Текст книги "Луначарский"
Автор книги: Юрий Борев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 25 страниц)
Глава тридцать вторая
ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЖИЗНЬ 1920-х ГОДОВ
Советскую литературу Луначарский называл «искусством, обращенным в будущее». Луначарский выступал за реалистическое искусство. Он писал: «Пролетариату в нынешнем его составе свойствен именно реализм. В философии – материализм, в искусстве – реализм. Это связано одно с другим. Пролетариат любит действительность… и в искусстве как идеологии ищет помощника познания действительности и преодоления ее». (Собрание сочинений. 1964. Т. 3. С. 300.) Он ратовал за сохранение и вместе с тем не отвергал и произведений «левого толка», в которых видел задор «революционной молодости».
Нарком поддержал постановку «Мистерии-буфф» Маяковского, ободрил молодых драматургов, искавших новые темы и новые формы, – А. Глебова, Б. Ромашова, А. Файко, Н. Эрдмана, С. Третьякова, Б. Лавренева, А. Афиногенова, В. Киршона. В своих книгах «Театр и революция» (1924), «О театре» (1926) и «Театр сегодня» (1927) Луначарский анализирует творчество советских драматургов.
В конце 1920-х годов театр переживал репертуарный голод. Мейерхольд, не соблюдая театрального политеса, прямо говорил революционным драматургам, что они так называемые революционные и так называемые драматурги. Новых пьес в театре давно не было. И когда Илья Сельвинский в конце 1928 года принес свою пьесу в стихах «Командарм-2», его встретили радостно.
Сельвинский прочел пьесу труппе. Мейерхольд пришел в восторг:
– Это пьеса шекспировской силы! Беспримерный стих… Истинная революционность!.. Я хочу обнять вас, Сельвинский! Какой язык! Это целая эпоха! Я буду ее ставить! Я вас расцелую, Сельвинский!
Мейерхольд сразу стал обдумывать постановку. Размышления прервала поездка во Францию.
Из Парижа в конце 1928 года Мейерхольд написал Луначарскому письмо, в котором восторженно отозвался о «Командарме-2» и уведомил наркома о своем желании поставить эту пьесу в своем театре. По приезде в Москву Мейерхольд получил осторожный ответ Луначарского, который выразил опасения по поводу сценичности пьесы и предложил готовить спектакль без денежных ассигнований Наркомпроса, обещая в процессе репетиций на основе предварительного просмотра окончательно решить судьбу постановки.
Работа над спектаклем началась. Невысокий коренастый Сельвинский был частым гостем на репетициях, однако восторга не выражал, а однажды высказал Мейерхольду и недовольство:
– Я перестаю узнавать мою пьесу. Вы доупрощали трагедию до того, что конфликт Чуб – Окопный утратил всю свою остроту.
Вокруг пьесы Сельвинского, как это порой бывает в театре, стало сгущаться облако неблагожелательности. Луначарский считал себя обязанным учитывать складывающиеся обстоятельства и в середине репетиционной работы над трагедией настоял на предварительном просмотре и обсуждении спектакля художественным советом театра.
Художественный совет театра Мейерхольда включал представителей заводов и фабрик, служащих учреждений, ряд спецов и некоторых видных партийцев. Входили в художественный совет и представители реперткома Керженцев и Раскольников. Репертуарный комитет выполнял цензурные функции. Были еще приглашены Маяковский, Асеев, Безыменский, Гамарник и ряд работников политуправления Красной армии.
Поскольку спектакль еще не был готов, Мейерхольд организовал просмотр, соединив великолепное чтение текста Сельвинским с исполнением отработанных сцен актерами.
Сельвинский расположился за специальным столиком с правой стороны авансцены в соответствии с режиссерским замыслом Мейерхольда, специально продуманным им для ответственного просмотра.
Раздался «звучащий в бронзе тембр и тон, великолепный баритон», и начался «театр поэта». Сельвинский мощным голосом, выразительно подчеркивая ритм стиха, его музыку, начал читать свою пьесу.
