Текст книги "Сезоны"
Автор книги: Юрий Манухин
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)
Держи хвост пистолетом.
Целую. Павел».
Распределение
В двух группах гидрогеологов сорок пять человек. Больше половины – ленинградцы. А мест ленинградских около двадцати. Но драк из-за мест почти не было. Одно место – Магадан. Мое: сам бог велел. Да никто и не претендовал. Теперь только защититься – и лечу!
Диплом
Сдав за четыре года и девять месяцев обучения в горном сорок один экзамен и энное количество зачетов, написав дипломный проект на тему «Геологическое строение, гидрогеологические условия района Верхне-Туломской ГЭС и проект детальных инженерно-геологических исследований под основание плотины», я предстал перед Государственной экзаменационной комиссией и защитился. Была ли у меня радость – не помню.
Посвящение в горные инженеры состоялось через два дня после того, как все защитились. Балкон на четвертом этаже Малого, 40. Стою по пояс голый лицом к проспекту, спиной – к раскрытой двери и смотрю на деловито снующих внизу людей. Пах! Пробка от шампанского ударила в спину. По спине потекли ледяные шипящие струйки. Что-то сжалось внутри. Торжество и грусть – еще один этап моей жизни пройден.
Итак, я – горный инженер.
Извечное
…Где сыщешь любовь при такой неперке?
Все равно что в автомобильном Нью-Йорке
на счастье искать подкову.
Что верно, то верно.
Ладно. Оставим. Об этом после как-нибудь.
Конец начала
В отделе кадров Северо-Восточного геологического управления мне дали направление в Восточную комплексную экспедицию. Я не возражал.
II. То, что случалось потом
Отношение к Пуссену
Я не знаю, где больше всего на свете дураков. Слышал, что вроде бы есть даже остров Дураков. Или был. Или люди его придумали. Во всяком случае, уверен, что я смог бы стать хорошим губернатором этого острова.
Началось с того, что, обернувшись ко мне, она сказала:
– …Бёлль мне нравится, а к Хемингуэю я отношусь не более чем с почтением… И знаете почему?
А лодка выскочила из-за поворота, и мы с Саней увидели, что метрах в тридцати ниже поперек реки лежит дерево. Тридцать метров – это секунд десять-пятнадцать, не больше.
Мы «воткнули» шесты с левого борта в валунное дно. Нашу НЛ-5 сразу развернуло боком. Как лодка не перевернулась – загадка. Но мы крикнули: «Раз!», навалились на шесты, да так, что чуть грыжу не нажили, – черная, сверх всякой меры груженная резинка скользнула к берегу, и в тот же момент Саня, как хоккеист после двух минут штрафного, пулей выскочил за борт.
Лодка пошла кормой вперед – к дереву… Но дудки! Саня упирался изо всех сил, намертво вцепившись в звенящий носовой конец.
Вода вокруг точно взбесилась! Лодку ворочало то вправо, то влево, будто собака извивалась, протискиваясь сквозь прутья узкой решетки. Вот-вот опрокинет Саню, и тогда… Но Саня оказался надежным якорем. Мало того, он даже умудрился подтащить лодку к берегу, и она замерла на спокойной воде всего в каких-то пяти метрах от страшного ствола, за которым грохотал водопад.
На берегу у меня противно задрожали ноги, руки, спина. Саня молча сел на борт лодки и задумчиво принялся стягивать сапог. А она…
Она сняла очки, достала платок, протерла стекла, забрызганные во время Саниного прыжка, снова надела очки и произнесла следующее:
– А вот Шоу!.. Не Бернард, а Ирвин, – уточнила она. – Шоу всегда создает настроение чего-то необычного, особенно в новеллах. Какое-то, знаете, тревожное чувство… Это мне нравится, – добавила она и выжидательно посмотрела на меня: что отвечу.
И вот как раз в тот момент я, здоровый парень, с трезвой головой, открывший за свою недолгую жизнь рудопроявление и минеральный источник и прошедший, как сам считал, огонь, воду и медные трубы, именно тогда я почувствовал себя абсолютным дураком.
