Текст книги "Сезоны"
Автор книги: Юрий Манухин
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
– …тонул!!! у…тонул!!! у..у..тону…ул!!!
И только тут я все понял. И слабость судорогой пробежала по ногам. И я покачнулся, но не сел, устоял. Мне не нужно было объяснять, кто утонул. Раз в отряде осталось только трое, то утонуть мог только Руслан Плетнев – начальник отряда, который всегда шел первым и который не мог допустить, чтобы несчастье стряслось с кем-то другим. А я вот допустил!
Отряд Руслана подошел к реке в час дня. Увидев палатку, Руслан крикнул:
– Эй, сторожа! Встречай, родимые! – И когда из палатки высунулись лохматые головы с радостными улыбками на лицах, Руслан обратил внимание на реку.
– Что-то Мутная мне не нравится, – сказал он. – Вроде бы вода сильно прибыла. Ничего, прорвемся. Стоять на месте! – приказал он отряду, поднял высокие голенища болотных сапог и быстро вошел в воду, держась за веревку.
Да, воды явно было больше, чем обычно, и скорость реки заметно увеличилась. Но Руслан благополучно добрался до противоположного берега, ни разу не зачерпнув воды в сапоги. Там он пожал руку Федосееву, хлопнул на радостях его по спине и попросил:
– Сними-ка ты, брат Гришенька, правый сапог. А то у нас авария с одним молодым человеком. Остался без сапога вчера. И портяночку сухенькую, если не жалко. Вот спасибо.
– Погоди, Руслан Вселадыч, гляди, как река вздымается. Как на дрожжах прет вверх. Пересидел бы.
– Ничего. Минутное дело. Перебьемся, – ответил Руслан и, держа сапог под мышкой, спустился к реке. И это погубило его.
Он отошел всего лишь метров на семь-восемь, и все поняли, что реку ему не перейти. И он сам это понял. Вода наваливалась на него жуткой массой. Она перехлестывала теперь уже за голенища. Ему надо было бы, не мешкая ни секунды, пятиться задом, а он стоял, держась левой рукой изо всех сил за оттянувшуюся, как тетива, веревку, а другая была занята сапогом. И тут случилось то самое ужасное.
Вот как рассказал об этом Федосеев:
«Смотрю: бежит что-то сверху, пузырится как будто, пенится. Я кричу ему: «Осторожно! Давай к берегу греби!» А ему уже, видать, невмоготу одной рукой держаться. Я ему ору: «Кидай сапог вшивый! Двумя! – кричу. – Двумя руками хватайся!!!» И он, это, сапог-то опустил и только хотел перехватиться, а ему, видать, что-то по ногам дало под водой – и как подсекло сразу. Он схватился-то руками двумя за веревку, успел-таки, а она вместе с ним под воду ушла… А потом, когда пена-то проходила, веревка-то из-под воды выпрямилась… Пустая…»
Тела его мы так и не нашли, хотя прочесали Мутную от переправы до устья, до того места, где она в реку Широкую впала. Под каждый завал заглядывали. Неделю искали. И по мутной воде, и когда вода упала и посветлела. Ничего. Никаких остатков. Как будто растворился Руслан.
Сложили мы на правом берегу, где палатка на переправе стояла, пирамиду из валунов и глыб кварцевых диоритов высотой метр семьдесят шесть (это был его рост). Нашлось у нас цемента два мешка, мы замешали на нем щебенку и гравий, залили все каверны в пирамиде и вделали в бетон латунную пластинку, на которой я тщательно выбил гвоздем:
Руслан В.
ПЛЕТНЕВ
геолог
погиб 6.Х.67
Долго ли стоять будет наш памятник?
Последнее слово, которое слышали от Руслана, – «перебьемся». Это вообще было его любимое слово. И кажется, оно перешло ко мне, как по завещанию.
III. Смена сезонов
1
Мужики, просто знакомые, не обнимаются, прощаясь, разве что сильно поддавшие. Мы были трезвы, как новорожденные, но обнялись и расцеловались. От усов Саши Окунева пахнуло махоркой и тройным одеколоном.
– Ну, будь здоров.
– Пока.
– Дай бог удачи вам.
– Куда же денемся?
