Текст книги "Синий дым"
Автор книги: Юрий Софиев
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)
«Здесь логика не может быть в ответе…»
Под шум винта, под мерный стук колёс
Суровое моё существованье.
И тают дни, как дым от папирос,
В настойчивом и жадном созерцанье.
Высокая холодная луна,
И тусклый блеск на влажной черепице.
Вновь память у вагонного окна
Мне возвращает образы и лица.
Здесь я любил. Здесь были мы вдвоём —
И вот трава забвенья над могилой.
В огромный и холодный водоём
Река несёт простое счастье с милой.
Летит экспресс в сияющую ночь.
В ночной туман окутана Луара.
Как прошлое нам трудно превозмочь!
В моей судьбе оно прошло пожаром!
1947, Париж
Здесь логика не может быть в ответе.
Ассизский мир,
Где – «Здравствуй, брат мой, волк!»,
Где на лугу зелёном грезят дети,
Хоть рядом жвачкой занят разум-вол.
Здесь плачут под «Муму»
И «братьев меньших»
Здесь никогда не бьют по голове.
Рассвет и многогласен, и застенчив,
Над синим озером роса в траве.
О, идиллическое сновиденье!
Простоволосая, святая чепуха!
Но почему ж не рушит наважденья
Весёлый, трезвый оклик петуха?
Цветите, добрые, большие дети,
Несите в жизнь ваш инфантильный бред.
Вас не задушат трезвые на свете,
Хотя они несут через столетья —
В насилье и борьбе —
Неисчислимость бед.
1969, больница
ИЗ ЗАПИСНОЙ КНИЖКИ (Аламаатинские стихи)
1. «За окном порывы злого ветра…»2. «Пепельной скалою Собор Парижской Богоматери…»
За окном порывы злого ветра,
Мечутся деревья и цветы.
В той же шляпе голубого фетра
Мне опять приснилась ты.
И опять мы спорили, рядили
О любви, о жизни, о стихах.
И опять казалось, пропустили
Счастье второпях и впопыхах.
…И теперь, когда «одной ногою…»
Вдруг за молчаливой тишиною
Горечь (и какая!) сожаленья
О растраченных годах,
а не мгновеньях!
И невозвратимо.
Мимо, мимо,
Очень зримо!
3. «История! Податливый судья…»
Пепельной скалою
Собор Парижской Богоматери.
Я – у портала.
Он – наверху.
«Ужо тебе!»
Давно мы спорим.
Крылатый,
Каменный,
Уверенно-спокойный,
Высунув язык
И щёки подперев,
Он смотрит вдаль —
К истокам и свершеньям.
Рушит полог неба,
Пылает над Парижем.
Бормочет сонно Сена,
Барки у причалов обтекая.
У каменного корабля Собора
История стремительно течёт.
4. «Комочек праха – трепетное сердце…»
История!
Податливый судья.
– Деталь отбрасывая
Письменно и устно —
Расчётливо итоги подводя,
Готова оправдать любую гнусность.
Деталь!
Людская беззащитная беда
– Насилия, предательства и пытки —
Такие мелочи
Проходят без следа.
Чуть снисходительно:
– Эксцессы и ошибки.
О, горечь нестерпимая противоречий —
Мятежный Каин,
Смертный демиург,
Дух творчества,
Сомнений
И
Исканий,
Вновь обнажи свой нож,
Чтоб порешить не Авеля,
А ветхого Адама.
Очисти путь грядущему.
Спаси планету.
А если всё сначала?
Гибельно и ложно.
Но где-то на предельной глубине
– Не разума, а сердца —
Невозможно!
5. «Бараки. По проволоке – ток…»
Комочек праха – трепетное сердце,
– Символ человечьей жизни —
Из жалости,
Любви
Тепла
И доброты.
Всегда готово к подвигу
И жертве,
Всегда страдая,
Сострадая
И горя,
Живое человеческое сердце,
Как ты унижено
С великой мудростью твоею,
Казалось бы,
Столь верной и простой.
