355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Манухин » Сезоны » Текст книги (страница 10)
Сезоны
  • Текст добавлен: 22 марта 2017, 22:00

Текст книги "Сезоны"


Автор книги: Юрий Манухин


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)

Но лучше так. По крайней мере за столом не видно было недовольных гримас и кислых рож. Не было уныния. Не было скуки. Воздух в палатке гудел от восторгов, шуточек, баек. Мы были похожи на веселых ненасытных фламандцев времен Тиля Уленшпигеля и братьев Остаде.

А грибов на возвышенной тундре километрах в двух от базы – хоть косой коси! Красными и белыми мы набивали мешки. Тундра в том месте в конце августа была довольно суха. Грибы даже самых гигантских размеров имели непорочное нутро и целиком шли на сушку или жарку, подливы и под маринад. Может быть, мерзлота губила грибного червя?

Окрестности базы в радиусе пяти-шести километров Шура знала как никто. Отряды расходились по своим маршрутам, Шура оставалась на базе одна. В хорошую погоду она с утра уходила собирать грибы, морошку, жимолость. Из собранного делала шедевры. И все для нас, все нам! Себе – ничего.

Для Сорокина она была идеалом женщины.

– Шурочка, бросай своего мужика! – говорил он ей. – Знаешь, лапушка, как бы мы с тобой зажили! Я бы тебе всю получку до копеечки приносил. Даже пиво пить бы бросил!

А она смеялась:

– Да знаю я вас, мужиков. Насулят, наобещают, наплетут вологодских кружев. А потом… Знаю… Не первый год замужем.

И никто до самого последнего времени не подозревал о ее опасной болезни. Даже Оля, которой Шура рассказывала так много.

Забегу вперед. Шура умерла в рейсовом самолете Ли-2 по пути на Магадан. Ее больное сердце не выдержало трех тысяч метров высоты.

Для Сорокина она останется идеалом женщины.

Для меня, для Оли и всех других – славным, хорошим человеком, одним из тех людей, благодаря которым все настоящее незыблемо, как незыблемы диоритовые сооружения мыса Спасения, что на западном побережье Охотского моря.

Правда, незыблемость – она относительна: отделяются от вертикальных уступов мыса огромные глыбы, срываются, падают в море, а вслед им сыплется щебень. Мыс тает, исчезает. Но пройдут сотни тысяч лет, а ядро мыса по-прежнему останется монолитным. Правда, и оно когда-нибудь станет пищей моря. Но сотни тысяч лет вполне достаточно.

Ей был всего сорок один год.

5

А во второй половине дня, ближе к вечеру, погода снова подурнела.

Я зашел к Жоре Македонскому покурить. Он жил один в двухместной палатке. Там же стояла и старенькая рация «Север». Жора сидел спиной ко мне, лицом к своему «Северу». Из наушников, висящих на колу, плыли тихие, чуть дребезжащие звуки блюза. В них было много грусти, монотонной и томительной, как ожидание, и сквозь нее проступало светлое и приятное. Жора что-то паял. Я в душе поблагодарил Жору за то, что он нашел в эфире такую хорошую музыку, и за то, что он меня ни о чем не спрашивал.

Но музыка скоро кончилась, и нежный голос японки объявил следующую вещь.

– Это ты? – спросил Жора не оборачиваясь.

– Я.

– Повезло тебе, Громов.

– Ты о чем?

– Оленька – ягодка, цветочек, конфетка, куколка. Хотел бы я убежать вместе с ней в горы. Денька на три.

– Сволочь ты, – негромко сказал я.

Жора пожал плечами.

Обозвав Жору Македонского сволочью, я захлопнул за собой вход и чуть не растянулся в грязи, споткнувшись о растяжку. Выругался – легче стало.

– Осторожнее, а то ты мне дом разрушишь, – услышал я сзади миролюбивый Жорин голос. Я не ответил ему.

Вот ведь паскудная человеческая природа! Ведь знал же, лохматый потрох, как я прореагирую. Знал, что бьет прямо под печень. И ударил. Не пожалел. А за что бил, спрашивается? Боже ты мой, сколько же в нас всякой всячины, замешенной на пакости, на зависти, на хамстве, на себялюбии… Чуть не сказал: «на подлости», но спохватился, потому как подлость – это не про то, подлость – это уже самая предпоследняя инстанция в выяснении отношений, после нее могу назвать лишь убийство. Хотя убийство – это просто низшее проявление подлости: говорят же всегда про убийство с прилагательным «подлое». А может быть, все-таки Жора Македонский поступил подло? Додумаю как-нибудь потом.