Окунев взгромоздился на пегого Мальца, Сорокин с трудом взобрался на высокорослого серого Ханыгу. Поерзали наездники на вьючных седлах, всунули ноги в веревочные стремена. Устраивались основательно, будто собирались, не слезая с седел, обогнуть земной шар.
– Но-о!.. Но! Мать вашу за ногу! – И шесть лошадей, хвост к морде, медленно зашагали вверх по ручью, покачивая крупами, такими тощими, хоть джинсы на них натягивай. Верховые не оглядывались. Перед поворотом Саша Окунев остановился и развернулся в седле:
– Рубите ле-ес! Продавайте его англича-анам!
– Пишите письма-а-а! Отсылайте авиапочто-ой! – прокричал в ответ Жора Македонский.
Когда вихляющий зад Ханыги скрылся за уступом, поросшим бурой и желтой травой, Генриетта Освальдовна вздохнула и сказала:
– Снег бы их только не прихватил. Достанется тогда Окуневу.
Ох достанется! И без снега достанется. И ребятам, и бедным животным достанется. Их ожидали почти двести пятьдесят километров пути по раскисшей от дождей предзимней тундре, по гнусным пойменным зарослям ольхи и ивняка реки Эпповеем, по щебенистым ползучим осыпям двух перевалов. А дальше нужно пройти по верховьям глубокой, как ущелье, долины реки Авекова с глыбовыми развалами в русле, где нужно осторожно обходить каждый камень, где лошади расплющивают свои копыта в лепешки и могут сломать ноги. А ниже их снова встретит пойма большой реки, выматывающая почище любых подъемов своей вопиющей непроходимостью. И так до самого западного побережья полуострова. Но ничего не поделаешь, надо. Надо отвести лошадей к теплым стойлам, к сытному овсу, к сладкому сену. Надо.
Весной партия арендовала семь лошадей у рыбокомбината. В начале лета их сюда пригнали мы с Петром.
Тогда еще было много солнца и достаточно тепла, хотя снег в горах еще не полностью сошел, а теперь… Я поежился. Вот уже несколько дней мы ждали, что «вечный» дождь превратится в снег. Температура воздуха болталась где-то между двумя и пятью градусами выше нуля, чаще к двум.
Только бы снег их не прихватил!
Окунева с Сорокиным проводили позавчера. А вчера, среди серого, унылого дня, в дождь, из последнего пешего маршрута вернулись на базу Геннадий Федорович, Жека Васильев и Петро, злые, как росомахи. Жалкий вид у них; плащи – насквозь, ватники – насквозь. Они как вошли в десятиместку, посбрасывали с себя прелое, остались в одних трусах и чуть не сели на раскаленную докрасна плиту.
Эта плита, сделанная из железной двухсотлитровой бочки, которую нашли на морском берегу, была любимым творением Жеки. Он просто задохнулся от гордости, когда ему при помощи зубила удалось соорудить ее месяца два назад. Сейчас Жека, голый, вертелся около этой плиты и освобождался от накопленных отрицательных эмоций:
– Сволечо, а не погода! Как Садко на дне морском! В гробу я видал такие маршруты!
А Геннадий Федорович, обсушивая и грея почему-то только свой живот, даже можно сказать «животик», тонким голосом быстро говорил:
– И сказал Каин Господу: «Наказание мое большее, нежели снесть можно». Граждане судьи, пусть я убийца, пусть я растратчик, пусть я валютчик, но я человек! А вы посмотрите, что вы сделали из меня, из цивилизованного человека?
Геннадий Федорович в свое время участвовал в одном крупном процессе в качестве народного заседателя. По этой причине к месту или не к месту он сдабривал свою речь терминами, которые встречаются в газетной рубрике «Из зала суда». А Петро молчал. Редкое это качество – молчать.
Два голых оратора митингуют на площади при громадном стечении народа – цирк!
Но мы с Жорой не улыбались, сочувствуя.
Через десять – пятнадцать минут бедняги переоделись во все сухое, наелись масла с макаронами (масла у нас оставался еще целый ящик, а макароны и крупы были на исходе), напились чаю, подобрели, посветлели, заулыбались.