Вскоре включился в действие актер Михаил Кириллов, исполняющий роль Боя:
Бойцы! Вчера, согласно приказу,
Я объявил командирам бригад,
Шобы ни всадника за перекат
Без приказанья – иначе казнь.
Роль Оконного играл Эраст Гарин, Веры – Зинаида Райх, Чуба – Боголюбов. Сцена перед сражением начиналась песней часового, которого играл М. Чукул. Музыка песни была написана композитором В. Шебалиным.
На свете жили братики.
Выделывали хром.
Один из них горбатенький,
Другой же просто хром.
Сельвинский внимательно следил за тем, как звучит его текст в устах каждого актера. И испытал страдания почти физические, когда интонация, смысл, ритм текста стали ломаться в исполнении одного из актеров.
– Не так! – громким шепотом прогудел Сельвинский.
Актер сердито прошептал в ответ:
– Эти стихи надо доработать. Их нельзя произнести!
– Как?! – с ужасом возмутился Сельвинский. – Зачем же дорабатывать такие прекрасные стихи?!
Этот обмен репликами прошел почти незамеченным в зрительном зале, его уловило только чуткое ухо Мейерхольда.
В пьесе штабной писарь-интеллигент Оконный сталкивается с политически и культурно неразвитым железным командармом Панкратом Чубом. На основании подделанного им фальшивого приказа Оконный смещает Чуба и сам становится командармом. Под водительством писаря армия героически берет город Белоярск. Однако по высшим стратегическим соображениям город брать не следовало. Оконного расстреливают. Таков сюжет трагедии.
Когда представление пьесы закончилось, объявили короткий перерыв. Члены худсовета, гости и актеры немедленно принялись обсуждать спектакль.
Повсюду слышались реплики, касающиеся Мейерхольда и Сельвинского вообще, пьесы последнего – в частности, спектакля – в особенности:
– Мейерхольд – зачванившийся диктатор сцены.
– Мастер есть мастер.
– Царек театра… убийца театра…
– Блестящая фантазия.
– Пьеса непонятна даже мне, а массам – тем более…
– Какой язык! Какой стих потрясающий!
– Вычурно.
– Я с вами согласен.
– Я с вами совершенно не согласен.
– Ну ничего, худсовет скажет свое веское слово.
– Главный герой – истерик-интеллигент, которому автор симпатизирует.
– Автор не любит народного героя Чуба и клевещет на него. Он шельмует рабочих, выдвинутых на командные посты.
– Стихи и образы сложны. Монологи длинны и заумны. Пьеса несценична.
– Автор не знает театра.
Луначарский, никого не слушая специально, слышал всех, чутко улавливая настроение собравшихся. Отрицательное мнение большей части членов художественного совета о пьесе и спектакле в значительной степени совпадало с мнением, еще ранее сформировавшимся за пределами театра. Гости, прогуливаясь в фойе, показывали друг другу известных зрителей: вот – Луначарский, вот – Маяковский, это – Безыменский, это – Олеша… Олеша был уже знаменит. Год назад вышла его первая книга – «Зависть», сразу создавшая писателю имя.
Подойдя к Олеше, Луначарский заговорил о его романе:
– Ваша «Зависть» недостаточно четка по постановке вопроса. Трудно сказать, кому из персонажей вы как автор сочувствуете. Вместе с тем роман написан с блеском. Благодаря вам мы все теперь лучше представляем себе, что происходит на линии соприкосновения уходящей в прошлое романтической интеллигенции с зарождающейся новой, рабоче-крестьянской интеллигенцией.
Олеша, защищаясь и стесняясь похвал, ответил:
– «Зависть» для меня – это прошлое.
– Я знаю и другую вашу работу – «Три толстяка». Именно в этой красочности, в которой вас обвиняет критика, в грандиозности веселых приключений можно почувствовать апологетику артистической интеллигенции, которая всем сердцем приемлет революцию. Я думаю, что из этого романа хорошо было бы сделать пьесу. Может быть, для МХАТа?