Я бы сейчас пошел на берег моря смотреть закат и додумывать. Но в природе опять такая мозглятина, что, не приведи господь, – не только тебе заката – клочка неба не увидишь. Все вокруг затянуло густыми и темными, как гречневая каша, тучами, и сам воздух, кажется, раскис от водяной пыли.

Море отпало. Но видеть никого не хотелось, и я не без удовольствия вспомнил, что у плиты не осталось нарубленных дров.

Лапы кедрача были уложены в кучу, еще не так давно огромную, как стог сена. Ныне она походила лишь на копну. Куча лежала под брезентовым навесом, но это не спасало ее от бокового дождя. Кедрач был мокрым. Я стащил с самого верха сразу несколько лап, положил одну лапу на плаху и, придерживая ее левой рукой, с наслаждением принялся рубить правой, издавая нечленораздельные звуки при каждом ударе.

Будь моя власть, я бы всех пацанов в больших городах заставлял колоть и рубить дрова хотя бы раз в неделю. Даже предмет такой в школах ввел бы. В наш век это одно из немногих чисто мужских полезных занятий, где нужна сила, резкость, точность, подъем. Рубить и оставаться вялым невозможно – не получится. Мужиков, не любящих или не умеющих колоть и рубить дрова, я презираю. Считающие эту счастливую необходимость за великий труд – меня раздражают. Вот Жора Македонский не любит этого дела.

– Оп!.. хоп!.. хоп!.. – от лапы отскочило полешко.

– Оп! – еще одно взлетело, завертелось и шмякнулось рядом, обрызгав меня грязью.

«Жора Македонский (Александрович)…

– Хоп!

радист и техник…

– Оп! Ап!

учился в ЛГУ…

выгнали…

за драку…

– Хоп!.. Оп!

Могучий парень:

бокс…

футбол…

шея как у сивуча…

– А! Ап!

Служил в десантниках…

научился ключом стучать…»

Я стащил еще несколько лап и продолжал махать топором, попутно размышляя о Жоре.

«…Литературу любит

современную…

западную…

– Хоп!.. Хо… оп!

Музыку легкую…

джазовую…

– Оп!

Еще Первый концерт…

Чайковского»

Я вытер пот со лба. Никто не подгоняет. Сел на плаху. Раскурил окурок.

В Магадане Жора очутился случайно. Хотел после армии податься на Сахалин, прилетел в Хабаровск, да пересидел в «Аквариуме» и перепутал рейс. По пьянке залез в магаданский самолет. Прилетает, вылезает из самолета. Брр! Погода такая же, как и сейчас. Сопки давят.

– Ну и дыра этот Южно-Сахалинск!

– Это Магадан.

Очень Жора удивился.

Я снова взял в правую руку топор. Левой схватил кедрачину:

– Хоп… э… эх!., оп!

«Было все равно…

лишь бы…

денежно…

– Хо… оп!

Любит женщин…

Они его…

Тоже…

– Оп!.. оп!

Мой папаша…

Александр…

Македонский…

был великим полководцем…

но зачем же…

– Ооо… хоп!

дрова рубить?..

рюкзаки таскать?..

кашу варить?

Хочу…

говорит…

в космос…

и обратно…»

– О… ах!

Все!

Топор в колоду. Это третья колода за сезон. Две ее предшественницы уже искрошены в мелкие кусочки. Нет, я не в восторге от Жоры! Но добряк. Себе на уме, а добряк. И со мной считается. Резюме: он не подлый, работать с ним в поле можно.

6

С огромной охапкой кедрача ввалился я в десятиместку и сбросил дрова к плите.

– До утра хватит! Блины печь будем! И балдеть! – весело объявил я, похлопал себя по животу, схватил две палки и отбил барабанную дробь на печке, но получил в ответ:

– Завтра вам в маршрут. Это во-первых. А во-вторых, я давно хотела вам сказать, Павел Родионович: то вы мне кажетесь серьезным человеком, то будто подменяют вас, и вы напоминаете мне школьника младших классов на перемене. А ведь вам уже за тридцать. И вы уже даже были женаты.