И уже вечером Жена, забыв невзгоды, разморенный и счастливый, бренчал на гитаре и пел, подражая Высоцкому, с надрывом, но потихоньку:
А царевну мне и даром не надо,
Чудо-юдо я и так победю.
Жора Македонский вторил ему невпопад. В палатке было жарко, «как в Рио», говоря словами Жоры Македонского. Жека и Жора сидели в одних трусах и майках. Геннадий Федорович в теплой нижней рубашке спал на боку поверх Жекиного мешка, отвернувшись к стенке и чуть посапывая. Уснул он только что и не успел еще захрапеть. А храпел он отменно, виртуозно. Генриетта Освальдовна писала письмо. Оля читала Эренбурга. Женщины сбились около единственной керосиновой лампы, которая висела на гвозде, вбитом в центральный кол. Я лежал на спине, закинув руки за голову, не отрываясь смотрел в то место на скате палатки, где сквозь шов просачивалась вода. Шов был набрякшим, черным. Примерно посередине ската вода становилась видимой, собиралась в каплю, капля созревала, тяжелела и в какой-то неуловимый момент отрывалась от брезента и падала на землю, за ней секунд через десять падала другая капля – и так до бесконечности. Еще я слушал, как сеет по брезенту дождь, и, кажется, больше ничего не делал.
2
Все следующее утро я сводил свои точки на карту фактического материала – на «карту фактов», как мы ее называем. В других партиях эту работу выполняли техники, а здесь начальство требовало, чтобы каждый съемщик отвечал за свои точки сам. «Ответственный съемщик поэтому и называется ответственным, что должен за все отвечать», – не стеснялось внушать оно менторским тоном – это нам-то, специалистам со стажем и опытом. Впрочем, излишнее наставничество и опекунство были не единственными слабостями нашего начальства.
Окунев молодец – ушел с лошадьми, не успев вынести свои точки, и душа у него не болела, а начальство – пора сообщить, что нм и была Генриетта Освальдовна, или Железная Генри, или просто Генри, – разворчалось, мол, «кто будет за Окунева работать». Я, ни слова не говоря, взял Сашины планшеты и спокойно принялся переносить его точки на «карту фактов».
Работа, которой я занимался в то утро, не по мне: слишком она кропотлива, скучна и беспощадно однообразна. Вытираешь тряпочкой перо, перо – в тушь, смотришь на рабочий планшет – находишь очередную точку, с напряжением ищешь это место на карте фактического материала – ставишь кружочек, когда кружочек подсохнет, закрашиваешь его, вытираешь тряпочкой перо, ищешь следующую точку… И вот так – около трехсот раз. Одуреешь! Свои точки выносить приятнее: во-первых, их легче находить, во-вторых, за каждой точкой что-то да стоит, что-то да было, что-то да вспоминается. Но я их закончил вчера.
Вот, например, была такая точка под номером 531. Это шурф. Мы начали копать его, когда до темноты оставалось каких-нибудь полчаса. Шурф я задал в нижней части склона, надеясь вскрыть воду. А до ближайшего ручья, отмеченного на карте, было километра полтора. Я думал, что вода близко, но Петро выкопал на метр двадцать, а воды все не было. И кругом воды нет. Выругал я себя потихоньку и решил все-таки остановиться. Темно уже. Разожгли костер (благо, кедрача было вокруг полно), поставили палатку. «Ну, а теперь, – сказал я Петру, – давай дальше копать». Он заартачился было, но все же взял лопату и полез в шурф. Когда он взмок, в шурф залез я. Так попеременке часам к одиннадцати вырыли мы три метра сорок сантиметров и только на трех двадцати подсекли воду. Доволен я был! Мало кому на съемке удается такой шурф пробить да еще и воду вскрыть. Все некогда. А здесь, как говорится, жизнь заставила. Вода имела глинистый привкус, но зато мы сварили кашу и попили чаю. Мерина поили из кастрюли.
А вот точка 620 на тундре, самая что ни на есть скучная (поставил ее, потому что уж больно долго шли просто так). Зато вокруг морошки пропасть!