А может быть, действительно полминуты назад ничего не случилось? Может быть, не было поворота, не было рухнувшего поперек потока дерева? Не было отчаянных усилий ради того, чтобы избежать катастрофы? Может быть, вообще мы не здесь, а где-то далеко-далеко, в теплой, уютной комнате, где светит бра, а все сидят в креслах вокруг журнального столика и, потягивая кофеек и покуривая сигареты, наговорившись «за геологию», начали говорить «за искусство»?
Мне хотелось протереть глаза и потеребить нос. Кажется, я это и сделал. Огляделся. Нет, все вроде бы на месте: и тот же гул реки, и тот же ствол тополя, через который перекатывается вода, и серые тучи над горизонтом, созревшие до такой степени, что могут в любую секунду заморосить на неделю… Э, да вон и Саня сидит на упругом борту черной резинки и выливает воду из сапога. Все как надо. Все как и должно быть.
И после того как мы разгрузили лодку, перенесли ее по ту сторону ствола, перетащили вьючный ящик, палатку, спальники и другое свое барахло, снова уложили его по местам, уселись и, оттолкнувшись, поплыли дальше, ко мне снова пришло ощущение театральности всего происходящего. И причиной тому была она.
Мы сплавлялись вниз по Правой Быстрой маршрутом. День или два сплавляемся, а затем два-три дня отрабатываем кусок нашей площади по долине какого-нибудь притока, но уже пешком.
До того памятного дня, о котором я только что рассказал, погода стояла отличная, что твое бабье лето на материке. Шла первая половина сентября.
А в тот день погода испортилась. Да и пора бы уж ей: побаловала – и хватит.
Вверх по долине подул холодный ветер. «Зазусманило», – прокомментировал Саня. «Благо, дождя пока нет», – сказал я.
Было бы благо, если бы не она. Я по натуре своей не женоненавистник, но в маршрутах не перевариваю я женские штучки. А тут черт попутал: согласился в свой последний маршрут взять для стажировки этого молодого специалиста с законченным университетским, которого угораздило появиться у нас в конце самого сезона.
Нет, не сразу так. Я долго отнекивался, отказывался. Но «железных» доводов не хватило, и начальник партии (о нем расскажу позже) все же распорядился. В конце концов я и сам подумал: «Пусть прокатится на лодочке по реченьке. Жалко, что ли?»
А эта реченька с первого же дня пути показала нам свои зубки. После того как мы выгрузились из вертолета, надули лодку, завьючились и отчалили, прошло не больше получаса, и вот первая остановка – здоровенный перекат. А там пошло-поехало: завалы – перекаты, перекаты – завалы… В отдельные дни удавалось проплыть километра три – не больше. И это-то при сумасшедшем течении! А пота сколько?! Сколько нервов?!
После того самого раза, когда мы чуть не залетели под завал, плыть стало и легче и труднее. Легче – потому что русло углубилось, и всяких пакостей встречалось значительно меньше, труднее – потому что река стала петлять.
А тут она! Как с ума сошла. Будто ее ничто не волновало, будто все ей нипочем. Саня не даст соврать: буквально перед каждым поворотом она начинала излагать свои доморощенные взгляды на литературу и искусство. И когда после очередных треволнений, потому что поворот он и есть поворот – пока не проскочишь, шиш дальше увидишь, слышал я очередную ее эффектную концовку, то чуть в воду не лез от злости. Мне до спазм в глотке хотелось крикнуть ей в лицо: «Ну, кого ты из себя корчишь?» Хотелось, а молчал. Воспитали меня так. И все-таки не выдержал и после очередного ее выступления как-то раз не без яда заметил:
– Почему, чуть что, тебя просто-таки разбирает? Ты, случайно, не собираешься менять профессию? Ну, на худой конец, стать музыкальным критиком, что ли? – вспомнил я Паниковского.
Она усмехнулась и промолчала.
Вопрос повис в воздухе крючком, и к крючку можно было бы привязать удавочку. Для себя.
Я бы, наверное, по сей день так и ходил в дураках, если бы не случай.
Однажды, после дежурного поворота, мы с Саней зазевались, не успели вытолкнуть лодку на тихую воду и попали в стремнину, которая, описав дугу, почти вплотную прижала нашу лодку к левому берегу. Положение не из приятных: берег обрывистый, высотой около трех метров. Нечего было и думать о том, чтобы пристать к нему на такой скорости. Единственный выход в подобной ситуации – держаться подальше. Мы с Саней дружно, в два шеста отталкивались от обрыва. Она рассказывала нам о своем отношении к Пуссену.