Давно мы спорим.
Он – смотрит на меня
Насмешливо,
С холодным превосходством
Разума,
Над детской беззащитностью
Сердца.
Расщеплен атом!
Космос покорён!
Впервые
Яблоко,
Подброшенное человеком,
На землю
Не упало.
Он – торжествует,
– Символ разума и смерти.
Он знает:
Жизнь возможна
Лишь при гибнущем светиле.
………………………………
Новая ярчайшая звезда —
Лишь взрыв распада —
Завершена
Смертью.
Он – презирает жизнь.
Он – смотрит на меня,
Наш гений века.
Освобожденный гордо от всего —
Поскольку «всё позволено»,
И всё оправдано
«Во имя»…
Он – гнёт природу,
Исправляет,
Подстёгивает —
На потребу.
Он – хлопочет
В Академиях наук
И в Анатомиях убийств
И разрушений,
………………….
Pro patria
Или
«Во имя гуманизма и всеобщего блага».
Двадцатый, небывалый, умный век!
Все страданья вынесем за скобки
И по заслугам воздадим ему?
Нет!
Бараки.
По проволоке – ток.
На вышках
Пулемёты,
Фары,
Бдительность,
Собаки.
А люди?
Можно ли назвать
Людьми…
– В затылок!
Под топор!
А петлю!
На мыло!
Было!
И для того, кто чист и человечен,
Немыслимо, невыносимо
Забыть
Майданек,
Аушвиц,
Колыму
И Хиросиму.
Бей,
Бей в набат,
Простое человеческое сердце!
Буди людей,
Зови людей
К восстанию
На всей планете,
От края и до края!
Пусть будет без границ и вышек
Общий человечий дом!
Ведь если мы тебя не свалим,
Дьявол, с пьедестала,
И властно не загоним В стойло,
То,
Рано или поздно,
Дьявол-Мыслитель,
Ты нам подпишешь
Смертный приговор,
Копытом или когтем
Кнопку нажимая…
ДНЕВНИК ЛЮБВИ (1927) [35]35
Стихи посвящены Ирине Кнорринг, будущей жене поэта, а тогда ещё невесте. У неё тоже есть стихи этого периода, в которых отражена подобная же хроника любовных переживаний (Н.Чернова, «Поговорим о несказанном», Небесный дом, Алматы, 2006).
[Закрыть]
1. «Дождик – пускай он молчит…»2. «Учёный муж на кафедре бубнил…»
Дождик – пускай он молчит.
Не хочу ни домой, ни спать.
Безмерным волненьем всклокочено
Сердце моё опять.
Что же я буду делать,
Подобный летящей тени?
Ставлю мою несмелую,
Нежность тихую на колени.
Я боюсь взбаламутить муть,
А твой голос опасен, как сталь,
Когда ты читаешь про жуть,
Про звёзды, любовь и печаль.
В глубинах моих безотрадность
И сам я – на пустыре шест.
А ты прости мою жадность,
Бесстыдную жадность
К твоей душе.
1926.
3. «Мы миновали все каналы…»
Учёный муж на кафедре бубнил,
Довольно скучно, о гражданском праве.
Ни рук мы не жалели, ни чернил,
И знаков препинания не ставя,
Записывали лекцию в тетради.
Вдруг написала,
С правом не поладив:
«Несмелой синевой цветёт февраль.
Ты помнишь, завтра
Едем мы в Версаль!»
И в этот памятный парижский вечер
Я посмотрел тебе в глаза,
И тяжестью упала мне на плечи
Тень от ресниц твоих,
Густых и длинных.
Вслух
Этот трепет словом называть
Казалось мне совсем излишним.
Ты медленно взяла мою тетрадь
И написала в ней четверостишье:
«Отдать тебе все дни мои глухие
И каждый взгляд, и нежный звонкий стих,
И все воспоминанья о России,
И все воспоминанья о других».
4. «Дождь был холодный. В осенний вечер…»
Мы миновали все каналы,
Большой и Малый Трианон.
