, то было последнее лето, когда ее любимая ямка могла загореть. Последнее лето, последняя осень.
Зато уже следующим летом он писал из Львова, нисколько не скрывая искусственно раздуваемой в самом себе эйфории: «Появилось хорошее пиво! Появились новые кофейни и даже пристойные рестораны! Что-то все-таки меняется – какие-то фасады и тому подобное. Я даже начинаю подумывать о временном переходе из черно-белого в цветное – не ради красивости, разумеется, а ради истории. Из этого мог бы получиться вполне веселый альбом – „Львов, новая кожа“. Эти попытки перемалевать здешнюю поверхность привезенными с соседних польских базаров сомнительными красками выглядели бы и в самом деле комично, если бы не достойный всяческого уважения идеалистический порыв местных новых предпринимателей. Это поистине молодые люди, которые всего более хотят изменить свою страну, и им это – стучу по дереву – удается!» И немного ниже: «Я действительно серьезно ошибался, когда в начале девяностых писал, что они чрезвычайно быстро овладеют благоприятными для их развития тенденциями и молниеносно изменят к лучшему положение в стране. Последующие годы показали, что она слишком уж велика, неповоротлива и оттого чересчур сложна для моментальных перемен. Но я, к счастью, ошибался и тогда, когда год назад решил, что на всем этом стоит поставить большой и окончательный крест. Ибо действительность подарила нам новые неожиданности. Прощание с молодостью не так уж и трагично, если следом за нею начинается зрелость».
Последняя фраза не совсем вписывалась в предыдущий любительски-аналитический контекст, и приятелям Карла-Йозефа, перечитывая ее, оставалось в который раз пожать плечами. Впрочем, я, кажется, понимаю, в чем там дело. Но об этом позже.
Его письма второй половины девяностых – это удивительная смесь приватной публицистики, противоречивых дневниковых записей и ничем не мотивированных эмоциональных прорывов в сферы, граничащие с метафизикой. «Ужасно досадно общаться с некоторыми здешними авторитетами, – читаем в одном месте. – На днях один из таких, бывший узник совести и автор самиздатовских стихов, по иронии высших властей и локально-дворцовых интриг заброшенный в соблазнительное должностное кресло, убеждал меня в том, что возраст его нации чуть ли не десять тысяч лет, что украинцы поддерживают непосредственную связь с космическими силами добра и формой черепов и надбровных дуг достаточно близки к эталонному арийскому идеалу, вследствие чего против них существует определенный всемирный заговор, непосредственными исполнителями которого являются ближайшие географические соседи и некоторые внутренне разлагающие этнические факторы – „вы понимаете, кого я имею в виду, пан Цумбруннен“. Далее он потратил еще немало сил на то, чтобы продемонстрировать мне полную никчемность российской культуры, камня на камне, как ему казалось, не оставив от Мусоргского, Достоевского, Семирадского и Бродского (а фамилии, одни лишь фамилии чего стоят, кричал он, войдя в экстаз и забрызгивая меня всего своей сине-желтоватой пеной, – Рубинштейн! Эйзенштейн! Мандельштам! Миндельблат! Ростропович! Рабинович!), самое комичное, что все это он вынужден был формулировать на русском языке, поскольку ни единого из европейских этот истинный праевропеец так и не дал себе труда выучить. Я вынужден был прервать его хаотическую лекцию несколько неудобными вопросами, на которые он лишь бессмысленно хлопал глазами. Я спросил, например, такое: „Хорошо, если у вас и в самом деле настолько давняя и мощная культура, то почему так воняют ваши общественные туалеты? Почему эти города больше похожи на догнивающие свалки? Почему их старинные центры гибнут целыми кварталами, почему обваливаются балконы, почему нет света в парадных и столько битого стекла под ногами? Кто в этом виноват – русские? Поляки? Другие внутренне разлагающие факторы? Ладно, вы не можете управиться с городами, но как быть с природой? Почему ваши селяне – эти, как вы говорите, носители десятитысячелетней цивилизационной традиции – так упрямо сваливают все свое говно прямо в речки и почему, когда путешествуешь по вашим горам, брошенного железа находишь впятеро больше, чем лекарственных растений?“ Я еле удержался от соблазна спросить кое о чем более приватном – почему у него, с недавних пор кавалера ордена князя Владимира, столько перхоти на плечах. Но и того, о чем я уже спросил вслух, оказалось вполне достаточно, чтобы он явно охладел и, подозрительно присматриваясь к форме моего черепа, путано и многословно дал понять, что не видит финансовых возможностей поддержать в этом году нашу экспедицию. Все это приводит к особенно неутешительным выводам, когда подобного характера державную фигуру, словно на осмеяние вырванную живьем из архивных недр какого-то совершенно вульгаризированного XIX столетия, сопоставляешь со здешней окружающей реальностью. Я пишу это письмо в самом средоточье потерянной Европы, из пропахших запустением, холодом, плесенью и бесконечным фиктивным ремонтом легендарных апартаментов отеля „Жорж“, где типы с недвусмысленно полусогнутой внешностью тайных полицейских информаторов подают мне записки от знакомых, а расплывшиеся телом заспанные и немытые буфетчицы – отвратительный переслаженный кофе, я вынужден при этом слышать крикливую и пустую музыку, видеть какие-то пошлые физиономии, затылки и зады (я не смотрю в их сторону, но их нельзя не видеть – вот в чем беда!), вдыхать их пот, духи, сигаретный дым, я вынужден проваливаться все глубже в этот трагикомический антураж, в эту циничную безысходность – и верить, что на самом деле они потомки древних египтян и этрусков, доказательством чему являются их национальные цвета и календарные обряды, в которых отразилась вся краса и гармония взаимоотношений Человека с Природой и Творцом (вшистко очивисьце з дужих литер[6], как иронизирует один здешний автор)».