Это было амплуа Железной Генри; вот именно так, ни с того ни с сего выдавать свое мнение по поводу поступков, проступков, достоинств и недостатков любого человека, правда, добавлю, ей подчиненного. Нравится не нравится, извольте проглотить! Можно было бы простить ей и на этот раз, тем более что у меня выработался иммунитет к ее морализмам, но Оля слышала.

– Ваше счастье, Генриетта Освальдовна, – помедлив, сказал я, – что вы сразу же родились такой, какая вы есть, я хочу сказать – умной, серьезной, без юмора и без положительных эмоций. А мне-то простительно шалить. Я ведь в школе по всем предметам слабый был и без тормозов к тому же.

Железная Генри замерла за своим столиком, опустила голову так, что скрылось лицо, и подперла голову руками. Оля просыпала гречу, которой наполняла мешочек, взглянула на меня удивленно. А я присел на корточки, со скрежетом открыл дверцу плиты и принялся запихивать в нее дрова. Молчание затягивалось.

«Пусть считает, что нахамил я ей, – думал я, – но, по крайней мере, в другой раз будет поосторожнее. А то: «Вы мне напоминаете школьника младших классов на перемене!» Еще бы добавила: «Который в штанишки писает». Правда, она так не сказала, но близко к тому. Близко. И добро бы одни были, без свидетелей, с глазу на глаз. Ничего, переживет. А то уже надоело: «Почему вы, Павел Родионович, не женитесь вторично? Вам еще не поздно обзавестись новой семьей». И это при всех. Какое ее, извините, дело, в конце концов? Сама дважды замужем, и уже стройте, товарищи, жизнь свою по ее подобию. Нет, пусть тоже проглотит. Не подавится».

А тем временем Железная Генри встала, вышла из палатки, и следом за ней ушла Оля. Я не взглянул на них, я смотрел на огонь.

Повторяю: не мучили меня угрызения совести. Генри получила то, что заслужила, и теперь, надеюсь, надолго отстанет.

Прошло минут десять. В палатке стало заметно темнеть. Но не хотелось мне зажигать лампу. «Ведь надо что-то делать», – подумал я, закрыл дверцу, встал. И тут вернулась Оля. Она подошла ко мне близко и сказала:

– Павел Родионович, зачем вы обидели ее? Она же вам не со зла. И вообще, что она вам такого сказала?

Я молчал. Действительно, что это она мне такого уж сказала. А я ее… И мне стало не совсем по себе. Уж кто-кто, а я-то могу представить себе, что ощущает человек, если его бьют хлестко и жестко по чему-то больному, невидимому другим людям. Да я ведь сам только что удар такой испытал.

Оля ждала.

– Пожалуй, Оля… Я ведь тоже не на Олимпе родился. Но я схожу к ней.

И я пошел.

Честно говоря, я первый раз в жизни с такой легкостью шел просить прощения. Я сказал Железной Генри, которая оказалась не такой уж и «железной»:

– Генриетта Освальдовна, не принимайте близко к сердцу мои слова. Конечно, я превысил необходимую самооборону. Нахамил. Но будьте снисходительны и простите меня за это.

Я не видел ее лица – в палатке было темно, так как сверху был еще натянут тент, чтобы дождь не пробивал скаты. Но я видел, что она лежала на раскладушке и полотенце белело у нее на голове.

Я довольно долго стоял у входа, пока не заговорила она, приглушенно и дружелюбно.

– Не думала, Павел Родионович, что вы так быстро спасуете. Ведь начала же я. Точно вы меня поддели. И ответить не нашла что. Так мне и надо.

«О чем это она говорит?» – я даже чуть-чуть растерялся.

– Я ведь знаю, Павел Родионович, что меня иногда заносит, но ничего с собой не могу поделать. И знаете почему?.. Да вы проходите… Я уже отошла почти что. Вы присаживайтесь вот на Олину раскладушку. Может быть, случая больше не представится, а я давно поговорить хотела с вами. Нет, не на производственную тему. Просто я кое-что о вас знаю сама, кое-что слышала от других, и мне не хотелось бы, чтобы именно у вас сложилось превратное представление о Железной Генри. Вы не возражаете?

Я кивнул, обогнул железную печурку и уселся на раскладушку напротив. Она чуть повернула голову в мою сторону.

