Текст книги "Сезоны"
Автор книги: Юрий Манухин
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)
Annotation
Юрий Манухин родился в Хабаровске. Окончил Ленинградский горный институт. Кандидат геолого-минералогических наук. Живет и работает на Камчатке.
Первая книга Ю. Манухина «Песня издалека» вышла в Дальневосточном книжном издательстве в 1976 году.
Повесть «Сезоны» посвящена людям, для которых геология стала образом жизни.
Юрий Манухин
Несколько слов о Павле Родионовиче Громове
Записки Громова
I. То, что отстоялось в памяти
II. То, что случалось потом
Отношение к Пуссену
Потребность в хвосте
Прилив – отлив – прилив
Рецензия
Пирамида в его рост
III. Смена сезонов
Дорогой читатель!
notes
1
2
Юрий Манухин
Сезоны
Повесть
Несколько слов о Павле Родионовиче Громове
Женя Голиков взял карабин под мышку и ушел.
– Джек прав, – сказал Громов, когда остался одни. – Ноябрь на дворе, а я второй день не топлю. И время-то уже, должно быть, послерабочее. Черт, забыл часы сверить! А на хрена, спрашивается? И без того видно, что темно. Почти ночь… Почти ночь…
Громов толкнул дверь, обитую снаружи списанными спальными мешками, вернее, полосатыми лоскутами, что остаются после топора, порубившего списанное, вышел в коридор-пристройку, где остро пахло сырой корой и где справа у глухой стены лежали жидкие остатки некогда громадной поленницы. Оставались еще уродливые поленья каменной березы, из тех, которые он колол, колол, да не доколол за отсутствием терпенья, еще серые, шероховатые, как старые обглоданные кости, палки кедрача и куча рубленых веток ольхового стланика. В пристройке горела лампочка на сорок ватт. При ее тоскливом свете Громов нарубил дров, воткнул топор в массивную лиственничную, рождающую мимолетное видение лобного места плаху, сдвинул плаху в угол, сидя на корточках, уложил на руку дрова и вернулся в балок.
Прямоточная железная печурка свирепо загудела, унося самый жар через трубу на улицу.
Ох россияне мы, россияне! Сколько раз Громов клялся и жене, и себе, что в следующую-то субботу он займется и сделает нормальную плиту и, вынь из него ребро, в воскресенье плита будет готова. И кирпичи для этого дела были припасены. Но суббота шла за субботой, проходили месяцы за месяцами, миновало почти два года… Вспоминать тошно! Лучше не вспоминать, а дождаться следующей субботы, до которой всего-то два дня осталось. И тогда посмотрим, какой он, Громов, трепач!
Воздух в балке быстро нагревался. И если Громов, одетый лишь в домашней вязки белый свитер с серыми оленями на груди, какими в изобилии торгуют на кабардино-балкарских базарчиках, раньше не ощущал холода, как теленок, выращенный по методу холодного воспитания, то сейчас в тепле он поеживался из-за того, что холод волнами покидал его тело.
– Надо бы чай поставить, – сказал вслух Громов, но продолжал сидеть перед открытой дверцей печки на поваленной табуретке, и тревожные мысли не уходили от него.
Если обо всем, что случилось в этом году, покороче, то, во-первых, стоит начать с него, с позорно заваленного отчета. Уже давно его партия работала в поле, а он сам каждое утро приходил в камералку, слонялся там допоздна, вроде бы дело делал, вроде бы нет, и ни устные выговоры, ни собственная совесть не ускоряли работы. Кто с ехидцей, кто с раздражением поговаривал о том, что начальник партии Громов собирается, мол, диссертацию выдать вместо нормального отчета. Слыша злоязычное из вторых или третьих уст, он, краснея, думал о том времени, когда положит свою сырую работу перед рецензентами. Что работа не удалась, у него и сомнений не было.
В общем, за отчет он получил на НТС управления ординарный «трояк», да еще с натяжкой, и тогда в верхах заговорили о несоответствии начальника партии Громова занимаемой им должности. Оно еще потому так сурово, что срок сдачи отчета был сорван, а отчет был последним плановым, и в результате начальство лишилось премии. Поговорили-поговорили и отложили решение вопроса до окончания полевых работ, поскольку замены все равно не было.