Пока Луначарский разговаривал с Олешей, Мейерхольд, окруженный членами худсовета, беседовал с Гамарником. Режиссер старался защитить пьесу от нападок худсовета:
– В пьесе Сельвинского изумительная словесная живопись. Меня как режиссера не страшат ни длинные монологи, ни сложность идеи. Не побоюсь парадокса: пьеса сценична своей несценичностью. Это новая сценичность, неведомая театру прошлого, в ней основа грядущего политического театра.
Гамарник отчасти соглашался, отчасти возражал Мейерхольду:
– Оконный в чем-то близок автору, наверное, своей отчаянностью, своим стремлением к самоутверждению. Образ Чуба пользуется симпатией автора, однако некоторые стороны характера этого героя, особенно диктаторская самоуверенность в непогрешимости его решений, отталкивают от него.
Мейерхольд, пытаясь убедить членов художественного совета, молча слушавших его разговор с Гамарником, стал разворачивать аргументацию в пользу пьесы Сельвинского:
– Пьеса Сельвинского «Командарм-2» выводит наш театр из кризиса и ставит важные проблемы эпохи…
– Опять Гражданская война, – недовольно буркнул один из членов художественного совета, – пора уже и в театре переходить к мирному социалистическому строительству.
Мейерхольд быстро возразил:
– Тема Гражданской войны не устарела. Устарели штампы подачи этого грандиозного материала. Современному театру нужна не очередная вариация на тему «Любовь Яровая», а глубокое художественное проникновение в героическую эпоху.
Многих раздражал мотив исторического времени, прозвучавший у Сельвинского, смущало взаимоотношение будущего и современности в тексте пьесы.
– Что значит «жертвует будущему настоящим»?! – возмущался Керженцев.
Большинству членов художественного совета спектакль не понравился, однако никто не остался равнодушным.
Вскоре ассистент режиссера Хеся Лакшина – жена актера Гарина, исполнителя одной из главных ролей в спектакле, – взволнованно подбежала к Мейерхольду и по секрету сообщила, будто имеются верные сведения, что Луначарский настроен против спектакля.
Мейерхольд тут же разыскал Маяковского и попросил его:
– Володя, будь, пожалуйста, в боевой готовности. Есть сведения, что нас сегодня хотят убивать.
Маяковский спокойно улыбнулся:
– Как говаривал Блок: «И вечный бой – покой нам только снится». От себя добавлю: «Лезут – хорошо, сотрем в порошок!»
– Спасибо, брат! – с грустью молвил Мейерхольд и пошел за кулисы, а поэт отправился в зрительный зал.
Раздался звонок, возвещающий о начале обсуждения спектакля художественным советом.
Мейерхольд занял председательское место за столом на сцене. Между ним и Сельвинским сел Луначарский. Обсуждение началось. Первым попросил слово Луначарский:
– Я никогда в подобных случаях первым не выступаю. Такая уж установилась традиция. А сегодня я решил нарушить ее, чтобы мое выступление стало первым и последним. Пусть присутствующие извинят меня за это намерение, однако я приложу все усилия, чтобы убедить вас принять мою точку зрения. Трагедия Ильи Сельвинского «Командарм-2» несет глубокое философское содержание. В силу этой и других своих особенностей пьеса, как я и предполагал, не поддается сценическому воплощению. И да простит меня всеми уважаемый Всеволод Эмильевич, но здесь и его режиссерское волшебство окажется бессильным. Пьеса сама по себе превосходна, написана великолепно, не ошибусь, назвав ее большой удачей талантливого поэта Сельвинского.
Многие зааплодировали Сельвинскому, а Луначарский продолжил:
– В этой поэме что ни строчка, то удивительная находка, что ни стих, то всплеск глубочайших философских мыслей. Здесь в полной мере есть и философский смысл, и политическая идея. Однако, к сожалению, пьеса Сельвинского несценична, это лейзендрама – пьеса для чтения.
Мейерхольд с самого начала выступления Луначарского напряженно ожидал удар. При тех похвалах, которые воздавал нарком пьесе Сельвинского, режиссер никак не мог догадаться, с какой стороны последуют нападки на пьесу и спектакль. Теперь, когда Луначарский начал критику, Мейерхольд, казалось, с облегчением распрямился: самое худшее – ожидание удара – было уже позади.