Впрочем, в одном из таких писем, хронологически не слишком отдаленном от только что цитированного, встречаем явно иные акценты: «Кто дал мне право поучать их, указывать им на все эти выбоины и золотые зубы? Они живут, как сами хотят, ибо пребывают у себя дома, а у меня нет права уже хотя бы потому, что я путешественник. И главное, чего у них уж никак нельзя отнять – это их добрая водочная теплота. По какому-то высшему счету они вообще несоизмеримо человечнее нас. Под человечностью я понимаю способность неожиданно открываться, видеть даже в незнакомце кого-то близкого. Так, расстояние в 400–500 километров, которое наши интерсити-экспрессы покрывают в неполных четыре часа, здешние поезда умеют растянуть часов на тринадцать. Зато при этом в своих неудобных и, как нарочно, тесных вагонных отделениях люди раскладывают еду и питье, знакомятся, делятся каждым куском хлеба, рассказывают самые важные, порой совершенно интимные вещи. Жизнь все равно слишком коротка – куда торопиться? Моменты глубочайших эмоциональных сдвигов, когда касаешься вдруг открытой водочно-теплой истины, куда важнее официально-деловой поспешности и замкнутой фальшивой вежливости, под которыми лишь пустота и взаимное равнодушие. Мне нравится, что все они порою кажутся одной огромной и бесконечно разветвленной семьей. Предлагая вам свою еду и водку, они будут даже нестерпимо, неудержимо настырны, если вы начнете отказываться. И я полагаю, не потому, что еда и водка тут значительно дешевле, чем у нас, а потому, что эти люди действительно искреннее и щедрее душами. Ведь, отказываясь от их угощения, вы словно отбираете у них право на взаимопонимание. Как это не похоже на хорошо проветриваемую, стерильную и аккуратную, безупречно обогреваемую, но в то же время лишенную настоящего человеческого тепла атмосферу наших стремительных евросити с ее поверхностным скольжением улыбок и искусственной тишиной, нарушаемой лишь изредка клацаньем зажигалок или шелестением станиоля!»
Так, со второй половины девяностых Карл-Йозеф Цумбруннен и в самом деле стал замечать за собой, что привыкает и начинает любить. Однажды внезапно и решительно – он как раз шел по непомерно расшатанному пассажирскому поезду сообщением Франковск – Киев из своего восемнадцатого вагона в буфетный девятый – значит именно там и именно тогда, внезапно и решительно, он осознал, что ему нравится ступать так широко, имитируя уверенность и знание ситуации, нравится разминаться со встречными в слишком тесных вагонных коридорах и тамбурах, нравятся хмельные взгляды и золотые зубы проводниц, нравится помнить название следующей станции – Здолбунов, нравится, что на ней в поезд занесут пиво подешевле, нравится, что он со всем так хорошо управляется, что двери купе часто открыты на всю ширину и что когда он наконец дойдет до девятого вагона, там ему понравится и откровенно нездоровая железнодорожная пища, и непропеченный хлеб, и полстакана водки, умело поделенной на два раза, и здорово уже перекошенные лица и резковатые движения буфетных посетителей, и обтянутые лосинами бедра крикливых посетительниц, и такие же крикливые шутки, из которых он не поймет ни слова, но будет взрываться искренним хохотом вместе со всеми случайными собеседниками, и – кто знает? – возможно, даже их крикливая музыка, из которой он уловит только отдельные русские словосочетания вроде «подруга моя», «ведь нет у меня», «ты обнимал ее»…
Видимо, именно поэтому в одном из последующих писем он писал: «Путь чужестранца исполнен опасностей и испытаний, но нет ничего слаще чувства вживания в Чужое. Однажды до тебя доходит, что ты без преувеличения мог бы тут жить. И нет ничего невозможного, если завтра ты уже захочешь быть и жить только тут».