Но выносить точки – это еще не самое страшное. Я вспоминаю, что когда-то в Карелии на практике мне пришлось толочь в стальной ступе стальным пестиком по пятнадцать килограммов крепчайших гранитогнейсов до фракции 0,25 сантиметра. Вот это было да! За первые два часа я отупевал до безобразия. В голове одно: тук-тук-тук… Еще через час я начинал злиться на ступу, на пестик, на деревянную колоду, на которой сидел и на которой ступа стояла, на проклятые куски гранитогнейсов, на последнее сито 0,25, на себя, на всех людей, на весь мир. К концу четвертого часа я просто свирепел, и окликающий меня в этот момент и особенно сочувствующий мне рисковал многим. А затем наступало истощение нервной системы – депрессия. Силикозная пыль не давала дышать. И к концу работы во мне оставалось четверть человека, и поэтому очень хотелось напиться. На почве этой работы и конфликты были, особенно после того как я узнал, что протолочки обычно сдают на камнедробильные мельницы.
Отвлекся я и, может быть, долго просидел так, вспоминая, но вдруг уколол меня металлический голос Генриетты Освальдовны:
– Безобразие!
Я слегка вздрогнул, внимательно посмотрел на карту, но никакого безобразия не увидел. Наоборот, мне казалось, что работаю как примерный студент. Даже кончик языка от усердия протискивал сквозь зубы. Недоуменно пожав плечами, я повернулся к ней. Лицо начальницы в красных пятнах – быть беде.
– Чьи это восьмисотые точки?
– Окунева. А в чем дело? – спрашиваю, непонимающе глядя в ее черные зрачки, откуда дул пронзительный ледяной ветер, предвестник бури.
– Да разве вы не видите, что у него «дыра»?! – почти закричала она.
Я снова посмотрел на карту и увидел «дыру» на Сашиной площади.
«Дыра» – это нехорошо. «Дыра» – это нарушение кондиции. Это длинные неприятные разговоры у экспедиционного начальства, «почему да отчего», а возможно, и у начальства управления, смотря по тому, какую кампанию они захотят организовать против человека, допустившего брак. И еще, чего доброго, комиссия по приемке полевых материалов возьмет да и исключит из выполнения площадь этой «дыры». И тогда горела премия за весь сезон ясным огнем.
«Паразит Окунь, – подумал я, – не мог дыру заделать. Всего-то на день работы».
– Работнички, – с великолепным презрением швырнула Генриетта Освальдовна в пространство – и каждый получил свою долю. – Нет, вы только подумайте! – постепенно, как винт вертолета, расходилась она, – Геннадий Федорович, взгляните! Нет, вы только посмотрите, какой кусок остался незакрытым!
Геннадий Федорович оторвался от стереоскопа, подошел ко мне и заглянул через плечо.
– А-а-а, вот это пятнышко? – протянул он. – Я думаю, Генриетта Освальдовна, что ничего страшного нет.
– А чем вы собираетесь закрашивать это пятнышко? – ядовито спросила начальница.
– Гм… по-видимому, здесь все закрасится триасом.
Не стоило ему говорить так. Он сразу это понял. Почувствовав неуверенность в его ответе, Генриетта Освальдовна завелась не на шутку.
– Как вам не стыдно! Вы же старший геолог! Вы больше, чем кто бы то ни был, обязаны думать о качестве работы! А вас, как я вижу, вполне устраивают недоделки! Я не хочу краснеть в управлении из-за безответственной работы некоторых исполнителей!
Она явно увлеклась. Нужно было прекращать этот базар.
– Генриетта Освальдовна! – зло перебил я ее. – Ерунду говорите! Окунев сделал самую трудную часть площади. И вы это прекрасно знаете!
Она осеклась, как споткнулась, и сразу же успокоилась. Но пятна медленно сходили с ее темной кожи.
– На Окунева я все равно рапорт напишу Роберту Ивановичу, – сурово сказала она и пошла к своему походному столику.
Жора Македонский весело подмигнул мне, что означало «молодчина», затем состроил презрительную физиономию и оттопырил губу. Это означало: «Баба есть баба». Он всегда веселился и строил рожи, когда кто-нибудь выходил из себя.
Я сидел, минуты две глядя на эту проклятую «дыру», изучил подходы к ней, прикинул количество дней туда – обратно и, повернувшись к Генриетте Освальдовне, позвал ее. Она нехотя оторвалась от своей писанины.