Медведеобразный Сельвинский сидел, наклонив голову, внешне спокойный до бесстрастия, и напряжение проявлялось лишь в той жесткости пальцев, которыми он перебирал янтарные четки.
А Луначарский продолжал:
– Рабоче-крестьянский зритель не сможет понять этот спектакль, не сумеет воспринять многие философские проблемы, поставленные автором, несмотря на все старания Мейерхольда. Наши рабочие и крестьяне сегодня еще не подготовлены к восприятию сложных произведений искусства, и спектакль будет зрителями принят чисто внешне, без глубокого понимания его идеи, потеряется смысл сценического воплощения пьесы. Но, дорогой Всеволод Эмильевич, двухмесячная работа над «Командармом-2» – это не потерянное время. Будем рассматривать это как эксперимент, как учебную работу, не совсем удавшуюся. Впредь мы будем более внимательно относиться к выбору пьес.
Воцарилась тишина.
Луначарский сел рядом с Сельвинским и в ответ на его недоуменные реплики стал пояснять и уточнять свою позицию.
Мейерхольд сидел серый.
Вдруг в тишине послышался решительный бас:
– Всеволод, дай мне слово! – И, не дожидаясь ответа, через весь зал по проходу пошел Маяковский.
Мейерхольд, испытывая некоторую неловкость из-за пожелания Луначарского не открывать прения, смущенно посмотрел на наркома, и тот кивнул головой в знак согласия.
Маяковский же, не дожидаясь разрешения председателя, начал говорить еще на ходу:
– Наш уважаемый Цицерон, наш дорогой нарком просвещения, наш Анатолий Васильевич Луначарский дал замечательный анализ пьесы и верно ее охарактеризовал. Парадоксально звучит сегодня трагедия Сельвинского! Это действительно трагедия, и, к сожалению, не одного Сельвинского. Я хорошо представляю себе его состояние сейчас. Сельвинскому говорят: вы, мол, настолько талантливы и так блестяще написали пьесу, что ее ставить нельзя: ее не поймут наши рабочие и крестьяне. А они, кстати говоря, не уполномочивали нашего уважаемого наркома просвещения говорить такое от их имени. Если принять всерьез сегодняшнее выступление Анатолия Васильевича, то художника ждет полная трагедия: ведь он должен принижать уровень своего творчества до уровня понимания, вернее, до уровня непонимания наших рабочих и крестьян. Поэт должен писать и оглядываться, опасаясь, что, не дай бог, он будет не понят. Я сам все время слышу окрик по отношению к моей поэзии: «массам непонятно». Получается странная картина. Выходит, что не малоподготовленные читатели и зрители должны дотягиваться до понимания, а мы, поэты, видите ли, должны обеднять наши творческие возможности. Мы должны приспосабливать творчество к низкому уровню аудитории, плохо владеющей азами культуры. Это ли не трагедия? Эта трагедия усугубляется тем, что об этом говорит всеми нами глубокоуважаемый, умнейший и образованнейший человек Анатолий Васильевич Луначарский. Так вот, если бы мне в своей творческой деятельности пришлось исходить из таких приспособленческих позиций, то я бы, не задумываясь, забросил свое перо и пошел бы…
Маяковский сделал паузу, давая слушателям возможность предположить наихудший адрес, по которому он отправился бы, и затем закончил:
– …и пошел бы к вам в помощники, дорогой Анатолий Васильевич.
Раздался дружный хохот всего зала. Засмеялся и Луначарский.
– Ценю юмор, сдаюсь! – Он поднял руки вверх. – Однако сдаюсь только теоретически. Практически же не сдаюсь: финансировать эту постановку не буду!