– Кажется, все, – сказала Генриетта Освальдовна, опустила ноги на земляной пол и легко поднялась. – Вот так-то лучше. С глазу на глаз, – чуть усмехнулась она. – Но если серьезно. Вам, Павел Родионович, никогда не казалась странной моя двойная фамилия Попова-Вольф? Несуразица вроде бы, да? А ведь она лишь слабое отражение мировых помесей. Моя мать – помесь шведа и англичанки, а отец родился от немца и француженки. Четыре европейских народа перемешались во мне, а в Игоре – сыне моем – уже пять, потому что мой первый муж Попов Владимир Иванович, умерший в блокаду в сорок втором, был псковским. Что-то хорошее, может быть, и получается от такой гибридизации, какие-нибудь там сильные личности, но не я тому пример. И все-таки в моей судьбе это сыграло чуть ли не главную роль.

Вы знаете, Павел Родионович, после того как умер мой муж, я очутилась на Урале в эвакуации. Одна, без сына, без матери, без мужа… Игорек мой, ему было два года, вместе с бабушкой, с мамой моей, в самом начале войны, в июле, отдыхали в деревне и оказались в немецком лагере беженцев в Литве в Шауляе. И там случилось чудо – их буквально вырвал оттуда Шведский Красный Крест, искавший соотечественников. Случилось самое лучшее из того, что судьба могла нм ниспослать в то кошмарное время. Вместо смерти на дороге или, еще ужаснее, в газовой камере – спокойная жизнь, без выстрелов, без голода, без пожарищ. Но я-то этого не знала. Мужа нет, матери нет, сына нет, отец еще до войны в шахте погиб в Донбассе. Он был бергмейстером – горным мастером.

И вот, кажется, именно тогда я и надломилась, Павел Родионович. Знали бы вы меня до войны! Семнадцать лет девчонке, муж аспирант, цели ясные, задачи огромные, сын родился. Энергии, оптимизма хоть отбавляй. Меня тогда все светлячком звали. Так и звали: Гетта-светлячок. И вдруг сразу никого. Одна… Предлагала свои услуги и как переводчица, и на фронт просилась, а оказалась в Уральском, политехническом на геолого-разведочном факультете. Окончила его в сорок восьмом. И все искала сына и мать. Все искала, искала. Запросы, запросы, запросы. Война кончилась уже пять лет назад, а я все ищу, ищу, а мне в ответ: «Нет сведений». Вот уже и восемь лет прошло после войны, и девять… И вы знаете, Павел Родионович, ведь нашлись! Оба.

Живые и здоровые. А на дворе пятьдесят шестой. Игорю уже восемнадцать. Без меня вырос сын, – Генриетта Освальдовна помолчала и, как бы оправдываясь, закончила. – Я ведь работала очень много эти годы. Аспирантуру закончила. Но недотянула до диссертации.

Стало совсем темно. У меня на душе было легко. И я сказал еще раз;

– Так вы уж простите меня, бога ради, Генриетта Освальдовна.

– Ради Оли прощу. Это она заставила вас прийти ко мне. Сами бы не догадались.

– Наверное, нет.

– Оля добрая девочка. Хотела бы я иметь такую дочку. Она так похожа на стрелку компаса. Север ее – Доверие к людям, а юг ее – Доброта. Она же еще молодая и в жизни меньше нас с вами разбирается, а вот попадешь в ее невидимые магнитные поля Доверия и Доброты, и какое-то, знаете, внутреннее спокойствие приходит к тебе, даже самоуважение. Просто удивительно!

Я промолчал. Железная Генри была близка к правде. Но о каком внутреннем спокойствии она говорит? Откуда оно спокойствие? У нее может быть, а у меня все наоборот. И в этом я убедился через пять минут, когда возвратился в большую палатку.

Там уже все были в сборе: и Геннадий Федорович, и Жека, и Жора, и, конечно, Оля, которая при свете двух ламп продолжала хлопотать около продуктов.

– А где Генриетта Освальдовна? – встретила она меня.

– Да, Паша, почему нет с тобой Железной Генри, – ввязался Жора, давая понять, что между нами ничего не случилось.

– Генриетта Освальдовна придет, как только позовут на ужин, – ответил я и подошел к Оле.

– Тебе помочь? – И потихоньку сказал: – Я, кажется, освободился от лишних эмоций. Она тоже. И оба мы благодарим тебя.