– Что вам еще, Громов?
– Не «что вам еще», а «я вас слушаю», – начал не на шутку свирепеть уже я, – если вы соизволите выслушать меня спокойно, то я у вас прошу разрешения завтра же уйти в маршрут и заделать эту «дыру»…
Удивительно, как изменилось ее лицо. Она даже заулыбалась!
– А вы подсчитали, Павел Родионович, сколько вам потребуется на это времени?
– День туда, день работы, день назад, две ночевки. По любой погоде вернусь.
– Это же почти невозможно!
– Постараюсь сделать «почти невозможное».
– Но послезавтра мы ожидаем вертолет.
– Сомневаюсь, что он прилетит. А если и прилетит, заберете меня из маршрута. Личные вещи я соберу и оставлю вам… под сохранную расписку, – мстил я.
– Как? Вы хотите один идти? Нет-нет, одного я вас не отпущу!
– Да, но идти-то больше некому. Македонский на связи, Васильев занят упаковкой – дай бог успеть все подготовить к вертолету. Геннадий Федорович? – я хмыкнул. – Он еще никак не отогрелся и не обсох после вчерашнего, к тому же…
– Генриетта Освальдовна, можно я пойду с прибором? – вдруг перебила меня Оля, обращаясь к начальнице.
– Не с прибором, а с Павлом Родионовичем, – плоско сострила та. – Но, Оля, по такой погоде…
– Я уже две недели на базе! Отогрелась и обсохла, – Оля усмехнулась. – И делать здесь мне ну почти нечего.
– Но, Оля, у тебя же еще не до конца составлен каталог проб…
– Да, Генриетта Освальдовна, не убежит он от меня! Пока в Гижиге самолет будем ждать, я и каталог составлю и еще кучу дел смогу переделать.
– Я, собственно говоря, и не думаю возражать. Но как Павел Родионович?
– Павел Родионович, возьмите меня с собой, пожалуйста! – пионерской скороговоркой проговорила Оля и в первый раз за все это время взглянула на меня. Глаза ее, продолговатые, глубокие, как два торфяных озерка, просили. Отказывать таким глазам бесполезно. Да я и вовсе не собирался этого делать. Только в самом начале, услышав: «Генриетта Освальдовна, можно я пойду с прибором?», я испугался. Испугался, что она все-таки пойдет со мной, испугался, что ее все-таки не отпустят, испугался, что ей будет очень трудно, испугался, что мне будет еще труднее. Непонятно мне было само ее желание уйти куда-то к черту на кулички, когда весь сезон и все плохое позади. А там, у черта на куличках, ничего хорошего. Это я точно знал. И все знали. И если бы там была не Окуневская «дыра», а кого-нибудь другого, то, честное слово, я бы еще подумал, идти или нет, потому что в преддверии зимы все обитатели севера стараются без надобности не отлучаться далеко от дома. А ей-то зачем?
Еще в Магадане, перед отлетом в Гижигу, я услышал от Окунева, что у нас будет работать «вот такая девочка!».
– Она дипломница из Томского политеха, – пояснил он.
– Ну что же, будь удачлив, – пожелал я ему и улетел, так и не увидев «вот такую девочку».
Когда мы пригнали лошадей, вся партия была в сборе (они забрасывались морем), и даже кое-кто ушел уже в короткий маршрут. Не было на базе и «вот такой девочки».
– Ну как? – спросил я Окуня. – Охмурил?
Саша махнул рукой и начал рассказывать мне, что когда они шли по Охотскому на спасательном буксире «Невельской», все трое суток хулиганил шестибалльный шторм. И как Оля (это ее звали Олей), он и Жека, в то время как все лежали пластом, выбирались на верхнюю палубу и, усевшись под трубой, изо всей мочи под гитару горланили песни. Кораблик качало, соленые брызги, как из пульверизатора, с силой били их по лицам, Охотское море пенилось и кипело возле кораблика, а им все было «бара-бир».
– Ближе к делу, Окунь, – сказал я ему.