И тогда Маяковский, поняв, что победа одержана им неполная, продолжил свою речь, обращаясь к стоящему рядом наркому:
– Мы не должны пропагандировать примитивизм в нашем творчестве. Я нисколько не сомневаюсь, дорогой Анатолий Васильевич, что все мы вместе предпримем огромные усилия, чтобы наши рабочие и крестьяне завтра стали больше понимать поэзию, чем понимают ее сегодня. Но как дожить до этого завтра? Может быть, не издавать «Капитал» Маркса до тех пор, пока рабочие и крестьяне не начнут его понимать? А может быть, нужно было отложить революцию до тех пор, пока все рабочие и крестьяне поймут «Капитал»? Прошу меня извинить, уважаемый Анатолий Васильевич, но сегодняшнее ваше распоряжение напомнило мне распоряжение херсонского губернатора: «В городе появился автомобиль, коего лошади пугаются и от коего они шарахаются. Посему приказываю: автомобили в город не пускать, пока лошади к ним не привыкнут и не перестанут пугаться».
Хохот раздался такой, что Юрий Карлович Олеша невольно взглянул на потолок зала, бессознательно опасаясь, что ко всему привыкший театральный потолок рухнет. Луначарский, смеясь громче всех, от души аплодировал Маяковскому. Затем поднял руки и сказал:
– Безоговорочная капитуляция! Однако, Всеволод Эмильевич, имейте в виду, что я вовсе не собираюсь отказываться от главного направления моего сегодняшнего высказывания. Сдаюсь, так сказать, организационно, а не идейно.
Аплодисменты заглушили его слова.
Как хорошо, что нарком умел исходить при решении дел культуры не из самолюбия, не из соображений «чести мундира», не из боязни подорвать свой авторитет, а из существа дела! Как хорошо, что наркома просвещения можно было переубедить, что ему можно было что-то доказать, что в строительстве нашей культуры принимали участие такие масштабные люди, как Маяковский, позволявшие себе вступить в спор и умевшие переубеждать даже наркома просвещения, если он занимал неверную позицию!
Пьеса была принята.
За кулисами жанра: факты, слухи, ассоциации
Когда невозможно действовать, нужно создавать идеалы.
* * *
Михаил Пришвин говорил в 1932 году: «Освобождение писателей от РАППа похоже на освобождение от крепостного права. И тоже без земли».
* * *
Рассказывал Семен Липкин.
Маяковский читал в Политехническом стихи об Америке. Критик Лежнев сказал: «Такие стихи можно написать, не покидая Москвы. Нет реалий, увиденных поэтом за океаном. Социальные характеристики сомнительны:
Белую работу делает белый,
Черную работу – черный.
Поэт не учитывает расслоение черной Америки. В среде негров бурно образуется средний класс».
Маяковский своей огромной фигурой надвинулся на маленького Лежнева, тронул цепочку от часов, украшавшую его жилетку, и произнес: «Златая цепь на дубе том».
Глава тридцать третья
ГОД ВЕЛИКОГО ПЕРЕЛОМА В ЖИЗНИ ЛУНАЧАРСКОГО
Литературно-критическое наследство Луначарского многообразно. Он поддерживал все талантливое, что служило революции и строительству нового общества. Он старался держаться на равном расстоянии от всех художественных группировок и утверждал важность многообразия художественного творчества и соревнования разных художественных направлений, школ и стилей в искусстве. Он утверждал возможность существования пролетарской культуры и боролся со скептиками в этом вопросе.
Луначарский старался обнаружить своеобразие индивидуальности художника, определить его место в процессе развития художественной культуры эпохи. Он выявлял актуальность произведения и делал сравнительно-сопоставительный анализ, привлекая произведения литературы, театра, кино, живописи, музыки.
Луначарский читал курс лекций по русской классической литературе в Коммунистическом университете, где обрисовывал портреты русских классиков XIX века, на основе этих лекций он написал и издал книгу «Литературные силуэты» (1923). Луначарский писал о проблемах сатиры и в этой связи рассматривал творчество Салтыкова-Щедрина, Гоголя и Грибоедова.