Отчет – это, разумеется, следствие. Причина была в другом. Что-то надломилось в нем нынешней весной. Громов стал ленив, сонлив и даже, скажем, туповат. Апатия стала обычным его состоянием.
Полурастительная жизнь имеет свою полезность хотя бы для сохранения драгоценных нервных клеток. Потому-то многие и стремятся к ней. И Громову могло быть не так уж и худо, живи он вроде как «под балдой». Но нет, не получалось, не вы. ходило, потому что тревога, непонятная, неподотчетная тревога, все чаще одолевала его. Вроде бы со стороны являлась она, вроде не его она была, чужая. Мягко, на цыпочках прокрадывалась она в его душу. И когда такое случалось, становилось страшно. Равновесие в мире исчезало: уходил из-под ног пол, раскачивался рабочий стол, дребезжали стекла в окнах, и рулоны карт, подвешенные на веревочных петлях, шуршали о стены – будто волны землетрясения силой в пять-шесть баллов пробегали взад и вперед по камералке. Обычно это ужасное состояние длилось минуту-две – не больше, но и малости его было достаточно, чтобы отвращение к жизни одолевало его неделю, а то и две.
Самое же главное – пожаловаться, поплакаться оказалось некому. Неизвестно почему, но именно тогда, не раньше и не позже, отношения его с женой окончательно развалились. Он не был в том виноват, может быть, только чуть-чуть. Она сама, Громова Марина, вместо того чтобы понять, что он болен, помочь ему, полечить бабьими средствами его душу или хотя бы просто посочувствовать, вдруг ни с того ни с сего Полкана спустила. Ох и злющ оказался пес! И больно же он кусался, тот лютый «Полкан»!
Прибыл Громов на базу партии месяцем позднее, чем намечал. На базе оставались пятеро: лаборантка, повариха, студент да два рабочих. Остальные девятнадцать его сотрудников в маршрутах разбрелись по горам и тундрам. И он сам через пять дней отправился в двухнедельный, со студентом и молоденьким рабочим. Для вьюков ему оставили лишь одну рыженькую кобылку со светлой, как лен, гривой и таким же льняным хвостом. Через десять дней лошадь повесилась: упала, спутанная, ночью с обрыва, неумело завязанный узел превратился в удавку, и удавка затянулась. Утром Громов уныло разглядывал застывшую в оскале морду лошади, ее желтые длинные зубы и не ругался даже про себя.
Казалось, не перечислить всех неприятностей, какие вдруг навалились на него в нынешний проклятый полевой сезон. Их хватило бы на десяток партий, а для него одного – на десяток лет. И все же самое ужасное все-таки случилось. И когда? Под занавес поля, когда работа-то в основном была уже сделана. В тот ветреный октябрьский вечер при переправе через речку Мутную утонул геолог партии, его товарищ, можно сказать друг, Руслан Плетнев. Он утонул у него на глазах. Утонул в том месте, где много раз, когда запросто, когда с превеликим трудом (смотря по уровню воды), но всегда благополучно переходили и женщины, случалось, даже ночью.
Смерть Руслана была не просто последней каплей. Горе и сознание собственной вины, своей никчемности поглотили минувшие напасти, и все вместе накатило, нахлынуло и унеслось, оставив за собой мертвое пространство, и Громов обреченно подумал, что возвращение в прежнюю жизнь для него заказано.
И как подтверждение тому пришло письмо. Жена писала, что ей надоел, опротивел забытый богом край света, надоело работать не по специальности, что она все понимает, но у нее нет сил смириться с его полугодовыми отлучками и ей осточертели намеки, похожие и на сплетни, и на правду, какие она слышит от его же друзей-приятелей после каждого полевого сезона, что для нее еще есть возможность наладить жизнь («личную» – подписала она выше строки), и поэтому она, не колеблясь, возвращается домой. В письме на шесть страниц было много восклицательных знаков, обидных слов, непонимания, несправедливости, но они не пробудили в нем ни раздражения, ни протеста.