– Вот и хорошо. Я всегда, когда в переделки какие-нибудь попадаю, как заклинание произношу: «Свобода – разум – воля, свобода – разум – воля». И здорово мне это помогает. Вот, Павел Родионович, – перескочила она на другое, – отобрала все, как вы и говорили, на пять дней. Вот рис, греча, макароны я не брала, вот масло, соль, сахар, сгущенка, четыре пачки чая, как вы просили, и пять банок тушенки.

– Почему пять? Надо десять.

– Тяжело же. А со мной можно и пять: я же малоежка, как и все мои предки.

– Это еще мы посмотрим, какие вы малоежки. Ну, так вроде бы и все… Давай-ка сначала мой рюкзак уложим, а что останется – понесешь ты.

Для дальних пеших маршрутов у нас были сравнительно легкие мешки из коротко остриженной овчины. Если тепло и мягко, то в таком мешке, спать неплохо. Но если на гальке и в холодное, как сейчас, время, сладко не выспишься. Я подумал: не взять ли для Оли ватный мешок – тяжелую отраду. И сказал ей об этом. Она воспротивилась.

– Я люблю на равных.

– Но не понесешь же ты рюкзак, по весу равный моему.

– Это другое. Нести столько, сколько вы, я, конечно, не смогу. А в остальном на равных. Вы знаете, что погубило аристократию в конце восемнадцатого века? Привилегии ее погубили. Это сказал сам Марат. А я не хочу привилегий, потому что не хочу своей погибели.

– Это что-то новое для меня, – сказал я и, аккуратно сложив меховой мешок, примерно по ширине рюкзака, присел на корточки и начал потихоньку натягивать рюкзак на мешок. Что-то не очень складно получалось: то ли мешок был влажный, то ли рюкзак заскорузлый.

– Павел Родионович, давайте я с одной стороны, вы – с другой, – предложила Оля и присела рядом.

Наши головы почти что встретились. Ее волосы на какое-то мгновение коснулись моего лица. И как жаром пахнуло. Я не видел ее лица, но рядом, совсем рядом, были ее волосы, в которые можно было упасть лицом, зарыться и дышать, дышать их дразнящим и ни с чем не сравнимым запахом. Я видел ее руки с тонкими сильными пальцами, которые проворно помогали мне. Я же не мог пошевелить ни одним суставом. Да и не пытался. Я ждал. Чего? Не понимаю. Но это напряжение ожидания парализовало меня.

Моя половина мешка и не думала прятаться в рюкзаке; Оля приподняла голову и как-то сбоку посмотрела на меня, спрашивая глазами: «В чем дело?»

Могло быть разоблачение, и я встрепенулся, засуетился, пытаясь избежать его. Мое лицо, к счастью, скрывала глубокая тень.

– Извини, Оля. Задумался, – неуверенно пробормотал я. Оцепенение медленно проходило. Но рядом же, совсем рядом, были ее глаза.

– О чем может думать человек, укладывая рюкзак? – улыбнувшись глазами, спросила она.

Нужно было с ходу придумать что-нибудь этакое легкое, игривое, вроде: «Человек может думать только о вас, синьорина». И все встало бы на свои места. Но не всем это дано. Я нагнулся пониже, засопел и с остервенением принялся запихивать в чехол свою половину мешка.

Оля, не дождавшись ответа, выпрямилась и сказала громко, обращаясь к Жеке Васильеву:

– Женя, чуть было не забыла, ты упакуй мои пробы отдельно. Договорились?

– Для тебя, Оленька, – Жека сделал виртуозный финт рукой, а в руке у него была ложка с кашей, – всегда пожалуйста! Только скажи!

Вот у кого поучиться!

– Ну спасибо, Женечка. – И повернулась ко мне: – Павел Родионович, про свечки-то забыли. Сколько их взять?

– А во сколько темнеет? В семь? Светает тоже в семь. Возьмем семь. Счастливое же число, – с облегчением сказал я и взялся за Олин мешок.

– А зачем вам свечи, разве что с голодухи съесть? – произнес Жора.

Все захохотали. Жизнь снова обрела жесткие контуры.

7

«Нет, что бы там ни говорили пессимисты, а «всемирного закона подлости» не существует. Об этом я подумал сразу, как только открыл глаза.

Факты налицо – дождь не барабанит по палатке, ветер не рвет ее.