Оставалось только обогнуть затонувшую корягу под левым берегом, громадную, с обломанными острыми сучьями, похожую на растасканную кучу металлолома. И тут беда – Санин шест угодил в расщелину, и его как рванет из рук Сани!
Нос лодки мигом завернуло к берегу, и ее, несчастную, беспомощную, боком понесло на корягу. «Пропорет», – только и успел подумать, как моя мучительница, оказавшись лицом по течению, привстала, как будто собиралась убежать, и вдруг выпрямилась пружиной и прыгнула на коряжину.
Толчок был настолько сильным, что лодка сантиметров на тридцать вильнула в сторону, и этого оказалось достаточно, чтобы мы впритирку, но проскочили мимо страшного крайнего сука, который обязан был нас продырявить.
Дальше, метрах в двадцати, река, заканчивая свой бег по параболе, выходила напрямую, обрыв кончался, начиналась коса, и лодку, теперь уже не без моей помощи, выкинуло на гальку.
Еще из лодки я видел, как спасительница наша ушла под воду, потом всплыла и осталась на месте. Видимо, зацепилась или ухватилась за какой-нибудь сук, иначе бы ее прибило к берегу вслед за нами, а может быть, и пронесло мимо. А сейчас голова ее, как поплавок, когда на крючке замученная рыбина, то исчезала под водой, то снова появлялась. Видно, сук был слабоват.
Мы вскочили на ноги.
– Вот это ба-а-ба-а! – с восторгом протянул Саня. – Вот это да-а! – И заорал: – Бросай ветку! Слышишь?! Бросай ее! Плыви!.. Мы тебя выловим!
– Да не слышит она тебя! Лови ее здесь! – крикнул я и бросился по террасе к коряге. Секунд через десять я уже стоял напротив нее всего в каких-то трех метрах и кричал ей примерно то же самое, что и Саня.
А она, казалось, ничего не соображала. Когда голова ее всплывала, она хватала воздух и, я клянусь, шевелила губами. Взгляд перед собой, будто шла через пропасть по тонкому бревну. Надо было действовать.
Как спринтер на финише, я бросился назад к лодке. Суетясь и чертыхаясь, отыскал капроновый фал. Сломя голову мы вдвоем помчались к ней, и, обвязавшись фалом, я прыгнул в шестиградусную воду. Саня страховал.
Когда он нас обоих выволок на косу и мы совсем не по-человечьи, на четвереньках, проползли по скрипящей гальке, а потом с трудом поднялись на ноги, меня всего чуть судорогой не свело. А каково ей?
Она стояла бледная, посиневшая, со спутанными, слипшимися волосами и, еле разжимая рот, говорила:
– А Микеланджело действует на меня просто… – не докончила, упала на лодку и разрыдалась горько-горько, как трехлетняя девчонка, у которой отняли только что подаренную игрушку.
А после мы сидели у костра, во всем сухом, отогревались, беспричинно веселились, и меня несло по волнам славословия.
– Нет, – говорил я ей, – твой прыжок должен войти в историю геологии. Как выдающееся достижение! Да-да, только так! Ну, сама скажи, кто с тобой сравнится?.. Молчишь? Так вот, я тебе говорю, что ты переплюнула самого…
– Ребята, – перебила она мою болтовню, – вы не обращайте на меня внимания. Ладно?.. Когда я говорю… Мне всегда просто очень страшно… особенно перед поворотами. Просто мне ужасно страшно. – Она вздохнула. – И говорю я просто так, чтобы отвлечься… Просто для себя… Не обращайте внимания. Ладно?
Я оцепенел, словно она открыла мне истину, без которой жизнь моя теряла смысл. Что-то теплое шевельнулось у меня под сердцем, и все начало вставать на свои места. Оставалось только соединить некогда разрушенную цепь понятий одним недостающим звеном. Но сам это сделать я уже был не в силах.
– Как же ты рискнула? – пришлось спросить мне ее с натянутой улыбкой.