По Луначарскому, в Маяковском жили «две личности» – «поэт-трибун» и «сентиментальный лирик». По мнению Луначарского, победа лирического начала в личности поэта привела к его гибели. (Собрание сочинений. Т. 2. С. 498.) Статьи Луначарского о Маяковском создавали благожелательную атмосферу вокруг поэта.
Шли годы, а жизненные сложности, беды и неприятности не оставляли Луначарского. Наступил 1929 год, жестокая насильственная коллективизация сотрясала страну. Выбрасывались из изб и сгонялись со дворов тысячи и тысячи крестьянских семейств. Последнее время Луначарского преследовали невзгоды. Сегодня он последний день исполнял обязанности наркома просвещения. Он был смещен с этого поста. Заканчивался какой-то значительный период его жизни, быть может, самый важный и самый продуктивный. Сегодня ему предстояло открыть выставку художников. Это будет его последняя акция в качестве наркома. Наверное, он, несмотря на внешнее спокойствие, был все-таки в некотором духовном смятении в ожидании нового этапа своей жизни. Свидетельством взволнованности было и то, что Анатолий Васильевич, которому не хватало времени и который нередко опаздывал даже на важные мероприятия, приехал на открытие выставки заблаговременно. Ему предстояло перерезать ленточку, произнести речь и торжественно открыть вернисаж советских художников. Анатолий Васильевич попросил администратора его не сопровождать и решил побродить по залам, посмотреть картины. Он бродил по пустынной галерее, его шаги гулко раздавались в безлюдном пространстве.
В одном из выставочных помещений Луначарский заметил сидящего к нему спиной на скамье перед большим полотном пожилого человека. Через его голову Анатолий Васильевич посмотрел на полотно и увидел изображенный на нем до боли знакомый кабинет: большой письменный стол, на нем – зеленая лампа, два телефона, бумаги; около стола – кресло с плетеной спинкой, за ним – большой книжный шкаф. Даже не читая подпись к картине, можно было узнать этот кабинет. Ленина в кабинете не было. Его уже не было в живых, и знакомый письменный стол выглядел щемяще сиротливо. У Луначарского навернулись слезы на глаза. Он отошел в сторону, достал платок и вытер глаза, а когда обернулся, узнал в человеке, сидящем на скамье, Семашко, который смотрел невидящими глазами на картину. Они молча обменялись рукопожатием. Луначарский присел на скамью рядом с Семашко и сказал:
– Да, такие времена. Уж и пойти-то не к кому посоветоваться, когда трудно. Двадцатые годы кончаются. Что ждет нас в тридцатых?
– Все, что посеяли мы в двадцатых, то и пожнем в тридцатых, – ответил Семашко и после долгой паузы продолжил: – Трудно предположить в ближайшем будущем что-нибудь хорошее… Радости не прибавляется, а нападки и неблагожелательство увеличиваются. Я тут на днях встречался с одним немецким коммунистом, и он ознакомил меня с любопытным письмом, которое к нам с вами, Анатолий Васильевич, прямо относится. Письму этому уже лет пять-шесть. Но я с ним ознакомился только сейчас и снял копию. Думал даже сегодня созвониться и повидаться, да вот видите, встретились.
– Чье же это письмо и что в нем?
– Письмо Сталина, написанное им немецкому корреспонденту.
Семашко вытащил из нагрудного кармана сложенную вчетверо бумагу. Луначарский стал читать: «Это естественный процесс, партийные „вожди“ старого типа отживают свой век и оттесняются на задний план руководителями нового типа. У нас в России процесс отмирания целого ряда старых руководителей из литераторов и старых „вождей“ тоже имеет место. Он всегда обострялся в период революционных кризисов. Он замедляется в периоды накопления сил. Однако он имел место всегда. Луначарские, Покровские, Рожковы, Гольденберги, Богдановы, Красины и другие – таковы образчики бывших вождей большевиков, отошедших и отходящих сейчас на второстепенные роли. Это необходимый процесс обновления кадров живой и развивающейся партии».