Над нами солнце трепетало
И озаряло небосклон.
Мы отходили, уходили
Под сводом сросшихся аллей,
Не слышали автомобилей,
Не видели толпы людей.
И там, в глуши, у статуй строгих,
Под взглядом их незрячих глаз,
Мы потеряли все дороги,
Забыли год, и день, и час.
Мы заблудились в старом парке —
В тени аллей,
В тени веков.
И только счастье стало ярким,
Когда рванулось из оков.
27. V. 1927.
5. «Лежать, уставясь в лампу тупо…»
Дождь был холодный.
В осенний вечер
Промокло пальто твоё,
Плащ мой промок.
Каждый заранее таил эту встречу.
Помню, бистро,
Где согрел нас грог.
Было мне радостно и тревожно,
И всё же – не грусть, а почти печаль.
Таким неверным и невозможным
В тумане дождя Казался Версаль.
А на пустынных бульварах горели
Зеленоватые фонари.
Скользкие блики на мокрой панели.
Только не помню —
Мы говорили?
6. «В мансарде тихого парижского предместья…»
Лежать, уставясь в лампу тупо,
Оглядываясь на часы.
А в голове, как пестик в ступе,
Как жало жалящей осы – «Уснуть!»
Назойливо и неотступно.
И злобствовать:
Тупые свёрла,
Сверлите воспалённый мозг!
И разъедать больное горло
Колючим ядом папирос.
Medon.
7. «Пересчитаешь ступени…»
В мансарде тихого парижского предместья,
Засоренной рисунками друзей,
Где с музою застенчивою вместе
Одолевала тяжесть многих дней,
Где сомовский всегдашний Блок,
Лицейский Пушкин и Ахматова,
Где забиралась в уголок
Поплакать нежная Эрато.
Вот в этой комнате —
Всё по-иному!
Всё, давным-давно
И хорошо знакомо,
Приобрело нежданно новый смысл.
Мне отведённое я дерзостно превысил!
Под страшной тяжестью
Сутулю хмуро плечи.
Взошло над днями трудными моими,
Преображая жизнь,
Вселенную и вечность,
Твоё суровое
Неласковое имя.
Medon, 1927.
8. «Весь мой день – это только томленье…»
Пересчитаешь ступени
Лестницы дряхлой моей,
От растаявших размышлений
В комнате станет светлей.
Шляпу, пальто и перчатки
Брошу к себе на кровать.
В пробор шелковистый и гладкий
Позволишь поцеловать.
Взгляд загоревшийся встретишь,
Дрогнет улыбкой рот.
Сдвинешь детские плечи,
Скажешь – «Где твой блокнот?»
Будешь смеяться долго
Над заржавелым пером,
Его обмакнув, умолкнешь
Над синим блокнотным листом.
Склонишь густые ресницы
Серо-зелёных глаз.
И напишешь на синей странице
Стихи про нас.
А потом… впрочем, нужно ли свету
Знать про тяжесть радости этой?
Разве не так?
Medon, 1927.
«Весь мой день – это только томленье,
Напряжённая мысль о Тебе…»
Ирина Кнорринг
«Как сегодня на улице пусто…»
«Весь мой день – это только томленье…»,
Только мысль о тебе напряжённая.
Вечер.
Уличное движенье.
Радость,
С горечью сопряжённая.
И дорога,
Такая изученная —
Porte St. Cloud, и пешком неизменно.
Для меня ты самая лучшая.
Чтоб вместить тебя —
Мало Вселенной.
На вопрос мой,
Тревожный, как ветер,
От обиды лишь станешь строже,
Тихим голосом мне ответишь:
– Не знаю.
– Да.
– Быть может…
И бывает всегда так больно,
Так горько, всегда, родная,
Когда я тебя невольно,
Но всё-таки, обижаю.
Тёмный мост,
Силуэты строений.
И ветер холодный и резкий.
И озябший,
Дрожащий в Сене,
Луны золотой обрезок.
А у двери с зелёной решёткой
Встреча кажется слишком короткой.
И взволнованный,
И влюблённый,
Поцелуем твоим обожжённый,
Ухожу снова в ночь,
К себе,
С той же мыслью напряжённой
О тебе, о тебе, о тебе.
Medon, 1927.
В деревенском кафе
Как сегодня на улице пусто.
Мелкий дождь целый день за окном.
Одиночество и искусство
На пути оказалось моём.
Но стихи – обнажённая совесть
И не найденные слова.
И ещё – о странствиях повесть
На чудесные острова.
Никогда не устану искать я
Дружелюбно протянутых рук.
Но случайные рукопожатья
На пороге вечных разлук.
За мою пустую свободу
Столько предал бесценных неволь!
Унося с собой в непогоду
Память, совесть, тревогу, боль.
Растерял я всех, кто любили,
Приходил затем, чтоб уйти.
Никогда не стучал, чтоб открыли,
Никогда не искал, чтоб найти.
1933, Париж.
Весенний день цвёл свежестью чудесной.
Стакан вина и дым от папирос.
Под хриплый граммофон, прижавшись тесно
Танцуют пары… А тяжёлый воз
Два грязных буйвола влекут неспешно,
Дорога пыльная уводит в даль.
Ещё не распускаются черешни,
Но розовый уже цветёт миндаль.
И ослика, под турком в красной феске,
Вдоль голубых маслин ленивый бег.
Дым от костра летит над перелеском,
А на вершинах гор – февральский снег.
Где это было? – В Греции. В те годы
Я много странствовал, я молод был.
Сиреневые горы в час восхода
Над синим Геллеспонтом я любил!
Ах, я любил… и прошлое нежданно
Ожило, вдруг, за столиком кафе —
Чтобы в последней написать строфе:
Земную жизнь любить не перестану!
ЮРИЙ СОФИЕВ. РАЗРОЗНЕННЫЕ СТРАНИЦЫ [36]36
«Разрозненные страницы» впервые были напечатаны в журнале «Простор» (Алма-Ата, № 7, 1994). Публикатор – сын Юрия Софиева, Игорь Юрьевич Софиев (1929–2005), переводчик, публицист. Вместе с отцом вернулся на родину в 1955 г., работал переводчиком в Институте Зоологии АН Каз. ССР, с конца 90-х сотрудничал с Посольством Франции в Казахстане, переводил французскую литературу. Написал воспоминания о своих родителях и о русском Париже.
[Закрыть](воспоминания бывшего эмигранта)
Игорь Софиев. Предисловие публикатораМой отец, Юрий Борисович Софиев, прожил тяжелую, в какой-то мере трагическую, но вместе с тем интересную жизнь. Многие годы он провел в эмиграции, после гражданской войны. Воспоминания об этом периоде жизни отец написал уже здесь, в Алма-Ате. Разумеется, как человек литературного труда, он всюду писал всякого рода дневниковые заметки, но не регулярно и не в виде классического дневника.
Весь свой архив и всю библиотеку отец перед отъездом из Парижа передал частично разным русским эмигрантским учреждениям, частично – своему брату Льву Бек-Софиеву, ныне покойному.
А какая это была библиотека! Все поэтические сборники русских поэтов-эмигрантов, вышедшие с 1925–1926 годов, почти вся проза того же времени, да с дарственными надписями авторов! Все журналы демократического толка от «Современных записок» и «Русских записок» до «Чисел» и «Круга» в полном комплекте.
Жаль, конечно, было расставаться с таким богатством, но что поделаешь: Советское консульство в Париже предупредило нас, чтобы мы не брали с собой никакой крамольной литературы, а эмигрантская литература в те времена, за малым исключением, вся считалась крамольной.
Отец, как и все члены нашей семьи, придерживался левых убеждений. Однако, в отличие от моего деда, Н.Н. Кнорринга, и даже мамы, которые смотрели на события, происходившие в СССР, более трезво и реалистично, с налетом определенного скептицизма, был натурой увлекающейся, и его суждения были порой восторженно-безапелляционными со стремлением к идеализации. Даже моя бабка, Мария Владимировна Кнорринг, которая в молодости была эсеркой и всю жизнь оставалась социалисткой (правда, бердяевского толка), и та часто с иронией относилась к отцовской восторженности.
Считая себя не социалистом-интеллектуалом, а именно социалистом-рабочим, отец пытался наладить хорошие дружеские отношения с французскими рабочими, среди которых ему приходилось вращаться. Однако такая дружба почти всегда была поверхностной, она обычно сводилась к общебытовым интересам. Отец не мог не ощущать какую-то свою отчужденность в общении с французскими товарищами по работе и убеждениям. Французская компартия состояла в общей своей из людей, которые, как они сами говорили, борются за свой бифштекс, и многие из них, получив какое-нибудь случайное наследство или разбогатев каким-либо иным способом, быстро отходили от рабочего движения и становились обыкновенными мелкими буржуа.
Возвратившись на родину, точнее сказать в советскую сию, отец, полагаю, с еще большей наглядностью удостоверился в том, как самая благая идея может выродиться и превратиться в свою противоположность, но в разговорах продолжал выгораживать власть предержащих, и вовсе не из боязни быть подслушанным.
Как-то в споре с ним я привел ему в пример несколько партийных работников, которые являлись попросту жуликами и проходимцами. Отец мне с пылкостью: «Да ведь это не коммунисты! Это же снабженцы!» Среди названных мною партработников снабженцем был лишь один…
Незадолго до кончины отец как-то сказал мне, чтобы я, в случае его смерти, привел его записи в пригодный для опубликования вид. Просьбу я его выполнил, хотя выстроить имевшийся материал в хронологической последовательности смог. Как я уже говорил, это не дневниковые записи: иногда – статьи, написанные по какому-то определенному поводу или о каком-то человеке, например, о И. Бунине; иногда – просто воспоминания в виде небольших новелл; иногда – описание тех или иных событий эмигрантской жизни.
Я не включил в «Разрозненные страницы» записи отца сугубо личного характера (заметки о его путешествиях по Югославии и Франции, например), а так же «советскую» часть мемуаров, поскольку они профигурировали уже в парижской газете «Русские новости» и в журнале «Голос родины», издававшемся там на советские средства. Воспоминания эти носят чисто описательный характер, изображают тогдашнюю советскую действительность в розовых тонах на потребу русского зарубежного читателя того времени.
Хочу закончить это вступление стихотворением отца «Детство», в котором он как бы предугадывает свой жизненный путь.
Мать мне пела Лермонтова в детстве,
О Ерошке рассказал Толстой,
И сияло море по соседству
С нашим домом, лес шумел большой.
Чёрный сеттер, с верностью до гроба,
Неизменно следовал у ног.
В эти годы с ним мы были оба
В полной власти странствий и дорог.
И когда я взбрасывал на плечи
Маленькое лёгкое ружьё —
Нам обоим, радостно-беспечным,
Счастьем раскрывалось бытиё.
Мы сидели молча, в жизнь вникая,
Белокурый мальчик с чёрным псом.
А планета наша голубая
Кренилась в пространстве мировом.
Через отреченья и потери
Верность своему крепим сильней.
Так стихам и жизни буду верен
С самых первых до последних дней.
И действительно, до конца своей жизни отец остался верен поэзии и не представлял своего существования вне идеалов.
НАЧАЛО. КОЧЕВЬЕ
Поскольку отец мой был военным, то семья наша то и дело кочевала. После японской войны отец остается служить на Дальнем Востоке, и мы переезжаем к нему. Мы едем в дальний путь. Мне семь лет, я все дни напролет стою у открытого окна и жадно вглядываюсь в окружающую природу. Именно с этих пор и через всю жизнь проходит моя страстная любовь к природе и странствиям. Тревожит, волнует и восхищает меня «мира восторг беспредельный». С этих пор начинает «географическою картой развертываться жизнь моя».
Так проходит мое отрочество.
… Черный сеттер. С верностью до гроба
Неизменно шествовал у ног.
В эти годы с ним мы были оба
В полной власти странствий и дорог.
Наконец, приехали к месту назначения: военное урочище Евгеньевка, в трех верстах от села Спасское (ныне город Спасск).
Осенью 1908 года отец отвез меня в Хабаровск, чтобы определить в приготовительный класс Хабаровского кадетского корпуса. Могучий Амур. За ним хребет Хикцыр, где мое воображение волновали кабаны и тигры. А по Амуру плыли китайские джонки с заплатанными грязными парусами.
Начались мои школьные годы. На каникулы поезд мчал меня через уссурийскую и приморскую тайгу, теперь уже мимо Евгеньевки во Владивосток, так как дивизия отца стояла теперь под Владивостоком, в бухте Улисс. В окнах переднего фасада нашего барака синела морская гладь бухты, а к заднему – вплотную подходила приморская тайга. Я уже обладал легким французским монтекристом и с волнением палил в шустрых беззаботных нырков, плавающих у берегов залива. Или бродил по окрестностям тайги с неизменным другом, сеттером Дего.
В 1912 году отец перевелся на юго-запад страны, в Винницу, а меня перебросили в Нижегородский кадетский корпус. Тут произошла моя встреча с Волгой! В особенности я полюбил ее Северный плес и на летние каникулы ездил к деду в Руссу на пароходе до Рыбинска, а оттуда по железной дороге через лесной и озерный Валдай. Позднее увидел Жигули и южные водные просторы могучей русской реки.
В 1913 году отец получил назначение в Офицерскую Артиллерийскую Школу в Царское Село. Приезжая на каникулы, я бродил по старинному парку Мраморного дворца, полного следов лицейского Пушкина:
Здесь лежала его треуголка.
И растрепанный том Парни.
Настало время, когда к прежним страстям прибавилась поэзия: Лермонтов, Пушкин, Тютчев, Блок и многие другие. Этим я обязан матери.
Мать мне пела Лермонтова, в детстве.
О Ерошке рассказал Толстой…
Она привила мне любовь к природе и к музыке, неплохо играя на пианино, аккомпанируя другу нашего дома талантливому виолончелисту. Она же пела мне русские и украинские народные песни, которые я полюбил на всю жизнь и даже пытался передать их моему сыну во Франции, в его раннем детстве – с ним мы с женой до его четырех лет принципиально говорили только по-русски.
Вскоре пришла война 1914 года. Л затем настало время «бурь гражданских и тревоги…»
Я пишу о некоторых моментах моего детства и отрочества, чтобы показать, что в тот роковой год, когда мы покидали Родину и когда перед нами встал горестный вопрос:
К берегам, родимой Итаки
Ты вернешься ли, Одиссей? —
я уже видел почти всю Россию и, конечно, безмерно любил ее. Я знал две столицы, северные области, Волгу, Урал, Сибирь, Байкал, Дальний Восток, Украину, Дон, Кубань, Северный Кавказ, часть Кавказского Черноморского побережья, Крым. Но было у меня и большое белое пятно на карте моей Родины: Туркестанский край, огромный юго-восток нашей страны, населенный многими азиатскими народами. Там я никогда не был, но это не значит, что я ничего не знал об этом далеком крае. Один из моих дядей служил ветеринарным врачом в г. Верном. Когда он приезжал по своим делам в «Россию», неизменно навещал деда. Развесив уши, с разинутыми ртами, вне себя от волнения и восторга, слушали мы рассказы дяди. Он был радикальным русским интеллигентом и относился враждебно к монархическому строю и политике николаевского правительства к местному населению, как тогда говорили, к «туземцам». Он же относился к ним с уважением и симпатией. Рассказывал, что «киргизы» народ хороший, очень гостеприимный и приветливый, ведут кочевой образ жизни, кочуют со своими отарами овец, стадами верблюдов, косяками лошадей по степям и полупустыням. У них очень примитивный средневековый быт, живут в переносных юртах, зимой – в аулах, в полуземлянках, полудомах с саманными стенами и плоскими саманными же крышами. Народ совершенно лишен грамотности. Народ хороший, но совершенно дикий. Дядя, страстный охотник и рыболов, рассказывал о тиграх, кабанах, горных козлах и архарах, о красавцах фазанах, о каких-то бульдуруках, о дрофах и о вкусной рыбе с очень ядовитой икрой. «Вот приедешь ко мне погостить, побродим с тобой по камышам Балхаша, Или, Чу, постреляем, порыбачим, может быть, увидишь следы тигра». Я был в восторге! «Вот охотничье Эльдорадо!» – думалось мне. Дядя подарил мне книги Н.Н. Каразина об этом загадочном и желанном для меня крае. Но грянула война четырнадцатого года. Дядя ушел с полком на фронт и вдруг… «пал смертью храбрых», как писали в официальных извещениях, от случайного снаряда, залетевшего на его ветеринарный пункт.
Разрозненные страницы воспоминаний приходят ко мне из этих лет. Вот китайские железнодорожные жандармы, которые произвели на меня сильное впечатление. В длинных ватных халатах с изображением красного круглого солнца на груди, с длинной черной косой за плечами, в нее вплетена черная тесьма с кисточкой на конце, огромный широкий кривой меч у бедра. Это мы через Пограничное-Градеково въезжаем на территорию Дальнего Востока.
А вот мне восемь лет, и родители подарили мне английское маленькое скаковое седло. Отец стал учить меня верховой езде, гонял по манежу в солдатской смене. Мать отлично скакала амазонкой, и мы ездили на прогулки в тайгу верхом. Восьмилетним я проделал мой первый поход с батареей отца в лагеря на Бараневский полигон. При выступлении сгорал от счастья и гордости и ехал верхом перед батареей в строю конных разведчиков.
А во вторую половину дня скакал с квартирьерами к месту вечернего бивуака, чтобы заранее распределить в избах места для ночлега офицеров и солдат.
Вот я вижу Нижний Новгород. Наш корпус был расположен в Кремле. Под вечер я любил стоять у окна нашей музыкальной комнаты и смотреть на слияние Оки с Волгой, на Мининский сквер перед самыми нашими окнами, обрывавшийся к реке. Левый берег Волги был низменным и пустынным, во время половодья он покрывался водной гладью на тридцать верст в ширину, до едва заметного селения с белой колоколенкой церкви. Мой школьный друг, талантливый пианист, любил «Лунную сонату» Бетховена. Под его музыку я слушал призывные гудки пароходов, смотрел, как с севера в сумерках подходил к пристани «Самолет», шлепая лопастями колес, и вдруг весь вспыхивал ярким светом, и вокруг него дрожали огненные зигзаги на волжской волне. Меня тянуло в даль, в странствия. Одолевала знакомая, счастливая взволнованность.
В 1913 году в Луге мне удалось увидеть французского президента Пуанкаре и маршала Жоффра, приехавших в Россию с официальным визитом.
По главной улице Луги шла линия «Дековильки» на Сергеевский полигон. Стоя в толпе любопытных, я видел, как по рельсам медленно двигался состав из открытых платформ со скамейками. Паровозик толкал состав сзади. На первой скамейке лицом к движению сидел Пуанкаре, в темной одежде, как мне показалось, в наглухо застегнутом сюртуке, в цилиндре, и рядом с ним, в расшитом золотом, с красным верхом кепи, сидел толстый генерал Жоффр. С ними ехали французские и наши официальные лица. Пуанкаре приподнимал цилиндр и раскланивался с публикой. Жоффр время от времени брал под козырек. Везли их на Сергеевский полигон, чтобы показать работу нашей артиллерии – стрельбу по движущимся мишеням. По рассказам отца и дяди, французы остались очень довольными, хвалили нашу артиллерию и жаловались, что французский парламент очень стесняет их в средствах и требует большой экономии при обучении армии. Вскоре мишени появились не учебные, а живые. Началась германская война.