– Что – «как»? – растерялась она. – А что оставалось делать? – И вдруг славно улыбнулась и торжественно произнесла: – Мы, женщины, вступаем в борьбу только тогда, когда настоящие мужчины бессильны что-либо сделать. Это – закон природы.
Все! Я умолк. А Саня сидел, сидел, что-то прикидывал в уме и сделал последний заброс:
– А ты чего не отцеплялась, когда мы тебе орали?.
– Ну что ты, Санечка, я же совсем плавать не умею… Как топор, – добавила она и рассмеялась.
Потребность в хвосте
Кедрач горит жарко. Трещит, будто в костер соли сыпанули. Темнеет в семь. В восемь – ночь.
Ветер и звезды. Звезды чистые, голубые, как кристаллы аквамарина. Светят они пронзительно. Смотреть на них больно – глаза слезятся.
Отчего слезятся глаза? Может быть, от раскаленных добела углей внутри костра? А может быть, от дыма? А может быть, все же от звезд?
Пламя мечется под чайником. Ветер жар сносит. Вода закипает нехотя.
– Вы думаете, завтра дождь будет? – спрашиваю я Ковалева, то и дело поглядывающего на небо.
– Не думаю.
– Так почему же мы завтра стоять будем?
– Так надо, Паша.
– Двигать бы дальше. Скоро снегом дунет… Я говорю, снегом сыпанет.
– Возможно, возможно.
– Нам бы до снега перевал проскочить.
– А там, Паша, его уже по пояс.
– Да я-то знаю. Тем более…
– Слушай, Паша, ты завтра не хотел бы порыбачить? А? Если вверх по этой речке пойти, ямок должно быть там полно. А по ямкам могут быть гольчики. Можешь хоть на целый день.
– Это можно, но…
– Что «но»?
– Не понять мне: то подметки на ходу рвем, аж лошади в запарке, то как пароходы на рельсах.
– А ты, Паша, и не понимай. Зачем тебе так уж все понимать?
– Ну да. Я же стажируюсь или нет? Вы же меня на сей раз стажируете или нет? А все тайны, все мрак.
– Ладно, Паша, заваривай чаек и неси в палатку. Портянки свои не забудь.
В чайник, где клокочет невидимая черная вода, я бросаю с ладони чуть не полпачки грузинского, первый сорт, а другой рукой быстро, но плавно увожу в сторону поперечину, на которой чайник висит. Некоторые делают это на счет семь после того, как сыпанули чаю. Но я такой чай не пью – за семь секунд он успевает приобрести запах распаренного веника. «Веники», одним словом. Нужно чайник снимать с огня в мгновение, тогда чай как чай получается.
Я уношу чайник в палатку, где под моим спальным мешком доходит греча, заправленная тушенкой.
Зажег я свечку, возвращаюсь к костру за сапогами и портянками и вижу: обнял Ковалев шею Пегой, старой кобылы, поглаживает, похлопывает, треплет ее и лбом трется о лошадиную морду. Буяна где-то не видно. Палатка фонариком светится.
– Антон Иваныч, – зову я, – чай стынет.
Ковалев оборачивается, что-то бурчит непонятное, но идет следом за мной.
Утробу палатки освещает пламя свечи, беспокойное, как чем-то взволнованная мамаша. Пахнет лошадиным потом: седла здесь, чтобы не отсырели. На брезентовом полу кошма, на кошме мешковина, на мешковине чайник паром исходит. Достаю из-под спальника и ставлю рядом кастрюлю с кашей.
Ковалев основательно усаживается на войлок, кряхтя потихоньку, стягивает сапоги и облокачивается на свой еще скатанный спальник.
Начинаем есть жадно и поэтому молча. Но заварил я целую эмалированную кружку крупы и банку тушенки замешал. Это хорошая заправка для двух едоков, и хоть сухариков к еде не много – по одному на нос, донышко кастрюли мы обрабатываем без особого рвения. Да, кстати, и донышко-то суховато, не дошло до него мясо.
Отвалившись на спину, мы полежали немного молча, потом лежа обсудили вопрос, какая тяжесть приятнее: которая в голове или когда она в желудке, не споря решили, что лучше та, что в желудке, и после этого приступили к чаю.