– Так что вы, Анатолий Васильевич, и я, как следует из этого письма, «бывшие» и «должны уйти на второстепенные роли». Не знаю, справедливо ли это, не знаю, действительно ли это закономерно, но сегодня это реальность и с этим вряд ли что-либо можно сделать. Где-то что-то мы пропустили, проглядели, не смогли остановить и направить процесс в правильное русло…
Они посидели несколько минут молча. Потом Луначарский встал, не говоря ни слова, пожал руку Семашко и пошел открывать выставку. В вестибюле уже шумели художники и зрители.
Как только Луначарский появился, художники сразу же образовали вокруг него плотное кольцо. Рядом оказался живописец Дейнека, и нарком заговорил с ним:
– Мне нравится ваш энергичный «Боксер Градополов» и еще больше «Текстиль» и «На стройке новых цехов».
Анатолий Васильевич поискал глазами Тышлера и обратился к нему со словами:
– Нет никакого сомнения, что вы, Александр Григорьевич, обладаете значительным художественным умением и большим зарядом самобытной поэзии. Однако ваша глубокая и несколько метафизическая лирика порой с трудом доходит до зрителя. Ее трудно передать словами и трудно прочувствовать. Вы остаетесь для меня загадкой, хотя и не лишенной интереса. Теперь несколько слов скажу о Кустодиеве, творчество которого мне нравится.
Из кольца художников, обступивших Луначарского, раздались возгласы:
– Он же не наш, не остовец [1]1
ОСТ – Общество станковистов.
[Закрыть].
– Да, извините, – спохватился Луначарский, – Кустодиев из АХРРа [2]2
АХРР – Ассоциация художников революционной России.
[Закрыть]. Тогда о Соколове-Скаля, если хотите…
– Он тоже не наш! – воскликнул Дейнека. – Он из группы «Бытие».
– Да, запутался, – простодушно признался Луначарский. – Впрочем, это свидетельствует, что принципиальных расхождений между советскими художниками нет и все они – наши в широком смысле этого слова.
Луначарский медленно двинулся вперед, прорвал кольцо окруживших его остовцев и пошел вдоль стены, останавливаясь у некоторых картин.
О великие кулуары вернисажей, выставок, собраний, конференций, совещаний и обсуждений! Здесь, в кулуарах, решается множество организационных и творческих вопросов. Здесь формируется общественное мнение, определяющее оценку произведений и судьбы художников, здесь творческое общение идет глубже и плодотворнее, чем во время речей, докладов, прений, диспутов, дебатов, газетных перепалок.
Луначарского между тем окружила другая группа художников. Некоторые из них – Е. А. Кицман, В. В. Журавлев, Б. Н. Яковлев, И. И. Бродский, А. М. Герасимов, В. В. Иогансон, Б. М. Кустодиев, К. Ф. Юон – были знакомы Луначарскому, и он узнал их: ахрровцы. Герасимов попросил Анатолия Васильевича сказать что-нибудь о картинах ахрровцев.
Луначарский ответил:
– Приятно, что прошедшая в этом году восьмая выставка АХРР превратилась в народный праздник и стала шагом вперед в нашем культурном строительстве. Художники АХРР показали Мурманск и Крым, Донбасс и Кавказ, Урал и Сибирь с их своеобразными пейзажами и бытовым укладом. Выставка была не только художественной, но и этнографической, и социальной. Хорошо, что в творчестве ахрровцев огромное место занимает тема труда. Зрители увидели работу ремесленников в их мастерских, и будничный героизм рыбаков на северных промыслах, и самоотверженный труд металлургов Донбасса.
Иогансон хотел спросить что-то еще, но Луначарского и участников выставки пригласили включиться в работу совещания. Кулуары кончились. В конце коридора Луначарский наткнулся на человека, столь же высокого, как он сам. Человек этот почтительно поклонился, и Луначарский не сразу узнал в нем Корнея Ивановича Чуковского, а узнав, пожал руку и дружелюбно пошутил:
– В сферу ваших многообразных интересов входит и живопись?
– В некоторой степени входит, – ответил Корней Иванович. – Вот только приехал из Финляндии. Навещал Репина в Пенатах.
– Как он поживает? Здоров ли? Работает?