– К делу? К какому делу? Ты знаешь, Гром, когда мужик бывает особенно глуп? Любой мужик. Даже академик, даже маршал, даже премьер-министр… Когда он один на один с зеркалом. Если со стороны посмотреть – вид, глупее не придумаешь. Но особенно глуп тот мужик, который до тридцати с лишним лет лелеял один идеал женщины и ничуть в нем не сомневался, а настоящий идеал оказался абсолютно другим.
– Так это ты о себе, что ли?
– А о ком же? А ты спрашиваешь о делах… Какие, Гром, могут быть дела между старым поганым хрычом, циником и выпивохой Окуневым и Ольгой Макаровной Ким – женщиной из будущего?
– Увлекаешься, Окунь, как всегда. Но, честно говоря, слышу какие-то новые сентиментальные нотки. Стареем, что ли, Окушок?
– Не тот случай, Павел Родионович, совсем не тот случай. Лучше, Паша, замнем. Что-то мне на эту тему совсем не хочется распространяться. Ей-богу.
«Н-да! Видно, разбит был Александр Окунев – знаменитый флиртмейстер Ленинградского горного, и разбит наголову», – так подумал я, но уточнять не стал и почему-то представил смазливую смугленькую цацу, которая ходит семеня ножками и не желает улыбаться, дабы не законсервировались морщинки под глазами и у рта, и ресницами медленно хлопает, и глаза-то у нее прояпонского разреза с восточной поволокой.
Я, наверное, на всю жизнь запомню возвращение отряда Геннадия Федоровича из маршрута в начале сезона. Сначала из-за поворота показался толстенький и низенький старший геолог, за ним вывалила больших габаритов фигура Жеки Васильева, и почти сразу же вслед за Жекой явилась она.
«Явилась» – это точное слово. Это слово открыл Пушкин для того, чтобы передать предчувствие больших перемен в душе человека от встречи с другим, с женщиной. Ты еще не знаешь и не можешь знать, какие превращения ожидают тебя, ты еще даже в глаза ее не посмотрел, даже лица ее еще толком не различил, а уже потянулась твоя душа навстречу, и отделилась душа от тебя, и почувствовал ты, что нет теперь у тебя той прежней души, прежнего сердца, прежних мыслей, вернее, все уже в тебе не только твое, но и той, которая явилась. Но эмоции эмоциями, а отряд-то подошел.
– Здравствуйте, Геннадий Федорович! – приветствовал я старшего геолога, поклонился церемонно и пожал его пухлую руку.
– Привет-привет красным конникам! Много ли подков потеряли? Лошадки-то нынче не доходяги?
– Все в порядке, Геннадий Федорович. И кони сыты, и копыта целы. – Хотел еще чего-нибудь добавить остроумное, а на меня уже навалился Жека Васильев:
– Гром гремит – земля трясется! Чувствую на рассвете – трах-бах! Ну, думаю, Паша собственной персоной. Здорово, друг, здорово, брат, здорово! Что-то быстро вы прискакали. Поди на рысях?
– Галопом, Джек, галопом! Только иногда рысью. Сотню коней лихих загнали. Только семерых для вашего полного счастья доставили. А то смотреть на вас, вьючных, жалко. Вон они, посмотри, какие красавцы! – Четыре захудалые, еще не отъевшиеся после трудного перехода лошади понуро ходили вдоль бровки склона долины и щипали траву. Остальных не было видно. Жека шагнул в сторону, чтобы лучше разглядеть лошадей, а за ним стояла Оля. Мы смотрели друг на друга. Я молчал.
– Здравствуйте, Павел Родионович, – улыбнулась она и протянула руку.
– Здравствуйте… Здравствуйте, Оля, – смешавшись, ответил я, пожал ее пальцы и быстро опустил их, словно дотронулся до запретной вещи.
– Как добрались? У нас здесь только и разговоров: «Вот когда придет Громов с лошадьми… Вот когда придет Павел Родионович»… Наконец-то пришли, – странно так, не то спросила, не то воскликнула она.
– А кого же больше ждали, Громова или лошадей? – пытался я обрести непринужденность.
– Громова с лошадьми, – рассмеялась она негромко. – Я так и представляла: идете вы, а на поводу ведете много-много лошадей. Почему-то рыжие все, яркие, как пожар.
Вот и весь разговор. Оля прошла рядом, едва не задев меня, и навстречу ей приближалась Генриетта Освальдовна и приговаривала:
– С крещением тебя, Оленька. С боевым крещением. Что тебе наш северо-восток? Какие впечатления?
Вот и весь разговор, вот и вся встреча. Но почему нахлынуло вдруг такое восторженное состояние, будто мне не тридцать четыре, а в два раза меньше? Почему легка, точнее, невесома стала каждая клеточка моя и почему одновременно так отчетливо запульсировала кровь в висках? Отчего голос ее мягко и звонко повторяется в ушах: «Здравствуйте, Павел Родионович! Здравствуйте… Вот когда придет Громов с лошадьми…»
«Да полно задавать наивные вопросы, Павел Родионович. Все, по-моему, Паша, предельно ясно», – думал я в этот день, и на следующий день, и еще много дней подряд. Дело ясное. И еще яснее оно оттого, что прав на сто пятьдесят процентов Окунь, который утверждал как-то в разговоре со мной, что, мол, «с ней нужно по корешам».
– По корешам, – добавил он убежденно. – Иначе – хана!
– Кому? – спросил я.
– Тому, кто покусится. Усек?
Раз он так говорил, значит, так оно и было на самом деле. Я верил своему мудрому другу.
3
– Да, Оля, пожалуйста, когда собираться будешь, не забудь пачки четыре чая. И сахар не забудь.
Я развернулся и пошел к выходу из десятиместки. Клянусь, я чувствовал, что она провожает меня глазами. Мне до судороги в шее захотелось остановиться, резко обернуться и поймать ее взгляд. Но я лишь съежился и вынырнул из палатки.
Очутившись на улице, я первым же делом посмотрел на небо и увидел, что небо стало выше. И тучи, которые уже несколько дней подряд темно-серой медузой висели над землей, заполняя все небо до горизонта, вроде бы начали редеть. А в светло-серых прорехах вроде бы проступила палевая краска. Ветер тоже заметно ослабел и стал порывистым.
Сейчас база партии казалась пустынной и неуютной, почти заброшенной, как какой-нибудь рыбокомбинат на побережье во времена безрыбья. Вымоченный, выцветший, чуть розоватый флажок на радиомачте то лениво полоскался в плотном сыром воздухе, то, вздрогнув и щелкнув, напряженно трепетал.
Я вдруг разбежался и, оттолкнувшись левой, прыгнул тройным. Пролетел метров восемь, оглянулся и увидел свои следы на раскисшей почве, и мне показалось, что мой результат не так уж и далек от мирового рекорда. Я удовлетворенно крякнул и пошел к палатке, где жил Геннадий Федорович.
Старший геолог занимал четырехместную палатку. Железная Генри поначалу сильно воспротивилась такому излишеству: ведь больших палаток в партии не хватало, и под жилье на базе многим приходилось разбивать маршрутные палатки. А это было связано с излишней тратой времени при сборах в маршруты: палатки нужно было брать с собой и куда-то перетаскивать личные вещи и раскладушки. Пыталась она давить и на его совесть, но Геннадий Федорович был стоек.
– Генриетта Освальдовна, – искусно защищался он, – разве я не могу в свои пятьдесят лет хотя бы в поле позволить себе такую роскошь, как иметь минимум жилплощади, установленный для одного человека правительством? Вы же знаете, что в цивилизованных местах на мою долю приходится четыре целых, тридцать семь сотых квадратных метра, и от этого я испытываю постоянные неудобства. А доказано, что творческому человеку необходимо иметь площадь, достаточную, чтобы он мог сделать хотя бы шесть шагов без остановки. В палатке же, даже живя один, я могу сделать только четыре. И потом, нужно же учитывать то обстоятельство, что я храплю. И по этой причине мои коллеги вынуждены будут просыпаться с головной болью.