Первый глоток чая, густого чая, заваренного на костре, чудодействен. Он как свежая кровь, как для тяжелых больных плазма. О, где ты могила того неизвестного купца, который первым через Внутреннюю Монголию, через Сибирь доставил славянам пахучие листья? Поклониться бы ей. Учредить бы там святое место для русских чаевников, потому как русский человек знает, что второй глоток чая ослабшего духом, головой, членами, продрогшего, промокшего, плюнувшего на все возвращает в то равновесие, в то блаженное состояние, с каким только и стоит жить.
Ковалев пьет медленно. Я часто отхлебываю. Я жмурю глаза от удовольствия. А глаза Ковалева, наоборот, раскрытые, тревожные, и я даже в полутьме чувствую, как зрачки его расширяются, пожирают серую радужную оболочку, и, если захочешь, можно свободно, как в распахнутые двери, войти через эти зрачки в его душу.
Но у меня не то состояние. Мне лень сопереживать. Поэтому я только фиксирую впрок, что вижу или угадываю. Приятнее же прокатывать или проигрывать в голове разную белиберду.
В тот раз, помню, я развивал такую вот идею: у нас в партии есть восемь лошадей, две собаки, кошка, обещали курицу подбросить, нынче вот поздно, а на будущий год добавим к этому козу, телка, поросенка, и сразу же телеграмму: «Есть еще один колхоз на Северо-Востоке»!
Я рассмеялся и начал было проигрывать другой вариант этой идеи, но Ковалев не дал.
– Сон мне, Паша, сегодня приснился, – начинает он, не глядя в мою сторону. – Стою я на шоссе, а с двух сторон на меня со страшной скоростью два гоночных автомобиля несутся. Прямо на меня! Я подпрыгиваю, подо мной – трах-бах! – приземляюсь на обломки. И не смейся, Паша. Кончай. Я же тебе не Райкин. Не для смеха говорю. Сон для меня такой дурной: встал – будто не удалось мне увернуться от тех машин.
– Чем же он дурной? Не мечтали же вы во сне, подпрыгнув, улететь. Падать-то обязательно надо было. Все имеет свойство падать. По-моему, это так просто.
– Просто так, Паша, ничего на свете не бывает! Ворона летает – и то говорят, что снег будет! Э, Паша, жизнь вообще сложная штука, и я, кажется, как бы точнее выразиться, попал под ее передние колеса.
Он замолчал удрученно и надолго. А я не стал спрашивать, «в чем же дело», ждал, пока сам растрясется. Молчание затянулось. Я приоткрыл вход, вышвырнул за палатку кастрюлю с остатками каши и в кружку плеснул еще чая.
– У меня фамилия хорошая, – заговорил Ковалев, несколько оживившись, – от слова «ковать». Слышал песню, Русланова пела? «Во ку… во кузнице, во ку… во кузнице, во кузнице молодые кузнецы, во кузнице молодые кузнецы». У меня дед на самом деле кузнецом был. А мать рассказывала, что вышла замуж за моего отца только потому, что фамилия его Ковалев: захотелось ей быть Ковалевой. Девичья блажь. Мать моя сама, как говорили раньше, из благородных… Но я думаю, не только из-за фамилии ее к деревенскому потянуло. У меня батя еще до войны такую хохму отмачивал: видит, что шофер уселся за руль, подойдет сзади к «эмке» и оторвет колеса от земли, колеса в воздухе крутятся, машина ни с места – всем смешно, а батя до десяти червонцев таким вот способом выспаривал. Жилистый был у меня батя. Сейчас ему чуть за семьдесят, а в чем душа. Так вот, мать однажды сочинение писала в гимназии на тему: «Верно ли, что всяк своего счастья кузнец?» Забыл уж, на счет чего она там распространялась, хотя, помню, несколько раз рассказывала. Но вот мораль помню: «Верно», – так моя матушка тогда написала. Оптимистка – я-то весь в нее… Был.
Ковалев заерзал, перевернулся с боку на бок, из кармана куртки достал смятую пачку «Севера», разорвал ее до конца, предложил мне и закурил сам, густо выпуская дым.
– Ну и молодец ваша мамочка. Другие написали, наверное, что от господа бога счастье. Такая вроде бы тогда установка была? – поддержал я разговор.
– М-да-а, – протянул Ковалев и снова умолк, но ненадолго. – У тебя, Паша, тоже фамилия оптимистическая: «Гром победы раздавайся, веселися храбрый росс». Помнишь? Нам повезло, Паша, на этот счет. А то бы заставили нас предки носить фамилию вроде Фердыщенко.
– А фамилию сменить можно в любой момент. Например, жениться, чтоб у нее хорошая была фамилия. Я знаю случай. Он был Музыка с ударением на «ы», а она Белоусова. Потом все стали Белоусовыми.
– А если, Паша, даже свою фамилию не можешь оставить никому?
– Не понял. Когда детей нет, что ли?
– Нет, Паша, есть. И дочка есть у меня, и сын есть, да не про мою честь. Ты молодой, не поймешь. Ну да, бросил я их, Паша! С мамками они мыкаются. У пацана-то хорошо, другой отец сыскался, под чьей фамилией он сейчас ходит. А Леночка так и осталась без бати. И все она, сволочь, – геология.
– Ну, вы даете, Антон Иванович! Так можно и на мать родную наклепать, наговорить: «Ах зачем нас мама родила?»
– Нет, Паша, ты молодой еще. У тебя еще романтика в голове, а приключения в заднице играют. А я уже двадцать лет, если не больше, пашу в этой самой геологии! И все по полям! Двадцать сезонов, Паша, если не больше! И почти все по Колыме. А знаешь, что это такое? Я с покойным академиком Билибиным, как с тобой сейчас, в палатке жил. Спирт вместе пили! На брудершафт! Не веришь? Но мне вообще всегда было плевать, кто он там: генерал или адъютант генерала. Я им всегда говорил, что думаю. И может, оттого, Паша, я и хожу до сих пор вольным по белу свету. Приучил их, что, мол, Ковалев – шут малохольный, от него всего можно ждать. А я давно понял истину: им надо хлебушек кусать, и мне надо хлебушек кусать. А без таких, как я, немного укусишь. Они ведь понимают, что не всякий человек, который ест глазами начальство, уважает его. Вот Ковалев, к примеру, в угоду начальству никогда не смеялся, хоть щекочи. И в рот не заглядывал, не считал, сколько коронок. Но Ковалев, если поглубже копнуть, – свой: не осудит, не продаст. И потом, кого одиночкой на зиму в маршрут послать можно? Ковалева. Кто шурфы до посинения будет бить для плана? Ковалев. Кто положительную рецензию на хреновый отчет намарает, если деньги списать нужно? Ковалев. Кто возьмет на себя приписки и не утопит начальство? Тоже Ковалев. И шофера начальника экспедиции могу у себя в партии передержать. Если надо. А «мертвые души»! Знаешь, что это такое?
– Антон Иванович, – перебил я его, – опять не пойму, зачем это вы мне рассказываете?
– А затем, Паша… Мне сорок пять, тебе двадцать с небольшим. Ты институт кончал, я – техникум, и то заочно, и то к тридцати пяти. Видишь, как раз половину моего ты вообще прожил, а в геологии, считай, ты только-только ковыряться начал. Я живой пример. А живой пример, он, Паша, во все времена был страсть как поучителен. И раз ты птенцом попал ко мне, к Ковалеву, в отряд, будешь ты у меня работать – не будешь, но моя обязанность, мой долг, Паша, показать тебе все как есть на самом деле и пояснить то, чему вас в горном не обучали. Так сказать, Паша, я должен завершить твое высшее образование. Ты думаешь, я исповеди перед тобой развожу, чтобы совесть свою очистить, а тебя совратить, сбить с пути истинного? Нет, Паша, у меня только одна цель – польза делу. Лучше ты от меня все узнай, чем потом сам будешь эмпирический материал собирать, своим умом анализировать, да еще, чего доброго, неправильные выводы сделаешь. Ты не хмыкай, не хмыкай. Я тебя не учу, чтобы ты вообще сидел и рта не раскрывал. Я тебе не это хочу втолковать. Наоборот: высказывайся, предлагай, борись. Каждый человек должен выступать против начальства время от времени, дабы не потерять уважения к самому себе и заставить себя уважать.
Ковалев замолчал, посмотрел на меня и снова уставился вверх.
– Спасибо, Антон Иванович, за откровения, за предупреждения. Действительно, в горном этому нас не обучали, но я одного не понимаю, что делать в этом случае с убеждениями, с моралью, со своими принципами?
Ковалев усмехнулся и посмотрел на меня сочувственно.
…Утром Ковалев отменил свое вечернее решение устроить выходной день, мы завьючили лошадей и маршрутом пошли к перевалу, где было по пояс снега. Мы ни словом не вспоминали вчерашний разговор. Но, мелко и тяжело шагая по насыщенной водой предгорной тундре, я без конца приговаривал про себя одно и то же, одно и то же: «Когда кусают слепни, человек ощущает потребность в хвосте».
Прилив – отлив – прилив
1
А ты красавица, не знаешь, где потеряешь…
А ты, красавица, не знаешь, где потеряешь…
С весны тысяча девятьсот шестьдесят первого года начал я напевать про легкомысленную красавицу, которая сама того не знает, где потеряет. Самодельный куплетик на самодельный мотивчик не имел продолжения, был назойлив, но зарождался он, к счастью, где-то в глухих дебрях моей вегетативной нервной системы и не трогал загруженной в ту минуту коры больших полушарий. Песенка утруждала лишь голосовые связки – тем и была хороша. Поэтому довольно громко, но не для публики, я напевал не лишенные скабрезного подтекста двустишья и одновременно, в который раз, разглядывал геологическую карту миллионного масштаба, составленную двадцать с лишним лет назад таким корифеем геологии Северо-Востока, как Полунин Витольд Яковлевич.
Время от времени я умолкал, поднимал цепенеющие глаза на спрятавшиеся за дымкой зеленые берега Камчатки, но не для того, чтобы увидеть их, что было сейчас невозможно, и не для того, чтобы мысленно воскресить громадину Маметчинского полуострова, против которого я сидел в ту минуту и призрачные сиреневые контуры которого различил лишь однажды в ультраясную погоду. Нет, не затем я напряженным взором гения пытался прорваться сквозь дымчатую даль Охотского моря… Если можно, то в двух словах.
Я, выражаясь высоким газетным стилем, давно уже «стоял на пороге открытия». Но через «порог» переступить не мог. А сегодня почувствовал, что смогу и перепрыгнуть. Прыг-скок – и в дамках.
Корифей считал, что разобщенные массивы изверженных пород, так называемые малые интрузии, на востоке нашей площади прорывают осадочно-вулканогенную толщу и потому не могут быть старше ее. Все это можно было без труда прочесть на полунинской карте. А я, составляя весной предполевую карту по аэрофотоснимкам (больше некому было ее составлять, так как в то время «горел» отчет, и опытные кадры день и ночь корпели над ним), увидел другое. Я увидел, что под пачками вулканогенных и осадочно-вулканогенных пород, как под простынкой, залегает и единый интрузивный массив, более древний, чем перекрывающие породы. Что из этого следовало для перспективы поисков металлов, я еще не знал и не мог знать. Да и не так уж это интересовало меня. Но там вдали перед глазами маячила прекрасная карта, напрочь меняющая представление о геологическом строении района. Эта новая карта была составлена при непосредственном участии и значительном влиянии идей Павла Родионовича Громова, то есть моих. Я слышал там вдали возникающий на разных уровнях восторженный и пленительный для моего слуха гул: «Надо же – гидрогеолог, а какую карту выдал! – Громов – голова! – Гидрогеолог, говорите? А как в геологии тянет!» Я уже ловил спиной восхищенные взгляды, посылаемые мне вслед, в то время как я скромно и с достоинством шествую по коридорам экспедиции, а может быть, и самого управления.
Вот все это и грезилось мне где-то там, за Охотским морем… А когда опускал я глаза на карту, то видения исчезали и мозг сразу же обособлял ту часть карты, куда мне завтра предстояло забрасываться вертолетом. То была долина реки Тальновеем и морское побережье к северу и к югу от ее устья.
На карте предшественников долина была закрашена красным, хотя в долине НИКТО НИКОГДА не был. Но даже без стереоскопа на крупномасштабном аэрофотоснимке, где умещалась долина, было видно: пахнет здесь не одной интрузией. Глядя на снимок, я насчитал по меньшей мере пять мест, разбросанных по склонам долины, где для пользы дела неплохо было бы постучать молотком.
Сама долина фиговая – каких-нибудь двадцать квадратных километров. При нашем масштабе съемки на такую площадь и трех дней жалко. Но Тальновеемом мой маршрут не кончался.
Примерно от центра долины реки Тальновеем нужно было сделать пятнадцатикилометровую петлю через водораздел в соседнюю долину с выходом на побережье. На этот бросок можно было отпустить день – с возвратом, разумеется. Затем предстояло свалиться до устья Тальновеема, повернуть на юг и сделать маршрут вдоль побережья до устья реки Кычувэвеем. Это километров тридцать пять – сорок, если не срезать мысы в основании, а огибать каждый.
Там, на Кычувэвееме, требовалось встать лагерем, ждать вертолет и в ожидании его отработать кусок долины – чем больше, тем лучше.
Я сам выклянчил этот маршрут «по интрузиям». Робертино (он же начальник партии Роберт Иванович Костюк) с подозрением отнесся к моей просьбе. Он второй год натаскивал меня на вулканогенно-осадочном комплексе, а вблизи побережья, судя по карте, в этом смысле было глухо. О моем же «пороге открытия» он, разумеется, не знал. Чтобы не спугнуть удачу, я держал вариант новой карты подальше от чужих глаз.
Вы не думайте, что я был какой-то уж очень умный! Витольд Яковлевич Полунин поступил правильно, составляя свою миллионную карту на ничтожном фактическом материале. Я бы, может быть, тоже так сделал. Но в полевых дневниках «стариков» не встречалось ни одного описания контакта интрузии с вмещающими породами. Контактов никто не видел! Их никто не описал! Если контакты были задернованы в долинах рек, то где же их искать, как не на побережье? Будь у корифея аэрофотоснимки, он бы тоже додумался до новой карты. И проверил бы это дело. Не сомневаюсь. Но увы! Это предстояло совершить мне. Мне были уготованы судьбой миссия ниспровергателя и миссия первооткрывателя истины. Видите – сразу две миссии на одного!
Когда Робертино (какой остряк придумал ему итальянское прозвище, ничего общего не имеющее ни с обликом Роберта Ивановича, ни с его голосом – скрипучим баритоном) выдавал мне задание на маршрут, он пользовался геологической картой, на которой никаких топографических сюрпризов нельзя было видеть. И по его оптимистической прикидке получалось, что «при всех накладках», как он выразился, я обязан буду уложиться с работой максимум в десять дней. Мало того, он решил, что «штат отряда раздувать не стоит», а поэтому за рабочего и за техника со мной пойдет Феликс Соколков – студент-дипломник из МГРИ[2]. И в лошадях Робертино нам отказал.
– Парни вы спортивные, – пояснил он свое драконово решение. – Вам налегке этот маршрут пробежать что два пальца обмочить. Сплошное удовольствие.
Так-так-так. Я не возражал. Но в душе что-то заподозрил.
Пусть в сравнении с матерым съемщиком Робертино, или Сан Санычем Платовым, старшим геологом партии, или Эдиком Шпулькиным, начальником поискового отряда, я был одно-, двух-, трехгодовалым телком, смотря как считать, но, во-первых, у меня, у телка, тоже к этому времени поднакопился хотя маленький, но опыт, развивший мой кругозор и научивший меня презирать нестандартные положения, а во-вторых, я родился на Амуре.
Кто был на левом берегу Амура, у Хабаровска, тот не мог не повосхищаться вслух вольными амурскими травами – и я одна из тех самых травинок. Дыхание вольности на Амуре во всем: и в исчезающей у горизонта пойме реки, и в теплом ветре из заамурья летом, и в ледяном ветре зимой, и в головоломном орнаменте проток и стариц на пойме, если смотреть вниз с самолета, и в могучем изгибе русла реки против Хабаровска, и в умопомрачающих осенних разливах, и в богатырском хаосе ледяных торосов.