Текст книги "Синий дым"
Автор книги: Юрий Софиев
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
Через неделю я явился в университетскую канцелярию, чтобы окончательно оформить мое поступление в университет, получил небольшую книжицу, на заглавном листе которой крупным шрифтом было выведено: «Уписница». В ней было указано, что Софиев является студентом философского факультета (историко-философского) Белградского университета. И графы для отметок при сдачах очередных коллоквиумов. Отметки обозначались буквами: С (слабо), У (удовлетворительно), ВУ (весьма удовлетворительно), О (отлично).
С уписницей я отправился окончательно оформляться к коменданту общежития – выборное студентами лицо и в Державную комиссию для оформления студенческого пособия: 412 динаров в месяц, кстати, равного общебеженскому пособию.
С этой белградской осени начался новый, студенческий этап моей жизни, а с ним было неизбежно связано и начало моей скромной литературной деятельности.
Под русское студенческое общежитие были отведены какие-то старые развалившиеся казармы, давно уже пустовавшие, расположенные напротив здания Военной Академии. Помещение было большое, со множеством комнат. Ремонтировали мы его своими силами: мыли, белили, красили, латали. Руководил работами комендант общежития. При мне несколько лет подряд это был студент, по типу «хозяйственник», бывший ротмистр, в свое время командовавший эскадроном.
Система руководства была военная. Назначались дежурные. Писались наряды. Выделялось некоторое количество студентов для выполнения намеченных работ. Работы, конечно, велись безвозмездно, с единственной заинтересованностью: поскорее и получше устроить наше общежитие. Но приходилось не столько командовать, сколько уговаривать. Я поместился со своим товарищем, бывшим конноартиллеристом, в комнате № 13 – было нас в ней 13 человек. Комната была на отлете, на втором эта же. Она выступала из общего контура здания в виде угловой башни. Прямо со двора к ней вела отдельная лестница. Она не сообщалась ни с какими другими помещениями. Романтики называли ее «маяком», скептики – «голубятней». В комнате стояло тринадцать кроватей с узкими промежутками между ними. Остальное место занимал большой стол, одним из своих концов упиравшимся в окно. Наши механики, техники, строители, архитекторы чертили на нем свои замысловатые чертежи, иногда споря из-за очереди. На нем же разглаживались брюки, рубахи-толстовки, полувоенные френчи – скудный студенческий гардероб. Рядом со столом стояла печка – чугунная колонка с железной трубой, уходящей через потолок на крышу. На печке, на исходе месячного пособия, когда уже нечем было заплатить за обед в студенческой столовой, жарился с помидорами самый дешевый сорт рубленого мяса, какие-то мясные обрезки, сплошь состоящие из сухожилий, пленок, хрящей, с некоторым количеством мясного жира, пропущенного через мясорубку. Мясо приобреталось в соседней мясной, в сущности, без наценок. Но иногда этот спасительный для нас продукт огорчал зеленоватым оттенком и подозрительным душком, но на помощь приходили балканские восточные пряности и наши молодые желудки, прошедшие не раз через всяческие испытания: если не через огонь, то уж во всяком случае – через воду. Когда не хватало денег и на это блюдо, его заменял хлеб и на печке кипятился чай. Свободного места в комнате не было, никаких шкафов для белья и прочих вещей – тоже. Но они и не требовались. Расторопный сангвиник, прохвост, доконавший рыжего сутулого профессора античными изречениями, в одном отношении был прав: каждый из нас мог сказать о себе: omnia mea mecum porto. То есть, все свое – ношу на себе! Личное имущество с успехом помещалось в тощем чемодане под кроватью. Жили мы дружно и весело. В нашей комнате царила сдержанная, благовоспитанная терпимость к взглядам и убеждениям каждого, хотя были они весьма различными, иногда это вызывало жаркие споры, но без ругани и без открытой враждебности. Характеры и привычки, а кстати, и возрасты, были у нас весьма разные. Двум старшим товарищам было лет по 35, младшему – 20. Ни серьезных ссор, ни дурных столкновений в нашей комнате не было. Спасали, видимо, терпимость, уважение друг к другу, несмотря на разность взглядов, и, возможно, все же какой-то уровень культуры. Во всяком случае, полное отсутствие идиотов, которые создавали в некоторых комнатах общежития совсем другую атмосферу. В общем, с поправкой на необычные обстоятельства времени, наш быт был «извечно – студенческим». Мы жили в обстановке веселой, беспечной, никого не угнетающей бедности. На студенческое пособие можно было с грехом пополам прокормиться, кроме того, можно было в весьма скромном кабачке распить с товарищами глиняный кувшин сухого сербского вина, в кафе выпить черного турецкого крепкого кофе, но при этом еще и одеться на то же пособие могли разве что только исключительные скопидомы.
Посещение лекций не было строго обязательным, и это давало нам возможность при желании подработать. Нужно было только вовремя сдавать проверочные коллоквиумы, иначе можно было лишиться пособия. Русские профессора охотно шли навстречу студентам и перед коллоквиумами обычно устраивали публичные лекции на тему: «повторение пройденного» – суммарный обзор прочитанной части своего курса. Лекции эти устраивались в одной из больших университетских аудиторий и всегда были набиты до отказа студентами. Молодежь быстро приспособилась к характерным особенностям того или другого ученого мужа. Мы знали, например, что один из профессоров-литературоведов любил узнавать в письменных и устных ответах студентов свои достаточно отточенные фразы. Они и записывались на подобных лекциях в твердой надежде, что на коллоквиуме они принесут нам две желанные буквы: В.У. (весьма удовлетворительно), аккуратно вписанные рукой профессора в наши уписницы. Что же касается устройства на работу, у одного товарища по нашей комнате оказался «блат» – он волочился за дочерью русского инженера, устраивающего паровое отопление в строящихся новых домах.
Мы организовали студенческую артель. Связисткой была Таня – дочь инженера, пассия нашего товарища. Когда подвертывалась работа, Таня сообщала своему ухажеру, куда, когда и сколько человек должно явиться для ее выполнения. В ожидании момента, когда мы станем дипломированными носителями духовных ценностей, пока что, время от времени, мы таскали на себе радиаторы парового отопления, чертовски тяжелые! И тут же подряжались перетаскивать вещи белградских граждан, переезжающих на эти новые квартиры.
Потом я устроился в студенческую столовую в качестве «кухонного мужика». Ранехонько утром, прибрав помещение, отправлялся с двумя большими корзинами на ближайший базар за свежими овощами и прочими мелкими хозяйственными покупками. Возвратясь, колол дрова, затапливал плиту перед приходом шефа – главного повара, а во время обеда, надев белый халат и колпак, становился раздающим и через маленькое квадратное окошечко выдавал подавальщицам супы и какие-нибудь котлеты с макаронами. Во вторую половину дня на кухне обходились без меня, и я шел на лекции. Работал «за стол».
Но меня влекла работа каменщика! Однако никакого строителя из меня не вышло. Нашу студенческую кухню я залатал, а к входной двери соорудил каменные ступени. Работал я «по вдохновению», без всякого опыта и знания дела. Нужно сознаться, мое «масонское творчество» не выдержало жестокого испытания временем: весьма скоро ступени начали разваливаться. Сначала я их ремонтировал, а потом плюнул!
В первые же дни моего пребывания в общежитии, войдя в столовую, я подошел к столику, за которым сидел единственный человек, студент, явно гардемарин – в гардемаринских брюках с клешем и в простой белой гимнастерке.
– Место не занято?
– Нет, нет!
– Тогда я его займу, с вашего разрешения, – сказал я, отодвигая стул.
– Прошу вас, коллега! – ответил мне студент. И мне достаточно было мельком взглянуть на это красивое лицо, чтобы меня охватило изумление! Я не мог ошибиться. Такие лица не забываются, хотя видел я его единственный раз в жизни и год тому назад.
Благожелательно улыбнувшись, с иронической интонацией я сказал:
– А вы, коллега, отличный ныряльщик! Помните, как в Дубровнике вы пытались достать со дна морского чудесные самоцветы? А потом читали стихи об Индийском океане своему товарищу. – Я хотел назвать фамилию, которую я также запомнил, но почему-то она меня смутила, как это было ни глупо, и я промолчал. Теперь на лице Дуракова появилось выражение изумления, и он воскликнул:
– Боже мой, так это вы были свидетелем моего позора? Моего столь неудачного предприятия! А вы знаете, я вас тоже запомнил. С весьма романтическим видом вы одиноко блуждали по морскому берегу чудесной Адриатики и тоже любовались изумительным сиянием морского дна. Мы даже заподозрили с моим приятелем, тоже поэтом, не принадлежите ли вы к какому-нибудь роду изящных искусств. Поэт? Художник? Кстати, вы ведь конноартиллерист?
– В прошлом действительно был им, но теперь, к счастью, студент философского факультета.
– Это здорово! Значит, мы с вами коллеги! – разговор велся в шутливо-ироническом тоне, но когда я упомянул, что тоже поэт, пишу стихи, Дураков встал, подошел ко мне и официально заявил:
– Разрешите представиться: Алексей Дураков! – и добавил: – Я надеюсь, что мы будем друзьями. – Я назвал себя и выразил ту же надежду. Алексей с первой же беседы мне понравился необычайно. Стройный, высокий красавец, блондин, с военной выправкой, с очень тонким удлиненным лицом, с прямыми, аккуратно подстриженными, не вьющимися волосами, расчесанными на самый банальный пробор. Ничего в не было пошлого, искусственного, фальшивого. Он был просто, сиял жизнедеятельностью, очень живой и подвижный, но становился несколько экзальтированным, как только дело доходило стихов. Стихи свои и в особенности любимых поэтов он мог читать при любых условиях. Мы очень быстро сошлись, обнаружив во многом сходство взглядов и вкусов.
Вскоре после нашего знакомства Алексей сказал мне:
– Я вас познакомлю с одним замечательным человеком студентом нашего факультета. Это очень талантливый, вполне сложившийся поэт, будущий ученый муж, эрудит, любимый ученик профессора Аничкова, Илья Голенищев-Кутузов. Я ему рассказывал о вас. Он хочет с вами познакомиться, только просит предварительно ознакомиться с вашими стихами, я ему много о них рассказывал, у нас есть кое-какие литературные планы, и мы хотим сразу же к ним приступить.
Меня не столько удивила, сколько смутила эта предварительная просьба, и не потому, что в ней можно было заподозрить некий «жест мэтра», а попросту я очень смущался читать и даже показывать свои стихи. В моем характере гораздо больше иронии к самому себе, сомнения, чем самоуверенности. Однако я отдал свою тощую тетрадь и стал ждать дня «страшного суда». Вскоре протрубили трубы архангелов – в общежитие пришел Илья. Во-первых, он был в приличном, не слишком элегантном, но все же нормальном партикулярном костюме, тогда как мы в те годы донашивали многострадальные френчи, гимнастерки, «толстовки» или бренные останки гардемаринского обмундирования. Нужно сказать, что Илья или Леля, как звали его и вы семье, и мы, находился в несколько «привилегированных» жизненных условиях, чем основная масса беженцев, в том числе и мы с Алексеем. Илья жил в семье. Отец его, Николай Ильич, в молодости был военным, потом ушел из армии, подолгу живал в Германии, а в России занимался нотариальными делами и имел в Симферополе свою нотариальную контору. Николаю Ильичу удалось и в эмиграции продолжать свое нотариальное дело. Человек он был – плотный и грузный – весьма решительного, сурового, а в семье даже грозного характера. Профилем напоминал своего славного предка, фельдмаршала Михаила Илларионовича, каким он изображен на ксилографии Фаворского. Жена же его – мать Ильи – пианистка, консерваторка, учительница музыки, была женщиной тишайшей и очень милой. Она давала уроки музыки и целыми днями бегала по Белграду. У них было двое детей. Старший, Илья, который по окончании, уже в эмиграции, русской гимназии Плетнева, поступил в университет, и младшая – Ирина, она продолжала учиться в каком-то городке старой Сербии в Русском институте «Благородных девиц», вывезенном из России во время крымской эвакуации в 1920 году. Словом, семья Кутузовых жила в эмиграции в относительно благополучных материальных условиях. Илья был одет, сытно накормлен, избавлен от всяких побочных жизненных забот и мог всецело отдаться своим университетским занятиям, что он и делал с похвальным усердием и упорной целеустремленностью.
Помимо банального костюма, остальное обличье Ильи было весьма поэтично. У него была черная шляпа с чрезмерно широкими полями, из-под которых буйно вырывалась курчавая темно-шатенистая шевелюра, по всей видимости, довольно редко общавшаяся с парикмахером. Но самое потрясающее у Ильи – это плащ, не какой-нибудь пошлый макинтош, а самый настоящий поэтический чайльдгарольдовский крылатый плащ, из темной, добротной, может быть, даже из настоящей английской материи, широкую полу которого можно было закидывать за одно плечо. Илья ее и закидывал, проходя мимо нашего общежития по тротуару вдоль Военной Академии. Илья был лет на пять моложе нас с Алексеем, но мы по сравнению с ним были не только шалопаями, но и немыслимыми невеждами, так что ему вручили пальму первенства и высокое звание «мэтра», что, конечно, не мешало нам беспощадно зубоскалить друг над другом. Помнится, как однажды в веселой студенческой компании, в присутствии наших милых девушек, я, шутя измывался над Ильей, вспоминая, как мы провожали его, уезжающего на дачу во время летних каникул. Мы пришли с Алексеем на вокзал. Илья склонился над нами из окна вагона и давал нам последние напутственные указания и рекомендации, что прочитать, даже что продумать за время летних каникул, как совершенствоваться в поэтическом мастерстве, беспощадно отбрасывать стертые банальные эпитеты, добиваться собственных интонаций, вслушиваться в «магию слов» и так далее, и тому подобное. А когда прозвучал последний звонок и поезд тронулся, Илья протянул нам палец, и мы с Алексеем восторженно ринулись и четырьмя руками почтительно ухватились за палец «мэтра».
Я еще рассказывал о том, что все ценные советы мэтра сопровождались неизменным припевом:
– Ведь меня тоже очень многому учили! – И мы с Алексеем понимали, как должна была звучать скромно пропущенная фраза: «Пока я не достиг высокого мастерства!» Смущенно похохатывая, Илья бормотал: «Ну, что ты врешь, Юрия. Ведь все врешь, Юрий…» Я, конечно, врал хотя это было не столько вранье, сколько гротеск, и девушки хохотали.
В эти годы нашей юности было поветрием изощряться в чрезмерном остроумии друг перед другом. Как-то много позже, в Париже, злой умница Владислав Ходасевич мимоходом заметил: «Не путайте два различных понятия: остроумие и острословие. Остроумие встречается гораздо реже, а острословие обычно и в чрезмерных размерах очень утомляет». Это было в одно из «ходасевических воскресений», когда мы еще ходили в «молодых» и собирались у Ходасевича.
…Наиаккуратнейшим человеком среди нас был Сергей Кисилев, студент-юрист. Звали мы его «краснорожим» – прозвище, установившееся за ним еще с гимназических лет, ибо на щеках у него постоянно вспыхивал и пылал яркий, почти малиновый румянец. Человеком он был исключительно порядочным, очень благожелательным к людям, хорошим, добрым и отзывчивым товарищем. Происходил он из судейской семьи. Сергей был умен, способен, культурен, на юридический пошел по призванию и по семейной традиции и юридическими науками занимался всерьез, с прилежанием и увлечением. Мы все его очень любили, но, зная его щедрую доброту, нещадно и бессовестно его эксплуатировали.
На его несчастье, он овладел отличным, хорошо сшитым, темным вечерним костюмом. В нашей комнате это был единственный партикулярный костюм среди двенадцати «толстовок» и френчей. Был он единственным и у Сергея. Никакой верхней одежды, кроме этого костюма и старенькой шинели, у него не было. Благодаря аккуратности хозяина, костюм всегда имел свежий и приличный вид. На ночь Сергей, тщательно уложив складки, прятал штаны под матрац, для ночного разглаживания их своей собственной тяжестью. Я сказал, «к несчастью», ибо, когда у кого-нибудь из нас возникал особо критический момент в жизни (свидание, торжественное приглашение в гости, вечер или театр), человек с приятной улыбкой своей дружеской преданности подходил к Сергею, и в предвидении бедствия лицо Сергея искажалось от боли. Он знал, может быть, презирая себя за отсутствие упорства и воли к самозащите, точно знал, что ему предстоит раздеться, лечь в кровать, а свой вечерний костюм одолжить счастливому товарищу.
У меня, например, происходил с Сергеем в эти критические моменты примерно такой разговор. Он начинался с прочувствованных слов, никакого отношения к основной, коварнокорыстной цели не имеющих.
С самого начала оба мы отлично понимали это.
– Сережа! Ты же умеешь ценить искусство. Ты понимаешь и любишь Блока. Ты знаешь, дело в том, что сегодня стихи в «Гамаюне». Может быть, ты одолжишь мне твой костюм на сегодняшний вечер? – Я уже говорил, что у Сережи было очень доброе отзывчивое сердце и был он самоотвержен в дружбе – это-то и мешало ему обороняться.
– Но ведь ты же не Блок! И с Блоком ничего общего, кроме твоей дурацкой шевелюры «под Блока», не имеешь, – возмущенно говорил Сергей. – Кроме того, мой единственный костюм ты обязательно обольешь вином или заляпаешь жирными пятнами, или… Помнишь, как ты опрокинул на Лихачева, порывисто вскочив из-за стола, целый кувшин горячего глинтвейна и его новые штаны, с таким трудом приобретенные, в засахаренном виде можно было ставить около кровати, как часового?
Я честно и прямодушно смотрел ему в глаза и уверял:
– Сережа, милый, я не отрицаю, такой печальный казус был в моей жизни. Конечно, бедный Лихачев мог рехнуться от такого происшествия или застрелить меня, но, ты помнишь, какая выдержка! Какое воспитание у этого бывшего молодого полковника конноартиллериста! Он не обмолвился ни единым словом, не изменился в лице, сказал «извините!», встал и ушел из-за стола. Увы, как видишь, я тоже не застрелился! Но такие из ряда вон выходящие случаи, по теории вероятности, не повторяются в нашей быстротекущей жизни.
Но ведь ты совершенно не умеешь беречь вещи. Совершенно не умеешь с ними прилично обращаться! Ведь ты в конце концов можешь заблевать мой костюм.
Я разводил руками и увещевательно пел в миноре;
– Сережа! Это просто непостижимо, несовместимо… Ты, который можешь процитировать по латыни чуть ли не целиком обвинительную речь Цицерона против Катилины или целые страницы комментария Цезаря Галльской войны, вдруг становишься столь мещански мелочным!
Сергей в отчаяньи хватался руками за голову:
– Ах и прохвост же ты, Юрий, при чем тут Цезарь и Цицерон!
Логики между ними и борьбой за костюм, конечно, не было никакой. Но сердце Сергея было сломлено.
Это была его «ахиллесова пята» – он был влюблен в латынь и действительно мог страницами цитировать Цезаря и Цицерона.
– Ну, черт с тобой, черт с тобой! Надевай костюм, но помни, что он – чужой! – и Сергей покорно ложился в постель или в нижнем белье садился у печки и раскрывал «Историю философии права». А я, охорашиваясь, очень довольный, шел на вечер.
ГАЛЬСКИЕ
На заседаниях «Одиннадцати» часто появлялись две прелестные музы: Марьяна Гальская и ее подруга Ирина Добровольская. Рассказать о них будет, может быть, интересно, чтобы нарисовать картину эмиграции более широко.
Это были две девушки из семей, принадлежащих к русскому эмигрантскому, так называемому светскому обществу, но по своим настроениям были очень далеки от этого общества, были настроены очень иронически и были подлинными демократками. И потому держались совсем других людей. Я знал обе семьи, но близок был с Гальскими.
Отец Марьяны был совершенно никчемный человек. Добродушный и незлой, практически он был непригоден абсолютно ни к чему. В прошлом состоятельный помещик, любил, вероятно, только охоту с гончими на зайцев, лисиц, на волков. Он мог выставлять собственную кандидатуру на уездного либо губернского председателя дворянства, но вряд ли имел успех, ибо все знали, что этот добродушней барич абсолютно равнодушен ко всему, кроме своего сибаритства.
Почти каждый вечер Марьяна иронически помогала своему папа завязывать и «душить» галстук, поправлять костюм Он похохатывал, рассказывая остроумные анекдоты, откровенно говоря, до него давным-давно затасканные, и отправлялся в свой аристократический русский клуб, где его именовали – князь, поиграть в карты или хохотать и дружески беседовать за ужином с приятелями.
Но мать Марьяны была совершенно другого склада. Она принадлежала к той же среде по происхождению, давным-давно переселившейся в Россию чешской элиты. Но, попав в трудное положение, она не растерялась и решила своим энергичным трудом содержать свою семью, поскольку, как я уже говорил, муж был совершенно бесполезен в этом деле. Ему нужно было создать условия для его никчемной жизни, а детей нужно учить, воспитывать, как-то обеспечивать. И она начала трудиться. Видимо, и в России вела свое хозяйство самостоятельно, но там была состоятельная база, а здесь они бедствовали. Она все делала своими руками.
Ходила на базар, бог знает, когда рано утром встав, пекла какие-то пирожки и булочки, что-то варила, что-то приготовляла и в положенный час открывала свою продовольственную лавочку. Сначала делала все сама, потом, когда дела пошли, появились помощники: пирожки стал разносить по русским предприятиям и учреждениям, между прочим, бывший капитан, в прошлом воспитатель в корпусе, где я учился. Гальская работала до поздней ночи – то в лавке, то на кухне, то бегая по базарам. Дома появилось известное материальное благополучие. Отец Марьяны по-прежнему по вечерам отправлялся в свой аристократический клуб, а дети – у Марьяны был брат Володя пятнадцати лет, умный и развитой парень, очень преданный нам, – учились. Впоследствии из Володи выработался неплохой, талантливый даже поэт, и я как-то написал даже хвалебную статейку о его напечатанных в каком-то сборнике стихах. Перед войной он приехал в Париж. Мы встречались. Сидели на Монпарнасе, много читали стихов, много беседовали, и, откровенно говоря, я был огорчен тем, что белградская среда все-таки повлияла на Володю дурно: он стал писать какие-то лирические всхлипы, сожалея об утраченном дворянстве, и я понял, что мы очень разошлись друг от друга.
А в это время в Белграде были Дураков и Голенищев-Кутузов, которые упорно и в Белграде вели свою линию, сближаясь с Россией.
А дети Гальские учились и совершенствовали иностранные языки пока отец сибаритствовал, а мать работала с утра до ночи. Знали сербский, французский, немецкий и, кажется, английский, как свой русский. Марьяна хвасталась, что она поправляет ошибки у своей подружки-швейцарки, дочери швейцарского посла, в ее собственном французском языке. Впоследствии, живя в Париже, я постоянно замечал, как чистокровные парижане коверкают свой природный прекрасный язык. Это в конце концов жанр. И я бережно храню дорогое для меня воспоминание: как только втроем вечером в квартире мы сидим рядышком – я посередине а по бокам меня – Марьяна и Володя – и читаем вслух Блоковскую «Розу и крест» – это была наша любимейшая вещь.
Как-то Марьяна мне сказала:
– Знаете, Юра, мама призналась, что, если изменится наша жизнь, по-прежнему жить будет совершенно невозможно. Пользоваться услугами горничной будет стыдно, совесть не позволит: каждый человек должен обслуживать себя сам и обязательно должен работать. И я понимаю маму! А вы?
Я улыбнулся и сказал:
– Вы же знаете, я так и живу.
– Ах, да! Вы и учитесь, и работаете, не боитесь никакой черной работы и обслуживаете себя самого, потому-то мы вас так уважаем и любим, Юра.
Я был весьма смущен и стал разуверять Марьяну, что я совсем не такой.
– Ну, бросьте, Юра, и мама, и я вас очень хорошо знаем.
Потом Марьяна стала женой художника Жедринского…
Но пока мы много бывали вместе. В общежитии мне не всегда было уютно. Часто я заставал такую картину: кто-нибудь из студентов зажимал между большим и указательным пальцами немного белого порошка и, сказавши: «Ты прости нас, Юрий», –
наклонял голову и с сильным вздохом втягивал эту порцию в ноздри. Это были студенты с надорванной необычайными событиями в своей судьбе душой. Так делал, например, наш шеф– повар, настоящий профессионал-повар из Ростова-на-Дону. Он втягивал в свои огромные волосатые ноздри огромную порцию кокаина, издавая при этом какой-то, особой приятности, звук
такая была мода, отвратительная мода в те годы, погубившая столько людей. Я ругал буржуазную цивилизацию, стремился в природу, был без ума от «Пана».
Одинокой тропою Глана
Я уйду в голубые леса…
Пока что ходил на Авалу. Однажды участвовал в большом туристическом походе с нашими прелестными музами – Марьяной Гальской и ее подругой Ириной Добровольской. Поход был из столицы на гору Касмай – 150 километров пешком. Часть обратного пути сделали в поезде. Основой группы нашего туристского отряда были мы – четыре человека: две музы, два студента. Второй, Сергей, никакого отношения ни к искусству, ни к «Одиннадцати» не имел, но был страстный турист и всегда наш неизменный спутник во всех наших походах, влюбленный в Ирину. Мать Гальской отпустила девочек, включив в нашу группу взрослую женщину, очень милую даму, также страстную туристку. Был с нами и еще один человек. Молодой студент, тоже влюбленный и совершенно безнадежно в Ирину, который все время болтался в нашей компании. Девочки относились к нему мило, но весьма иронически и звали «Мучка». Он умолял взять и его. Наконец, девочки постановили: «Хорошо, Мучка, можете идти с нами, но при одном условии: всю дорогу вы будете нести наши женские одеяла. Согласны?» Мучка был счастлив, всю дорогу в страшную жару под добродушные усмешки девушек пер целый ворох женских одеял.
На середине пути мы наблюдали довольно забавное явление, характерное для Сербии.
Мы ночевали на склоне горы у костра. Огонь символически разделял нас: парни с одной стороны, женщины – с другой. Мы поужинали, выпили чаю и улеглись спать. Ночь была теплая, ясная, на небе ни облачка. Я лежал на спине и проверял мои познания в созвездиях.
Наутро, когда мы проснулись и встали, то увидели, что подошва нашего склона упирается в речку, на берегах которой приютилось небольшое селение, а посередине – большой дом: Деревенская кафана (кафе), где можно пообедать и снять комнату при случае. Мы обрадовались, решив выпить горячего кофе и позавтракать. Напротив нашего склона к речке спускался склон противоположной горы, и вдруг мы заметили, что по нему сходит, тоже, видимо, в кафану, подгулявший серб.
Всякий кутящий серб всегда «лумпует» (кутит) под музыку. Нанимается цыган со скрипкой или целый оркестр, если кутит большая компания. И тут мы, под собственный хохот, наблюдаем такую картину: спускается, значит, с горы серб, с ним идет цыган и играет на скрипке, а за ними, перебежками, скачет второй цыган с контрабасом. Когда он с ними рядом, то втыкает свой инструмент в землю и аккомпанирует скрипке, на ходу же играть не может. Иногда он опережает своих товарищей и рвет смычком по струнам своего контрабаса, впиваясь глазами в проходящего лумпующего серба и своего напарника-скрипача, когда они отойдут на известное расстояние, начинаются опять перебежки.
Мы вошли в кафану, поздоровались и заказали кофе с молоком и горячий завтрак. За нами вошел в кафану и лумпующий серб со скрипачом, а через несколько минут вбежал молодой цыган с контрабасом под мышкой. Был он бледным, пот с него лил градом, он еле дышал – видимо, эти перебежки ему дорого стоили. Серб шумно приветствовал всех в кафане. Услышав нашу русскую речь, заорал:
– А, браче руссы! – И сейчас же прислал нам кувшин местного сухого вина. Мы благодарили и ответили тем же в его адрес: это сербский народный обычай, от которого отказываться никак нельзя, это вызовет личную обиду. Он шумно нас приветствовал поднятыми руками, и мы ему отвечали тем же.
Позавтракав, Мучка погрузил на свою многострадальную спину женские одеяла, мы взяли свои рюкзаки и двинулись в поход. Это была чудесная прогулка!