Адресатам его писем делалось все понятней, что там не обошлось без вечной женственности. Украинки той поры и вправду уже заработали себе кое-какую славу на Западе – используемые не только для сексуального рабства, но и для традиционных брачных союзов сразу в нескольких южных и северных странах. «Это очень классные кобиты[7], – шутил один из кофейных знакомцев Карла-Йозефа, зубной врач, имя которого тут не имеет значения. – Они сексапильны, как шлюхи, и нисколько не испорчены феминизмом». Стоит заметить, что с некоторого времени Карл-Йозеф не всегда адекватно реагировал на подобного сорта остроумие, чем до некоторой степени веселил и интриговал свою постоянную еженедельную компанию, по давней буржуазной привычке каждую пятницу собиравшуюся на вино в принадлежащем хорватам кафе «Альт Вiн». Таким образом, он невольно нарушал заведенные в этом исключительно мужском кругу неписаные правила, в частности, обязательную вербальную раскрепощенность и легкомысленно-элегантный показной цинизм. Старый Чарли-Джо перестает воспринимать юмор, мысленно фиксировали они, все ясно и без кушетки: до свиданья, Чарли, ты влип как муха, тебя с головой затянуло в чью-то пизду, как тебе там в ней, Чарли?
В действительности было так, как было: ухудшение зрения, непривычное осеннее одиночество, омертвение, вялое ожидание поездки на старокалендарное Рождество во Львов, четырехчасовый обыск на пограничном переходе в Чопе – цель приезда, допытывался один из них, в зимней шапке с опущенными ушами (хотя несколько приторможенный гражданин Республики Австрия и ответил заученное «шугналист, фото», но в ту минуту он и сам еще не догадывался об истинной своей цели), потом оттепель, теплые дожди, рискованное скольжение по львовским холмам, заляпанные уличной грязью туфли и штанины, частые падения, рождественская вечеринка в каком-то особняке на Лысенко, старые знакомые, новые знакомые, новая временная переводчица, преподавательница («нет, пан Карл, не давательница!»), пьянка, обжорство, пастушки с ягненком, пани Незграба[8] (во-первых, она с самого начала вылила на себя бокал красного вина, зацепив его рукавом своего фольклорного платья; во-вторых, больно ударила Цумбруннена локтем, садясь за стол после очередного возвращения с перекира («с перекура, пан Карл!»); в-третьих – известно ведь, что Бог любит троицу! – подвернула ногу, чуть не свалившись с винтовой лестницы в подвал, куда всех пригласили посмотреть серо-черную живопись хозяина дома; Карл-Йозеф успел подхватить ее – и верно, не только потому, что как раз стоял ступенькой выше; таким образом, он пять минут побыл героем старомодного фильма – тем, Который Спасает Даму От Смертельной Опасности; «отшень пгошу, отшень пгошу» – повторял он в ответ на выраженную ею благодарность, вместо того чтобы молодцевато махнуть рукой и ввинтить что-либо пародийное и куртуазное, для чего ему недоставало знания украинских слов; так вот он и повторял «отшень пгошу», а все вокруг бессмысленно вертелись и толкались в поисках первой медицинской помощи подвернутой ступне; какой-то изрядно подпивший усач-архитектор (проректор – директор – эректор?) при всем при том умудрился с третьей попытки зафиксировать ее эластичным бинтом («мы-то старые карпатские пластуны!»[9]), и к чему тут рептилии, не понял Карл-Йозеф; потом вызвали такси и пани Незграба – а в действительности пани Рома Вороныч – прихрамывая, пропала в скользкой влажной ночи, сопровождаемая собственным, вообще пьянее всех присутствующих, мужем, который у нее, оказывается, имелся.
После того минуло еще сколь праздничных, столь же и замызганных дождями и остатками снега дней и ночей: какие-то истрепанные вертепы, скорее напоминающие распорошенные после проигранной битвы осколки бывшего войска, навязчивые бритоголовые дети, наспех колядующие фальшивыми мутированными голосами – в их карманах угадывались ножи и петарды; затем в отеле перестало работать отопление; потом его снова наладили, и очень вовремя – из Арктики вернулись плотные массы ледяного воздуха, на старый новый год наконец-то выпал снег, и Карл-Йозеф набрал ее телефонный номер, вдруг вспомнив, что она владеет его языком, а это значит, он сможет почувствовать себя куда свободней и даже поинтересоваться, как дела со ступней.