Я сладко потянулся в мешке – раскладушка нежно заскрипела. Высунул из мешка руку, взглянул на часы – восемь, три минуты девятого.

Наша база стояла в довольно глубокой долине, и солнышко, когда оно всходило, посылало к нам свой первый луч только часам к девяти.

Я развязал внутренние вязки, расстегнул железные пуговицы, потом внешние деревянные пуговицы чехла и выбрался наружу. Голое тело так и пробрало.

«Ого-го! Какой колотун! Поди что-то около минус двух. Точно, что ночью были заморозки. Это точно. Это так же точно, как нет «всемирного закона подлости».

Я в темноте натягивал на себя майку, шерстяную нижнюю рубашку, которую мне мама как-то прислала в день рождения. Они были теплыми, потому что на ночь я их брал с собой в мешок. Потом с трудом натянул на себя севший после сушки свитер, энцефалитку, холщовые брюки, которые считались почему-то непромокаемыми, и достал из-под мешка сухие суконные портянки, уже изрядно изношенные и даже с дырами.

Навернув их и натянув резиновые сапоги, я какое-то время возился с печкой, а когда кедрачина потолще схватилась пламенем, снял с веревки полотенце, исподголовья достал полиэтиленовый мешочек с мыльницей, щеткой и пастой и выскочил из палатки.

Я же говорил! Я же знал, что ночь была ясная и, может быть, безветренная. А может быть, даже со звездами. А может быть, и луна блуждала по небу в поисках счастья?

Какой роскошный иней облепил и бурую, полумертвую траву, и две огромные серые каменные глыбы! Иней пытался уцепиться за кедрач, но дудки, брат: ледяным иголкам пока не место среди густозеленой хвои. Не время.

От ручья поднимался реденький, как сеточка, туман. Два юрких гольчика метнулись по мелкой луже, соединявшейся с ручьем.

Ого! Новый лед! Я его первым сегодня увидел! Здравствуй, ледок! Какой ты тоненький, прозрачный да хрупкий! Из тебя сейчас и не сложишь слово «ВЕЧНОСТЬ».

Ух! Ледяной водой, да на морозце, да по теплому заспанному лицу! Как кипятком! Руки разом онемели. Ох и лютая вода – даже зубы заломило! Подогревать надо, Паша! В кружечке. А то напрочь лишишься зубов.

Махровое полотенце в момент высушило кожу. Лицо горит. Из трубы десятиместки столбом валит голубоватый дым, поднимается метров на десять и, как бы натолкнувшись на что-то непроницаемое, разворачивается над долиной пушистым одеялом.

В женской палатке кто-то заворочался.

– Оля! Подъем! – загремел я. Представляю, если Жора и Геннадий Федорович уже проснулись, какие они гримасы корчат: один завистливую, другой с ухмылочкой. А… плевать!

– А я уже давно не сплю. И все думаю: вставать или не вставать?

Это она говорит негромко, другие не слышат. А я слышу. Я-то стою почти рядом с их палаткой.

– А я все думаю: быть или не быть, – это уже мои слова, если они мои.

– Холодно уж очень! – это Оля жалобно.

– Послушай, Оля. На кого ты равняешься? Ведь все вокруг, кроме нас с тобой, бичи и тунеядцы. Они зарплату-то свою не оправдывают, – это я, чтобы Железная Генри прореагировала, и она быстро нашлась.

– Павел Родионович, что за оскорбление? Возьмите немедленно свои слова обратно! Иначе мы с вами будем стреляться.

Ничего себе! Если Освальдовна с утра начинает острить, то это совсем неплохо. Что за дивное утро!

– С женщинами и с начальниками я стреляюсь только на ракетницах. Для горячо любимых заряжаю красные. А вы какие предпочитаете? – поддержал я ее.

– Для всех только белые, – смеется.

Удивительное утро!

– Короче, Оля, считаю до трех, доедаю кашу – и на запад. А ты, если хочешь, догоняй. Раз!..

– Павел Родионович, я же не солдат! – взмолился Олин голос.

– Даю две минуты. Я пока поставлю на печку еду, вернусь и скажу: «Два!»

Я нарочно медленно очистил артельную чугунную сковороду от вчерашних засохших остатков еды, растопил жир, бросил щепоть сушеного лука и, когда вокруг него забегали кипящие пузырьки, вывалил остатки недоеденной перловой каши на сковороду. Ее мы называли «шрапнель» – сколько ни вари, все твердая.