Начальнику экспедиции, прилетевшему во главе комиссии по расследованию несчастного случая со смертельным исходом, он отдал объяснительную, где было ясно сказано, что он, Громов, является виновником всего, и рапорт с просьбой освободить его от занимаемой должности и передать дело в суд.
Лев Петрович объяснительную прочитал, от руководства партией его отстранил, на прощанье буркнул: «Разберемся». И комиссия улетела.
И вот по возвращении из поля он вошел в опустевший балок. Осень. На улице поселка экспедиции без болотных сапог не пройти. И Громов как был в сапогах, так и зашагал по балку, оставляя на полу грязные следы.
Первая половина семейных балков в поселке геологов, а у Громова был балок семейный, отдельный, неважно, что древний, вот-вот развалится, обычно служила кухней, столовой, рабочим кабинетом и приемной. Сюда можно было зайти в отсутствие хозяев и, если ты хороший знакомый, пошарить по полкам и поесть чего-нибудь. Здесь устраивались выпивки под пельмени, после чего всегда непонятно было: водки ли больше выпито или пельменей съедено. Здесь с душевными друзьями и подругами велись ночные разговоры «за жизнь», «за искусство», «за политику» и, разумеется, «за геологию».
Но на второй половине, где помещалась спальня, а если у кого дети были, то и детская одновременно, редко кто бывал. Даже заглядывать из первой половины во вторую без приглашения хозяев считалось вроде бы неприличным, хотя вслух об этом не говорилось. Вот так отвоевывался маленький личный уголок в той открытой нараспашку поселковой жизни, как в деревне – все на виду: что у кого, кто у кого, кто с кем. Не чихнуть без народа.
Что напоминало некоторое время об уехавшей или, точнее сказать, бросившей его жене, так это порядок. Душа-Марина постаралась, чтобы он до конца осознал цену своих утрат. Но Громов за какие-нибудь два-три дня покончил с Марининым порядком. И поэтому вроде бы реже стал мельтешить у него перед глазами, если глаза закрыть, Маринин ярко-синий свитер. Все реже чудился ему раздраженный Маринин голос, и все более глухим становился он.
Все бы ничего, но именно сегодня, в среду, с утра, вернулось к нему предполевое подавленное состояние и загадочный голос то с сочувствием, то с жалостью, то с язвой принялся капать ему на мозги, убеждая его не без успеха в том, что он самый пошлый, самый никчемный, самый ненужный на свете. Целый день, как лунатик, бродил Громов за поселком. Вернулся домой, а там, черт бы его побрал, Джек дожидается, грозит, втык, мол, обещала дать ему Роза, ежели он оружие не сдаст сегодня.
– В гробу я ее видал, – обозлился Громов. – Она, стервь, спит и видит, как бы мой карабин этому хмырю Лапину отдать. От меня оторвать, а ему отдать! Справедливо, да?
– Чего это, Паша, тебя корежит? – удивился Голиков. – Положено ведь. И с чего ты вдруг насочинял, что твоя царских времен мухобойка кому-то там нужна?
– Ладно, Джек, хочешь помочь человеку, сдай за меня карабин. Завтра. Прямо с утра. А?
Ушел Голиков, и снова неладно.
Пожалуй, сейчас уместно дать портрет Павла Родионовича Громова, точнее, те приметы, по которым можно было бы распознать его в толпе. Но это сделать не так-то легко. Помните у Тынянова место, где Фаддей Булгарин, продавая полицмейстеру Кюхлю, описал его облик? Ручаясь за точность информации, он представил его так: «Росту высокого, сухощав, глаза навыкате, волосы коричневые, рот при разговорах кривится, бакенбарды не растут, борода мало зарастает, говорит протяжно, горяч, вспыльчив и нрав имеет необузданный». Булгарин из кожи лез вон – и портрет Кюхли, наверное, был удачным, но тем не менее в одну ночь на основании этого портрета было арестовано пять Кюхельбекеров. То о Кюхле – человеке с достаточно выразительной внешностью. А что делать с Павлом Родионовичем Громовым – человеком без особых примет, человеком как все? Как описать его?
Можно начать, скажем, с голоса, потому как голос у него был несколько примечателен. Говорил он четко и басовито, но неприятно. Пел всегда громко, с шаляпинскими интонациями, но неумело. Были в его голосе назойливые металлические обертоны, которые лишали голос благородства. Поэтому даже если Громов говорил спокойно, это спокойное звучало с излишней страстностью, а точнее, с раздражением. И еще он заикался слегка. Пусть не заикался, а будто спотыкался время от времени о какой-нибудь слог. И тогда, чтобы устоять, ему приходилось чуть-чуть растягивать гласную, скользить по ней. Дальше. Ростом Павел Родионович чуть не достал до ста восьмидесяти. Но это также не имеет особого значения: ныне это средний рост. Мало что дают и такие его признаки, как светлые с сероватым налетом волосы, средних размеров голубые, но уже неясные глаза, длинный и слегка набухший нос, подвижные, то в ниточку, то подошвой губы. Брился он нерегулярно. Часто ходил заросшим, но светлая щетина была заметна на его лице только вблизи. Вот, кажется, и все характерное во внешности Павла Родионовича Громова. Как видно, никаких особых примет. И все же была одна, хотя трудно ее считать приметой внешнего обличья.
Громов всегда имел стопроцентное зрение. Мало того, он всегда замечал гораздо больше, чем другие. Если вокруг нарушался вдруг порядок вещей, положим, возникало ли малейшее какое-то движение, идущее вразрез с общим движением или покоем, или просто в природе появлялось отклонение либо в цвете, либо в форме, он сразу же фиксировал дисгармонию. Вот почему он никогда не принимал камень на далеком снежнике или темный куст на далекой светло-зеленой проплешине за медведя и наоборот. Он не на ощупь, а сразу находил броды, будто мог измерить взглядом глубину стремнины. Он безошибочно определял места, где можно без риска провести вьючную лошадь. Он всегда был нетороплив, точен и осторожен, что приходит к геологу-полевику вместе с опытом и что делает его твердым и мужественным и накладывает на лицо печать профессии.
Но кто часто общался с Павлом Родионовичем Громовым, тот не мог не заметить, что не так уж и редко в его глазах появлялась растерянность, какая бывает у близоруких людей, когда они снимут или, не дай бог, потеряют очки. Можно было бы засечь, как вздрагивает Громов, случись что-нибудь неожиданное, ну, например, если бы лошадь фыркнула за его спиной. Он как будто все время ждал от жизни пакости, справиться с которой был бессилен. Может быть, поэтому он неважно стрелял из карабина.
Но вернемся в громовский балок.
Громов все так же продолжает сидеть на опрокинутой табуретке, иногда подбрасывает машинально желанные для огня сухие поленья, не мигая смотрит на пламя. И ему постепенно начинает казаться, что пламя становится плотным, текучим, что пламени тесно в печи, что еще чуть-чуть – и оно плеснет через распахнутую дверцу, а из раскаленного тонкого железа со свистом, с шипеньем, с ревом брызнут огненные фонтанчики, и все это жидкое пламя мигом затопит и спалит балок с ним самим и со всеми его тревожными мыслями. Громов, испугавшись, быстро захлопнул дверцу, и тут же стыдно ему стало.
– Эх, Павел Родионович, Родионович, некрещеный ты отпрыск, – пробормотал он, поднялся, дернул вверх табуретку – и она вскочила на все четыре ножки. Громов сел на нее, посидел немного, ссутулившись, снова встал и шагнул на вторую половину. Здесь он остановился у входа и принялся внимательно разглядывать свое миниатюрное жилище, переводя взгляд со светильника-тарелки под потолком на веселенькие шторки, по которым прыгал Буратино, со шторок – на радиолу «Эстония», с радиолы – на узенькую диван-кровать у другой стены, с оптимистическим названием «Юность», на шкуру росомахи над диван-кроватью. Бросилась в глаза черно-белая гравюра Ивана Гриценко – подарок приятеля. На ней художник изобразил реку Колыму, если на нее смотреть с водораздела, и две лодки с узкими крылышками весел. Потом взгляд его задержался на полуметровом куске желтого моржового клыка… И вдруг…
Вдруг все пропало. Все исчезло. Все. Он больше ничего не видит вокруг себя, как ни всматривается, ничего, кроме серого качающегося тумана. И мозг его ощерился, озлобился, и где-то в темных глубинах возникло причитание, а затем видение, чуть дорого ему не обошедшееся.
«У… у… у… Этот зыбкий ползучий туман. Он опутывает руки. Он воняет сероводородом. И в Черном море сероводород… Глубоко-глубоко, кажется, глубже двухсот метров. И нет там жизни! Никакой жизни! Хэ, а у нас-то море не Черное. Серое… Вон… Во-он оно идет!!! То самое. Жи-во-ое! Шеве-елится. Мразь какая-то! Фу, глаза слезятся!.. Появится… исчезнет… появится, исчезнет. Еще напрячься! Не упустить! Вытянуть его из тумана. Из этой пакости. Из смрада. Как магнитом. Ага! Ага! Поддается, поддается! Идет, гаденыш! Ишь качается, будто поддал крепко! Поддал, поддается! Поддается, поддал! Ура! Ближе! Ближе!.. Ох какая харя! Какая мерзкая харя! Какая несчастная харя! Ну, подходи. Ну, здравствуй, Паша! Фамилия? Громов? Становись к стенке, Громов!» – «А ты? Тебя как звать? Тоже Громов? Павел Родионович?.. Та-ак, значит, двое нас, Громовых. Который Паша, а который и Павел Родионович… Берн свой карабин, Павел Родионович. У Паши Громова, Павел Родионович (вон он у стенки!), нет прошлого, и ничегошеньки не будет дальше, ни хрена не будет, никогда не будет. И у тебя, Павел Родионович, мрак впереди. Мра-ак! Приказываю! Как злостных несчастных – рас-стрелять! По пуле на брата. Неплохо, а? Куда же ты подевался? Эй, карабин! Куда же ты подевался, подлый?»
Громов поискал карабин под диван-кроватью, сунулся в самодельный шкаф, завешенный зеленой шторой. Ничего не нашел. Выматерился, ушел на кухню. Пошарахался из угла в угол. Обжигая пальцы, зачем-то открыл дверцу печки и, когда почувствовал боль от ожога, сразу вспомнил, что час назад отдал карабин Голикову. И как только он про это вспомнил, туман исчез. И теперь он с ужасом думает о той бессмысленной ненависти к самому себе, которая едва не лишила его рассудка, а может быть, и жизни.
Как после тяжелой болезни, появляется слабость в ногах, в руках. Его лихорадит. Но предметы вновь четко очерчиваются, и он, как бы спасаясь от нового приступа, который вот-вот может повториться, делает шаг к книжным полкам.
Стеллаж рос до потолка. Хотя в балке что за высота – рукой потолок достанешь. А книг все же много, и каждая из них – остров, а вместе они, прижавшиеся друг к другу, – материк, где может найти пристанище не один растерзанный сомнениями человек. И такой вот человек тянется к первой из тринадцати толстых книжек в темно-красных переплетах. Потные его пальцы не раз соскальзывают с ледеринового корешка. Наконец книга в руках, человек подходит к маленькому, почти как в вагонах, столику у окошка, раскрывает ее с самого начала и читает два слова на белом листе:
«Я сам».
Он еще не может знать, что судьба бросила ему спасательный круг, что с этого момента жизнь его обретает новый смысл, что наследство прежней жизни очистится от временного, в долгих мучительных трудах получит стройность, ясность и завершенность, что завтра он будет слышать то, чего раньше не слышал, замечать то, на что раньше не обращал внимания, чувствовать и думать так, как если бы вдруг переродился в способного обнажать душу. Он переворачивает страницу и продолжает:
«Тема
Я – поэт. Этим и интересен. Об этом и пишу. Люблю ли я, или я азартный, о красоте кавказской природы также – только если это отстоялось словом».
Десятки раз читанные до этого строчки вдруг ошарашили его. Он вскакивает и ходит по комнате – четыре шага от стола до стены, четыре к столу. На ходу прикуривает от пятой спички, сломав четыре. Потом будто вспоминает что-то, бросается к раскрытой книге и, уже не отрываясь, прочитывает автобиографию великого человека до конца. Еще раз с начала и еще раз…
В чеканных рубленых фразах поэта пульсировала жизнь – то, что «отстоялось словом». Можно было остановиться на любой фразе, опереться на нее и увидеть невидимое во всех красках, в мельчайших деталях и услышать голос поэта – голос гения в бурлящем многоголосье громадной страны, рождающейся заново. Это потрясало, околдовывало. Захотелось любым, пусть самым невероятным способом, пусть с помощью дьявольщины переместиться из этой жизни в ту жизнь, и вдруг…
Вдруг он вспомнил эпизод из собственной заурядной биографии. Эпизод так себе – пустячок, о том, как в реформу 1947 года вместо полужестких креплений за тридцать два рубля ему продали жестяную судейскую сирену за три рубля двадцать копеек. Вспомнил и улыбнулся… И как только улыбнулся, воспоминания захлестнули его…
Он долго сидит, обхватив голову руками, уставившись в прожженное утюгом на столе черное пятно, напоминающее снаряд, затем встает, плетется к диван-кровати. Внутри ее под матрацем всегда лежала бумага. Громов берет пачку, уже твердым шагом возвращается к столу, выхватывает белый лист и пододвигает его к себе.
Профессия приучила его писать. В науке, которой он служил, было мало формул, а раз их мало, то для того, чтобы отразить сложные явления, а их в геологии хоть отбавляй, нужно затратить много слов. Писать… Писать… Писать…
Он умел писать присев на подвернутую под себя ногу и положив блокнот на колено, стоя, согнувшись дугой и загораживая блокнот от ветра с дождем, лежа в спальнике при свече и за походным жиденьким столом при керосиновой лампе. Он умел набрасывать слова карандашом, елозящим в скрюченных от холода пальцах. Он научился искусству емкого письма, и ему часто удавалось в короткий текст втиснуть довольно много информации. Его дело требовало прежде всего логики, и он старался писать логично. Нужны были факты – и он научился определять настоящую цену тому или иному факту. Все это так. Но то, что он думает писать сейчас, абсолютно непохоже на все его многочисленные главы в отчетах, с трафаретным набором фраз, с узаконенным соподчинением одной мысли другой, со строгим, без эмоций, изложением. Сейчас нужны чувства. Он разучился доверять их бумаге, даже его письма огорчали родных сухостью, и поэтому уже несколько страниц валяются под столом. Где-то в час ночи он понял, что ничего не получится.
Он ложится спать не раздеваясь, не выключая лампу, и только закрывает глаза, как фразы одна лучше другой добровольцами выходят из серой шеренги однообразных слов.
Он вскакивает, начинает записывать фразы, но на бумаге они лишаются самоотверженности, они уже не кажутся ему той блестящей гвардией, которая представилась в мыслях. Ему становится скучно, противно, во рту появляется привкус меди, он бросается в постель и, поворочавшись, забывается в неустойчивом сне.
Около шести утра Громов снова сидит за столом и беспомощно смотрит на чистый лист.
Он в который раз листает первый том Маяковского, как будто именно здесь хочет найти талисман, который выручил бы его, направил бы бесформенный рой фактов (да, только фактов! – того, что было) в единственно верное русло, которое придало бы им законченность, чтобы любой человек, прочитав его записи, смог бы видеть именно то, что знал и чувствовал он, а если и нет, то хотя бы снизошел к его чувствам и не опошлил их.
Как это назвать, что случилось с ним тем утром? Просветлением? Озарением? Он вздрогнул, когда ЭТО пришло к нему. Еще были сомнения, еще он думал, что кощунствует. Но рука уже твердо и крупно выводит печатными буквами в левой половине листа: «Тема», а ниже с красной строки размашистой прописью: «Я – человек. Этим и интересен. Об этом и пишу. Пишу то, что отстоялось в памяти».
Да-да-да-да! Да, он так решил! Так!.. И, подчинившись жесткой конструкции автобиографии родного ему поэта и ее заразительному синкопическому ритму, Громов начинает писать первые свои записки, назвав их: «ТО, ЧТО ОТСТОЯЛОСЬ В ПАМЯТИ».
Тема
Я – человек. Этим и интересен. Об этом и пишу. Пишу то, что отстоялось в памяти. Другое – почему я себя человеком считаю.
Память
Фамилия – Громов: очевидно, когда-то, кого-то из предков моих убило молнией. А думали, что громом. Знаю свою родословную только до дедок и бабок. Громов-дед умер от горячки, когда отцу было полгода. Оба деда пахали землю: один – на Брянщине, другой – в Новгородской губернии.
Вот таким было начало. Не стоило, наверное, так бесхитростно, так открыто подражать. А в «Теме» так почти слово в слово. Только и разницы – один пишет: «Я – поэт», другой – «Я – человек»; один бьет на отстоявшееся словом, другой – на отстоявшееся в памяти. Подражать нехорошо. Подражать предосудительно. Только живопись да скульптура признают копиистов как мастеров своего дела. А в других искусствах подражать – это плагиат. Плагиат! «В духе», «в стиле» – это еще куда ни шло. Даже Пушкин, даже Лермонтов другой раз писали в духе и стиле кого-то.
Но взгляните: одна ли жизненная позиция двух пишущих? «Я – поэт. Этим и интересен. Об этом и пишу», «Я – человек. Этим и интересен. Об этом и пишу».
Слова чуть-чуть отличаются, а разница огромная! Слова только чуть-чуть отличаются, а интонация иная, настроение, смысл другой. Да, это и есть русский язык. Это по-русски! Может быть, повременим уничтожать молодого автора? Не будем выдавать ему «белый билет»? Посмотрим, как дальше дело пойдет?
Громов начал набрасывать свои записки, помнится, в четверг утром. Писал он весь день. В пятницу у него тоже была возможность писать, так как отгулы его за полевой сезон, а их было пять дней, не кончились – на работу он должен был выйти с понедельника. Писал он и в субботу, и в воскресенье. Пачка бумаги на двести пятьдесят листов быстро таяла оттого, что каждую вымаранную страницу он старался переписать начисто и, переписывая, снова превращал ее в трудночитаемый черновик. Но ему такое дело нравилось. Он вошел во вкус этой изматывающей, бесконечной и порочно сладкой работы.
В воскресенье вечером он решил, что завтра подаст рапорт начальнику экспедиции и попросит неделю отпуска в счет очередного, мотивируя его всеми правдами и неправдами. Он чувствовал: нельзя ему прерываться, нельзя упускать найденное, нельзя не окончить начатое. Иначе…
Иначе не могло быть.
Отпуск ему дали. Хотя с видимым неудовольствием, но дали. Лев Петрович решил, наверное, что Громов хочет отгулять «на всю катушку» перед тяжелыми временами. И никому на ум не пришло, даже близким друзьям-приятелям, что Паша Громов тот, да не тот, что и уходит он в глубокое подполье (так он всем объявил, чтобы не трогали) не по причине душевной депрессии (так о нем многие думали), а как раз наоборот.
И вот в следующий четверг, уже во втором часу ночи, он окончил свои записки, поставил жирную точку, но через минуту приписал вот это:
«Самый-самый конец
В отделе кадров Северо-Восточного геологического управления мне дали направление в Восточную комплексную экспедицию. Я не возражал».
– Я не возражал! – громко повторил Громов, вставая. Он широко и блаженно потянулся, сделал глубокий вздох, потом разом выдохнул и, скрючившись завис над последним листом.
Может быть, еще прибавить что-нибудь эдакое, легонькое, с «клюквочкой»? А то больно уж протокольно: «Я не возражал». Да кто ты такой, чтобы возражать? Салага, неудачник, отщепенец, уголовник, жена бросила»… Все это повторял про себя Громов с каким-то внутренним ликованием, необъяснимым, чистым, раскрепощенным, без оглядки на прошлое, без слез о настоящем и с верой, большой и прекрасной, в будущее.
Простим ему, двадцатидевятилетнему мужчине, юношеский порыв, детский восторг перед собственным творением или лучше позавидуем. Он еще долго не успокоится. Он еще будет стоять на улице под ветром в своем белом с серыми оленями свитере и смотреть в небо. И к нему придут такие вот слова: «Ветер и звезды. Звезды большие и голубые, как кристаллы аквамарина. Светят они пронзительно. Смотреть на них больно. Но не смотреть никак нельзя».
И как только они к нему придут, он почувствует, как холодно на улице. Дрожа от озноба, он быстро вбежит в балок. Запишет торопливо и коряво на первом попавшемся листке эти слова о ветре и звездах, пока слова теплые, пока не забылись. И неизвестно, от чего он согреется, разденется до трусов и майки, залезет под одеяло и, пристроившись поудобнее на подушке, спокойно уснет.
Записки Громова
I. То, что отстоялось в памяти
Тема
Я – человек. Этим и интересен. Об этом и пишу. Пишу то, что отстоялось в памяти. Другое – почему я себя человеком считаю.
Память
Фамилия – Громов: очевидно, когда-то, кого-то из древних моих предков убило молнией. А думали, что громом. Знаю свою родословную только до дедок и бабок. Громов-дед умер от горячки, когда отцу было полгода. Оба деда пахали землю: один – на Брянщине, другой – в Новгородской губернии.
Главное
Родился 8 марта, отчего всю сознательную жизнь мучаюсь и день рождения справляю 9-го; год рождения 1937-й, место рождения – город Хабаровск.
Состав семьи
Отец: Родион Николаевич Громов – начальник геологоразведочной партии. Перед войной работал в верховьях Колымы. Последнее письмо получено в конце 1941 года. Весной товарищи сообщили, что умер от крупозного воспаления легких и похоронен в Перекатном.
Мать: Елена Павловна, преподаватель истории в школе.
Брат: Андрей – на два года старше меня. Учительствует в Благовещенске. Литератор.
Отчим: Всеволод Петрович Быков, служащий в морском порту. Ныне на пенсии.
Громовых в Союзе больше чем достаточно. Даже обидно.
1-е воспоминание (понятия политические)
Убитая рыжая лошадь на дороге между Шимском и Медведем (недалеко от Старой Руссы); до бабушки, в Уторгош, не доехали – из Медведя навстречу гонят скот. Едем в Старую Руссу на фронтовой машине.
– Кто убил коня? – спрашивает Андрей (ему шесть лет).
– Его убили фашисты, – отвечает политрук в пилотке и с зеленой флягой на ремне.
– Кто-кто? – вмешиваюсь я.
– Фашисты, – говорит Андрей. – Они немцы.
Конец июля 1941 года.
До сорок шестого года был уверен, что все немцы – фашисты.
2-е воспоминание (понятия практические)
Эвакуируемся – едем домой. На одной из станций мама купила нам сырого молоха. Выпили. В вагоне на полу нашел зеленый огурец и съел. Пронесло с кровью. С тех пор никогда не пью молока в таком страшном сочетании.
3-е воспоминание (понятие о будущем)
Буду горным инженером. Как папа. Буду лазать по горам и искать золото (мамино кольцо на пальце из чистого золота) и «тулмалин» (кристалл турмалина стоял на отцовском столе – наследство). Это будет тогда, когда разобьем всех фашистов, то есть немцев.
Дурные наклонности
Четыре года. (Снова эвакуация.) Наш товарняк остановился на полустанке. Напротив стоит эшелон, идущий на фронт. Солдаты угощали детей сухарями и довоенным печеньем. Мне досталась печенина. Выхватил из рук солдата зубами.
– Ты мне, малыш, чуть палец не откусил.
– Как тебе не стыдно? Как собака! – рассердилась мама. Огорчился. По-моему, плакал. Потом заснул. Первый раз в жизни летал во сне за сухарем. Поймал его на лету зубами и снова взлетел. Как ласточка!