Им сразу понравилось быть вместе, она прекрасно ассистировала ему в осуществлении кое-каких очередных проектов, не только как переводчица, но и как глубоко информированная во многих типично львовских лабиринтах человеческих взаимоотношений опытная советчица. Однако с момента того первого звонка по поводу подвернутой ноги должно было пройти еще почти два года преимущественно делового сотрудничества, а лучше сказать – болезненной терпкой неопределенности, должно было состояться еще два возвращения Карла-Йозефа в Вену и два новых его приезда в Украину, пока однажды, наконец, не произошло неизбежное (какая-то непрошеная авторша женских романов по-змеиному вынырнула тут – прочь ее, прочь!), итак, в действительности то был номер отеля «Жорж», в котором они набросились друг на друга с такой ошеломительной поспешностью, что пани Незграба потянула за собой оконную штору вместе с изъеденным шашелем карнизом, а Карл-Йозеф снова убедился, что не умеет управляться с бюстгальтерами; за стеной какие-то бестолковые Великаны продолжали ремонтировать соседний номер, немилосердно вгоняя в одну и ту же стену свои Гипертрофированные Шлямбуры и Дюбели и о чем-то там переругиваясь на брутальном Профессиональном Языке; все дальнейшее произошло более-менее, или даже более, чем менее, то есть вполне недурно, но когда она вскоре загрохотала в ванной, очевидно, поскользнувшись и рукой сбивая туалетную полочку вместе со всеми афтершейвами, шампунями, дезодорантами и прочими подобными предметами, Карл-Йозеф Цумбруннен, вдруг осиротевший средь скомканных их ласками простыней на сдвинутых вместе кроватях, обратился к высокому гостиничному потолку с риторическим вопросом, как можно тгахать женщину, у которой почти совершеннолетняя дочь. И вместо высокого потолка сам себе ответил: «Выходит, что можно».
Они делали все, что могли, но внешние обстоятельства все более ухудшались. Под конец девяностых Украина попала сразу в несколько черных списков, составленных уж слишком беспристрастными наблюдателями из всяческих международных структур. «При пересечении украинской границы рекомендуем иметь наготове десяти-, а то и двадцатидолларовую банкноту, – советовали читателям составители туристического путеводителя „Южные и Восточные Карпаты“ (Лондон – Париж – Берлин, 1998). – Это обычная норма стимулирования украинских таможенников, благодаря которой вы можете избежать долгой и порой унизительной таможенной процедуры. Если же вы все-таки попадете на территорию этой страны, бывшей советской республики, то не забывайте о чрезвычайной осмотрительности: все виды преступности, в том числе грабеж, воровство автомобилей и даже похищение людей, приобрели у них в последние годы небывалые масштабы. Также не стоит полагаться и на их полицию с ее ужасно низким профессиональным и техническим уровнем, представители которой к тому же не говорят ни на одном из европейских языков, поэтому вас просто не поймут, зато неоднократно попытаются надуть». Само по себе все это, как и отключение света долгими осенне-зимними вечерами, не было бы еще для Карла-Йозефа трагедией – куда худшим симптомом становилось все более очевидное обнагление властей, а вместе с этим и размораживание в людях того внутреннего ада, имя которому страх. «Мне кажется, – писал он в каком-то из писем, – бесповоротно завершается самое счастливое в истории этой страны десятилетие. Некоторые из моих приятелей имеют такое чувство, будто их телефоны снова прослушивают. Однако абсолютного повторения прошлого быть не может: если прежняя власть расправлялась с иными посредством судов, лагерей и так называемой психиатрии, то нынешний тоталитаризм можно бы назвать ползучим: он и в самом деле подкрадывается в темноте, пользуясь совершенно криминальными методами. Одно дело – быть осужденным, пусть даже на закрытом, неправовом, но все же, прошу прощения, легитимном процессе, где с высоко поднятой диссидентской головой ты красиво бросаешь громкие обвинения системе, помня, что на Западе все равно обо всем узнают, и другое – быть цинично похищенным какими-то неизвестными в масках и задушенным во время пыток, а потом выброшенным без головы посреди пустыря. Без вести пропадают политики, журналисты, денежные мешки, и если со временем кого-то из них даже находят, то уже мертвым. За всеми неустановленными обстоятельствами очень четко прочитываются хрестоматийные самоубийства или автомобильные катастрофы, а кого-то в упор расстреливают в лифтах или на ступеньках их же домов. К тому же на таком благоприятном фоне неистово распоясалась и обычная, неполитическая преступность – безопасность среднего гражданина уже никто не способен гарантировать, и тайный рынок огнестрельного оружия вскоре будет переживать здесь свои золотые времена. Пока же – темень, вездесущая темень, многочасовые отключения света и расчлененные тела в переполненных мусором контейнерах».