– Оля, уже «два»! – сказал я, выйдя из палатки.

– И три! – через секунду крикнула Оля, бесенком выпрыгивая на свет божий.

У меня сердце замерло от восторга, как если бы я карабкался, карабкался вверх в туман, в дождь и вдруг… за перевалом передо мной распахнулась бы солнечная долина – и не как видение, мираж, а реальная, круто убегающая вниз сухими приветливыми склонами, очень уютная, домашняя и одновременно вся загадочная, сказочная с далеким голубым озером – прекрасная удивительная долина на нелегком пути.

И все она. Всему виной она. Смеющаяся, высокая, тоненькая, она легко заскользила по гальке, и ни один камушек, казалось, не сдвинулся с места. Голова откинута, на голове чалма из полотенца. Не знаю, если и было у меня в жизни утро, которое суждено мне. запомнить на всю жизнь во всех мелочах и, главное, во всей его гармонии и символичности, так это было то самое утро. И другого такого, наверное, уже не будет больше никогда.

Поели мы плотно. К нам присоединился Жека. Остальные еще не очухались от сна. У Жеки был виноватый вид. Он, видно, стыдился того, что вот, мол, он, здоровый мужик, будет сидеть на базе, а Оля куда-то уйдет и будет выполнять его же работу. Совестливый парень Жека. Хороший парень Жека.

Наливая себе вторую кружку кофе, я вдруг вспомнил Лиговку и старую-старую рекламу на глухой кирпичной стене, вспомнил и продекламировал:

– Тот, кто утром кофе пьет, тот весь день не устает.

– А я в Магадане видела: «Молоко кто утром пьет, тот весь день не устает».

– Молока нет. Хочешь еще кофе?

8

Мы двигались уже три часа, а отошли километров семь – не больше. Шли молча – под вьюками трудно болтать – дыхание беречь нужно.

Я уже упомянул раскисшую позднеосеннюю тундру. Тундра на самом деле раскисла. Воды сверху много. Но разбухший торф покоился на твердой основе: совсем неглубоко была многолетняя, или, как еще ее красиво называют «вечная мерзлота», а проще – тот же самый торф, но только мерзлый. И проваливаться не случалось.

Оля шла очень хорошо. Раз десять я оборачивался, хотел спросить: не тяжело ли ей, но все десять раз, встретившись с Олиным взглядом, наполненным таким спокойствием, удовлетворением и упорством, проникался тем же спокойствием, той же удовлетворенностью и даже радостью, да, радостью, что мне не хотелось уж ни о чем спрашивать. Мы продолжали идти молча.

«Хлюп-хлюп-чвак, – без умолку разговаривала с нами тундра, – чвак-хлюп-чвак».

Я слушал тундру и, уверен, Оля тоже.

Видимость была отличной. Слева чуть сзади от нас возвышались скалистые горы полуострова Елина. Справа и впереди за мелководным заливом распластался невысокий полуостровок Лахтак. Он на самом деле походил на выползшего на сушу морского зайца – большого серого тюленя. А дальше, уже в самом море, ни к селу ни к городу, торчала громадина острова Крайнего, похожего на плохо натянутую палатку, берега которого (я это знал) обрывались в море двухсотметровыми уступами. Справа километрах в пяти от нас эта слегка волнистая и бурая, как осеннее футбольное поле, тундра смыкалась с правобережными террасами долины реки Островной, прямо по ходу она упиралась в большую горную страну, над которой в тихие вечера разыгрывали свои цветовые симфонии удивительные, уникальные закаты. Мы шли в эту горную страну, в долину безымянной речки.

«Чвак-чвак», – выговаривают сапоги.

Мы бы смогли идти по берегу моря. Там была песчаная осушка, утрамбованная волнами, как асфальт, но для этого нужно было сделать приличный крюк, а времени нет. Поэтому я от верховьев нашего базового ручья прочертил на карте по линейке прямую (подобным образом, говорят, поступил Николай I с железной дорогой Петербург – Москва) и, выйдя на тундру, взял азимут. А теперь мы шли по этой прямой, и можно было себя не проверять, так как далеко-далеко на горизонте впереди прямо по ходу был великолепный ориентир – остренькая горка.