– Пишет Голгофу Все еще работает. Художественная мысль мощная, а исполнение уже слабеет. Да и в обыденном мышлении… как бы это сказать…
– Что, болен? – забеспокоился Луначарский.
– Нет. Хотя окружен людьми недобросовестными и видит все в нереальном свете. Мне он говорил: «Корней Иванович! Вы меня обманываете! Большевики – жестокие варвары. Я слышал даже пушечные выстрелы в Петербурге. Их звук долетал сюда. Говорят, в Неве плавают тысячи трупов. Это расстрелянные восставшие против советской власти». Я говорю Илье Ефимовичу: эти выстрелы доносились из Сестрорецка во время наводнения. Вас ваши домашние зря запугивают. Не бойтесь. А Илья Ефимович от страха говорит прямо противоположное: «Ведь я, как вам хорошо известно, убежденный коммунист: я обожаю коммуны с самого древнего их названия, что я и заявил публично в своих картинах. Коммунисты – это рыцари добра и правды».
Корней Иванович на всякий случай не признался, что он не советовал Репину возвращаться на родину.
Луначарский сокрушенно покачал головой, попрощался и поспешил на обсуждение.
Собрание вел известный художник и искусствовед Игорь Эммануилович Грабарь. Ему было 55 лет. Несмотря на невысокий рост, он выглядел весьма академично, представительно, и даже чем-то патриаршим веяло от его коренастой и крепкой фигуры очень здорового и энергичного человека.
Грабарь предоставил слово Луначарскому.
– Дорогие товарищи! – начал нарком. – Отрадно отметить рост нашего изобразительного искусства. Особенно значителен прогресс в тематике.
Речь его полилась широко и плавно, охватывая не только обсуждаемую проблему, но и близкие к ней вопросы.
Луначарский точно сформулировал ряд положений современной художественной политики советской власти:
– Государство не имеет права в настоящее время становиться на точку зрения того или иного стиля, той или другой школы и покровительствовать им как единственно приемлемым, официальным и общезначимым. Мы обязаны вплоть до окончательного уяснения стиля новой эпохи поддерживать все формальные устремления современного искусства…
Во время своего выступления Анатолий Васильевич осматривал зал, замечал знакомые лица, успевал обдумать особенности творчества некоторых художников или критиков.
Вот сидит искусствовед Федор Шмит, импозантный мужчина лет пятидесяти, он создал оригинальную концепцию художественного развития. По его мнению, творческий рост художника повторяет историю искусства. Онтогенез повторяет филогенез. Или, другими словами, художник в своем личном развитии (онтогенезе) движется циклами, художественная культура человечества (филогенез) движется теми же циклами. Всего в движении человека и человечества – пять циклов. Все это Шмит сформулировал в книге «Искусство. Основные проблемы теории и истории».
А вот через ряд от Шмита сидит Федоров-Давыдов, он в своей книге «Марксистская история изобразительных искусств» совершенно не учитывает концепцию Шмита. Помнится, я критиковал эту книгу в печати, подумал Луначарский. В ней Федоров-Давыдов утверждает, что гению заведомо присуща прогрессивность, говорит о патологическом характере художественного творчества. Патологией автор объясняет пророческий дар гения, при этом делает ссылки на Фрейда и психоаналитиков. Это чушь. Неужели я так и написал: чушь? Психоанализ надо оставить в стороне, иначе мы дойдем до того, что и всякую прозорливость политического вождя будем считать патологическим явлением. Несмотря на многочисленные недостатки, помнится, в целом я счел книгу Федорова-Давыдова полезной.
Рядом с Федоровым-Давыдовым сидит Фаворский – отличный график…
Так про себя рассуждал Луначарский, и эта внутренняя работа сознания не мешала ему произносить речь совсем на другую тему:
– Чтобы идти вперед, нужно найти точки соприкосновения со всей прежней культурой, говорил Владимир Ильич. Нельзя построить новую культуру без опоры на классику. Усваивая старую культуру, нужно понять, насколько тот или иной стиль близок к нашим современным чувствам и идеям.