В таком духе он мог продолжать до бесконечности. И Генриетта Освальдовна сдалась. Она чувствовала: не уступи она, то по приезде в Магадан ей пришлось бы выслушивать гораздо более высокую аргументацию от людей, с которыми ей не хотелось бы связываться. Геннадий Федорович работал на северо-востоке почти двадцать лет, и его знало все управление. Правда, мнения людей, знавших его, зачастую не сходились, но это не мешало ему слыть очень толковым специалистом, к голосу которого прислушивались даже в верхах. Почему он не пошел выше, оставаясь в свои пятьдесят лет старшим геологом партии (с этой должностью, кстати, сейчас справляются и молодые ребята, а у Федоровича за плечами был богатейший опыт)? Просто он слишком много пил. Не пил он только в поле, потому что в поле пить просто нечего. Может быть, в силу вынужденных постов он оставался довольно крепким мужиком, хотя и нажил гипертонию. А может быть, из-за того, что организм был не из слабых. Но как ни гоношился Геннадий Федорович, а в последнее время он все чаще ночевал у нас в десятиместке. Видно, все-таки одному в холодной, мгновенно выстывающей палатке ночью было не так-то уютно, а может быть, даже и боязно.
Из трубы, торчащей на два метра над палаткой старшего геолога и укрепленной растяжками, шел дым. Воздух вокруг трубы подрагивал. Я просунул голову в палатку.
– Проходи скорей! – сразу же возник потрескивающий тенорок Геннадия Федоровича. – Тепло выпустишь!
Я вошел, захлопнул вход и чуть не задохнулся. Вверху, на уровне человеческого роста, как в парной – аж лицо обожгло. Быстро опустился на стоящий у входа старенький, с облупившейся краской, вьючный ящик. Стало легче. Внизу воздух был только теплый.
– Геннадий Федорович, – обратился я к нему, – мне нужно поговорить с вами по поводу завтрашнего маршрута.
4
С июня до октября в партии работало восемнадцать человек. Сейчас нас осталось шестеро. Когда съемка была уже в основном закончена. Железная Генри, экономя фонд зарплаты, с первой же оказией отправила в Магадан трех практикантов из техникума, восьмерых рабочих и повариху Шуру.
Шуру она бы ни за что не отпустила. Но за день до вертолета у нее случился сильнейший приступ стенокардии. Думали, что уже все. Но в аптечке оказался нитроглицерин. Шуру спасли.
В партиях собираются прожорливые люди. В партиях нередко собираются капризные люди. В маршрутах, правда, эти люди едят что угодно и как угодно – лишь бы побольше да пожирнее, но на базе они же начинают привередничать. Не дай бог подать им переваренную кашу или хотя бы чуть пересоленную рыбу – сожрут. Повариху сожрут. Плохо быть в партии поварихой. Скверно. Но Шура!
Шурик-Шурик – кормилица наша. Она кормила нас так, что Жора Македонский в конце обеда остекленевшими глазами смотрел в кружку, где оставалась еще добрая половина голубичного компота, и лепетал жалобно:
– Нет, не могу… Нет, ты будешь виновата… если я сейчас… коньки отброшу… Ты будешь виновата… но я не могу… Это лучший компот сезона… – И, зажмурившись, он несколькими глотками опоражнивал кружку, со стоном отваливался от стола, держась за живот, сгорбленный, плелся к своей палатке и целый час отлеживался там. Его примеру не следовали разве что только сама Шура, Генриетта Освальдовна, Оля, да рабочий Мехин, у которого была язва желудка. А мертвый час после обеда стал такой потребностью, что даже Железная Генри ничего не могла поделать с нами. Короче говоря, если Троекуров у себя в поместье только раз в месяц страдал от обжорства, то в этот сезон мы страдали от того же каждый день, пока были на базе.
За ужином, когда Шурик с пламенным, как помидор, лицом металась от плиты к столу и выставляла на стол не миски – тазы пирожков с рисом и олениной или горы горячих блинов, уплетаемых не иначе как с кижучевой икрой, либо со сгущенкой, либо с вареньем, или же миски, полные зарумяненных кусков нежнейшего осеннего гольца под фирменным соусом «Забудь печаль», начальница усмехалась:
– Придется тебя уволить, Шура: ты мне всю партию разложила. Посмотри на Сорокина – он же сейчас абсолютно невменяем.
И действительно, было что-то патологическое и трагико-комическое в том, с каким наслаждением, с какими лицами и в каких количествах мы пожирали трудом Шуры созданные шедевры.