Если сегодня мы пересечем тундру и хотя бы километра на три поднимемся по нашей речке, то будет здорово. А мы, конечно, пересечем ее и по речке поднимемся.

Самое красивое на тундре – маленькие торфяные озерки. Они часто овальные, наполненные водой до краев. Когда вглядываешься в них, то видишь голубовато-коричневое небо и беловато-коричневые облака и свое отражение, абсолютно не искаженное. В эти озера могут заглядывать только живые создания: утки, гуси, олени, медведи и очень редко – люди. Ни один кустик не растет на их берегах. И кажутся они бездонными, недоступными, таинственными. В Европе бы их сравнили с омутами. Я же сравниваю их с Олиными глазами. Это Олины глаза и по игре света. У нее странный цвет глаз. Глаза ее кажутся то голубыми, то карими, то вдруг чернеют до угля, то светлеют и становятся прозрачными. Никогда не встречал я таких глаз!

Говорят про хорошие аквамарины, что они голубой воды, про бриллианты, что они чистой воды, а Олины глаза были серой воды, нет, не водянистые, а как будто тяжелая серая капля утонула в глазах и высвечивает изнутри свинцовым блеском. И может быть, игра цветов в Олиных глазах и объясняется способностью преломлять краски мира. Ведь может же быть такое?

«Хлюп-чвак-хлюп-хлюп» – под сапогами.

Кому интересно, например, слышать про эти полуострова, острова, реки, тундры, озера? Кто хочет узнать о них? Относительно немного тех людей, кто сможет встретиться с подобными, а именно с этими, о которых я рассказываю, – десятки, а может быть, и единицы. И наверное, совсем ни к чему рассказывать о них, восторгаться ими, сравнивать с чем-то, хотеть, чтобы другие увидели то, что увидел ты, узнали то, что ты узнал, и полюбили все это так, как полюбил ты?

Боже мой, какая у меня толстая кожа! Я ведь ни разу не почувствовал на спине Олин взгляд. А она же все время смотрит в мою спину. А куда же ей еще смотреть? Это рюкзак виноват: он, как экран, отражает волны ее взгляда. Вон он какой громадный – и пулей не пробить, не то что взглядом. А интересно, какой у меня вид со спины под вьюком? Жалкий, наверное.

– Павел Родионович, смотрите, олень! Вон направо!

«Вот куда ты, оказывается, смотришь», – усмехнулся я и остановился.

– А я, Оля, иду и думаю, какой у меня вид со спины.

– Ничего вид. Да вы смотрите – не один, а раз, два, три, четыре, пять… шесть!

Со стороны Островной действительно выходило стадо оленей. Но далеко-далеко. Можно только догадаться, что это олени. И то, если глаза острые.

– Это не дикие, наверное. Это, может быть, колхозные. Километрах в двухстах есть колхоз «Путь Ильича». Я летом встречал одно стадо. Они часто сюда пригоняют оленей.

– А я вблизи никогда не видела стада! Может быть, подождем? Ой, что я за ерунду говорю!

– Нет, если ты хочешь…

– Да нет же, нет же! Идемте лучше.

– Ну, смотри!

И мы снова зашагали, время от времени поворачивая головы направо. А оленей становилось все больше и больше, и вот уже видна какая-то масса с отдельными островками.

– Хоть бы к нашей базе они подошли. Правда?

– Да, мясо сейчас не помешало бы. А то надоело одно и то же. Хотя осталось-то им на базе жить всего ничего. Перебьются. Перебьются? И мы тоже перебьемся. Перебьемся? Но мясо – это хорошо! – добавил я, проглотив слюну.

Олени исчезли через какое-то время, скрылись в складках тундры. Тундра ведь не биллиардный стол, а волнистая равнина, и тем более начали попадаться мелкие речушки – воробью по колено, но у каждой такой мелюзги была своя собственная, ею выработанная долина, и мы то шли под уклон, то топали вверх.

Горы начались не сразу. Сначала возникали на пути отдельные холмики морены, затем они сгруппировались, образовав типично моренный ландшафт. Холмы были пологими и поросли довольно густым ольховым стлаником. Идти стало и легче, и труднее. Легче – потому что под ногами теперь была не чавкающая тундра, а твердая, хотя и сырая земля. Труднее – потому что кусты и холмы никогда не увеличивали скорости путника.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю