Текст книги "Россия в неволе"
Автор книги: Юрий Екишев
Жанр:
Политика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 29 страниц)
– На следующий день – то же самое, да не одно и то же! Моя. Звонит. Я как Герасим, думает, на всю херню согласен… Мишаня, дорогой, не мог бы ты подъехать, на минутку, домой: что-то Богданчика нету дома, и мне всё думается – должен с уроков прийти, а нету… Ну, думаю, жаба, нету такого слова "нету"! Это мы проходили. Мама била по затылку, за "нету", за "позв?нишь". А я в десятом классе "Евгения Онегина" читаю, а там Онегин Ленскому, или Ленский Онегину – "Нету". Я к мамке прибежал – кричу: как это нету, когда вот оно! А она мне – то когда было… Ну, в общем съехала. Это я так, к слову, запомнилось. Я про Богдана – жаба, думаю, зашёл к кому-нибудь на компьютере погонять, как и вчера – понравилось, а мы искать должны? Домой, базару нет, ехать надо, моя измену словит, потом неделю опять дуться друг на друга, или бухать кинусь – в общем, что-то будет… Но искать? – хрен вам, нашли обапела! Подъехал к подъезду – смотрю, моя уже в окошке, маякует: заходи, рукой отмашку даёт, по стеклу цинкует: тык-тык-тык! тык-тык-тык! – пальчиком… А я не вижу, и не слышу, и не замечаю – колеса попинал, под днище заглянул. Сосед идет. Васька, Богдана ровесник, можно сказать лучший его враг – то в одну историю затянет, то в другую. О, есть с кем посидеть… – Мишаня входит во вкус рассказа, живо представляя всю картину в лицах – мелкого прыщавого беззубого Васьки с говорящей за саму себя погремухой: – Васька-катастрофа его все звали во дворе, а он как мне всегда так серьезно – Михаил Степанович, на вы, понял, бздюк метр двадцать в прыжке! А вот так серьезно, сам-то Василий Батькович важный фрукт – у него дома одни бабы – мать, бабка, сестра, вот он и тянется вверх. Сидим, курим… Моя спустилась, белье поправить, понял. Не ко мне, а так, мимоходом, и так, краями – домой пойдёшь? Богданчика никто не видел? А у самой лицо белое, вот думаю, курятина, жди меня и я вернусь! Говорю, невзначай, спокойно так – тихо, на тормоза нажми, придёт, не маленький. И своё получит! И с Василием, о своём, о мужском… Она – да, да, и домой затрусила! А Васька на скамейке развалился, сидит, машину мою осматривает, говорит так по солидняку: "Вырасту, тоже "восьмёрку" возьму. Или КАМАЗ угоню!" Почему именно КАМАЗ, интересуюсь? "А КАМАЗ, говорит, машина солидная, дальнобойная". Не стал его ни в чем разубеждать. А ему тоже сверху цинкуют, чуть не танец танцуют – Васенька, не хочешь ли борща со сметанкой? А хлеба с маслом, а тут и пирожки у нас!.. Мы в большой комнате перед телевизором, уже накрыли… Он мне подмигивает – "Слышь, заманивают… А дома так сразу – уроки! режим! а то в угол!" Так и сидим, смотрим – через часика два – о, Богдан! Иди сюда! Ну, всё, Ваську отправляю домой. И этого домой – в наш подъезд – за руку, на разбор полётов! Что вчера прокатило – и не знаю сколько времени, и не заметил – сегодня не прокатит. Сегодня уже не то пальто! на тех же лыжах с того же трамплина уже не съедешь – объяснили и что такое пять минут, и что такое час времени мамкиного и моего! Сегодня не тот компот!
Мишаня, вдаваясь в воспоминания, хотя на миг оказывается в нормальной жизни, а не там, где делюга и болезненный суд. В двух словах, делюга у Мишани сложная, кривая, слепленная из родственной дури – дядька жены никому ничего не сказав, заварил втихаря какую-то кашу с чьей-то квартирой, а к Мишане с женой притащил какого-то знакомого переночевать – его по-родственному пустили, а вышло, что попали в его мутку – дядька хотел с этого незнакомого джуса квартиру переписать ещё на кого-то третьего, кого поставил в курс, что есть квартира, и клиенты, и всё. И Мишаня, по доброте и наивности – оказался в подельниках, по статьям, по которым Богдана увидишь не скоро – по тяжелым.
Мишаня по малолетке, пятнадцать лет назад, сидел. Тогда – сам говорит, было за что. А теперь это, видимо, сыграло свою роль. С одной стороны, даже если бы он чухнул в чём дело – тут дядька рассчитал точно: он бы заявление писать не стал бы – этого "черные" законы не позволяют; и с другой стороны, расчет на родственные, самые располагающие к доверию, чувства, тоже оправдался – троянский конь въехал в семью спокойно – и Мишаня встрял по полной. Хотя Мишаня был бы круглым дураком, если бы на такое дело пошёл с таким придурком-подельником, туником под пятьдесят. Уж если бы решился (хотя какие такие дела в кругу семьи?) – сделал бы так, что концов не нашёл никто. Уж в семью-то не стал бы тащить такую радость… Здесь, на СИЗО, этот "родственник, ты мне рубль должен" сразу, моментом сломился в шерсть, чтоб Мишаня его не достал. И начал строчить одно показание бредовее другого – Мишаня только читал, дивился, да скрипел зубами, своим неправильным, но красивым, благородным прикусом: "на ровном месте, на ровном месте – срочина, да немалая… семёра светит – минимум… Да уж и скорей бы – надоело всё…"
Сколько здесь таких отцов, недовоспитавших Богом данных сыновей да дочерей. Сколько там женщин, строивших свой мир, тащивших в гнездо как можно больше тепла, молившихся и благодаривших за таких Мишань, Богданов, Генычей, даже Васек-катастроф – всё разрезано по-живому нынешней российской гильотиной.
– Зашёл так спокойненько, ботиночки вместе, ранец в уголок. Я за ним. Чувствует, что будет сейчас доктор лекарство выписывать – и к мамке, на кухню – посудку помыть? А та смекнула, что сегодня лучше ничего не предпринимать – иди вон, с папой не хочешь поговорить? (потом тоже ей досталось – а зачем нас сталкивать? она – хорошая, а я – плохой?) Я говорю – нет уж, ты давай, а я посмотрю. И тут моя разошлась – ты где был! Я чуть с ума не сошла! – бегала за ним вокруг стола! – а он под стол, орёт: папка, спасай! Я говорю, а что тебя спасать, толку? Ты же ничего не признаёшь: где был, что делал… – обоснуй, определись… В компьютер, орёт, у Киры играли – больше не буду! Опоздал-то, всего на три часа сорок минут! – всё знает, жаба, и часы, и минуты! Ладно, вступаюсь. Американский стяг из задницы не стали делать: просто постоял в углу полчаса, посопел, в носу поковырял, уши, мозги прочистил. Потом поужинали вместе. Благодать. Вот он, кайф – работа, дом, жена, сына – что ещё надо?
Хмурый, разрушитель, комментирует из-под одеяла. – А тебе сейчас семёру – держал!
Мишаня, даже не обижаясь, отмахивается. – Спи, жаба, твой трояк-то у тебя уже в кармане, а кого-то учить лезешь, голова седалгиновая. Или хочешь сказать что? Тогда выходи на пятак, я тебя научу Родину любить…
Хмурый, подоткнув одеяло поплотней, натянув на голову пуховик Копиша, завздыхал там – у самого дома почти то же самое, и что-то пробормотав, уснул, или лежал просто с закрытыми глазами – вспоминая, но ни с кем не делясь: некого винить, некому помочь – сам, всё сам, и ещё всё же – Бог…
– Что там на ужин? Винегрет? О, это праздник, – Мишаня взмахнул поляной, сшитой грубо из разорванных полиэтиленовых пакетов, вынул пайку, взглянул на решку – на решке пусто, кабан сегодня не забегал, и пригласил всех желающих – Кто со мной, тот герой…
– Кто без меня, тот – свинья… – Хмурый всё же не спал. Значит, ностальгировал, переживал, кубатурил что-то вперёд. Вот на кого он похож – не поймёшь… Глаза серые, даже белёсые, будто обесцвеченные серые квадратики дневного неба в решке – может, оттого, что "перец" умеет ждать – пристрастие к героину, раз появившись, способно сожрать человека, выжечь все внутренности, сделать пепельными и душу, и глаза, и цвет мира… А если сверху дополировать тоской, или прочитанными на централе книгами о любви… С Хмурым в шахматы мы играем почти на равных – за день две-три партии откатываем, как минимум. В шахматах хоть смухлевать сложно – и к тому же сразу видно человека, к чему стремится, способен ли мыслить масштабно, не просто ставить примитивные ловушки, а играть. Но в любой игре, есть и другие, более сложные ловушки – самолюбие, если его задеть, выиграв несколько партий подряд – болезненная штука, требует всё новой крови, новой игры… В шахматы Хмурого кто-то натаскал, когда он был на строгом. И до моего появления в хате ему играть с кем-то другим было не очень интересно: постоянно выигрывать вредно для самооценки, даже тщеславие не просыпается как следует. Вредная игра, дурно влияет на страстные игровые центры, особенно когда у всех выигрывал, а тут проигрываешь одну за другой… Кровь подворачивается, как в игровых автоматах…
Не зная, из того же ли чувства неудовлетворённости Хмурого, но и о вере тоже мы больше всего беседовали именно с ним, прочитавшим и Евангелие, и Достоевского, и Ветхий завет, и много ещё чего. Дошло до того, что Хмурый при очередном расставании, и очередной неизвестности: свидимся, нет – с тоской обронил:
– Давай, осуждайся скорей, и поехали вместе на строгий режим. Я скорее всего буду здесь, на первой (колонии)…
Горькое признание – народу много, а поговорить не с кем. А без слов, в общем котле – страсти незаметно, медленно, как тепло от камней в турецкой бане, все равно проникнут внутрь, пройдут через поры всё глубже, всё ближе к сердцевине, и станут потом сжигающей, обесцвечивающей всё болезнью души… – страсти человеческие, как перец, тоже умеют ждать, их семена не выпаришь, не выполешь, увидать себя со стороны в чьем-то зеркале – иногда мучительное счастье, редкость, праздник.
Какое лекарство? Какое лекарство есть от болезни, которую не можешь даже распознать в себе, в своей душе, без других людей? Даже распознав болезнь – что делать? Сам на сам, без общения, без общества здравых людей – мало, кто способен не заразиться, и то нельзя сказать, что человек один – общение с Богом, с Христом – способно и в компании смертельно больного общества принести человеку не просто облегчение или моральные подвижки, но качественное изменение. Никто не лишает нас этого общения, но обычно человек просто болеет душой, и ждёт – а вдруг пройдёт…. Хорошо, если переболеешь, и как-то отпустит. Некоторых не отпускает – болезни "вольного общения" кажутся гораздо страшнее местных – некоторые стремительно сюда возвращаются: "В хату такую-то подняли с воли такого-то, последний раз освобождался с централа столько-то месяцев (а то и недель или даже дней) назад…" Такая запись в курсовой – обычное дело. Возвращение блудного сына в родные тюремные пенаты…
Что может помочь? Только чудо. Не только тем, кто здесь – каждый со своей небольшой, но очень личной, историей болезни и невзгод. А всей измотанной, болящей, истекающей кровью и последними слабыми вздохами, замирающей в предсмертной агонии стране. Может помочь только вымоленное за десятилетия – чудо, которое не может произойти без людей, без всех тех бесполезных мелочей, который каждый может сделать, откинув шепот разума, что всё бесполезно – принести воды ближнему, сказать слово, а некоторым, кто может – отдать то, что любишь, отдать всё, даже не рассчитывая получить жизнь на другом берегу слишком глубокого разлома, дошедшего до самой сердцевины, до сути русской жизни. Всем отмерена разная мера – кто-то способен жить по правде, сегодня это означает: отдать жизнь, не рассчитывая даже увидеть что-то взамен. Кто-то способен молча саботировать гнусное существование по правилам жидовской пирамиды, и ждать, не жить по их законам.
Чтобы воцарилась вечная русская идея, жизнь по Божьей правде – надо перейти через пропасть войны, пройти по воде, и путь очень узок – по телам тех, кто стал мостовой и улицей для проходящих делал свой хребет – путь страшный, который ещё надо видеть, или чуять, надо жить им, зачастую теряя не просто всё, а становясь ещё одним кирпичиком этой мостовой – на что способны немногие.
Пока нет этой маленькой кучки, способных на всё – и победить, и казалось бы проиграть, стать этим путём, которым им суждено пройти, чтоб прошли и остальные – не о чем и мечтать. Этот путь, и те, кто способен им пройти или стать его частью – и делают народ народом, а не стадом на краю пропасти, к которой теснят его пастыри злые, накинувшие овечьи шкуры, чтоб от них сильно не воняло крысиным алчным запашком процентщиков, прикидывающихся глубокомысленными финансовыми воротилами, министрами, президентами, имеющих вид людей, чтобы от них не шарахались, скрывающих за галстуками и смокингами самые опасные проявления неизлечимых болезней – провалившиеся души, наследственный духовный сифилис.
Тишина. Копишу надоело раз за разом выигрывать у Фунтика не по доминошкам, не по камню, а на психологии – нагоняя на него, дядьку под пятьдесят, жути. Фунтик уже обиделся, что Копиш не только выигрывает, но ещё и подначивает его. Фунт сидит, отвернувшись от общака, потягивая за кем-то "Приму", лицо розовое – то ли прилив крови, то ли бешенство с самолюбием (как так, записной дворовый доминошник и на тебе?) не зная, что Копиш – игровой, способный на зоне и одеться во всё новое, и затовариться чаем-кофе за один вечер (на воле – ни-ни, зачем, Копишу этого на последней командировке, на Доманике – Майданике хватило…). Проглотив непонятную обиду, Фунтик, докурив, потягивается:
– Побриться что ли налысо? Делать не хрен, хоть время убить…
Геныч сидит над письмом домой, рассматривает фотки, спрашивает тоже обмякшего, притихшего Копиша:
– Слушай, Серый, а почему Копиш?
– Да в детстве так прозвали. Идём в кино, а денег всегда не хватает. Я смотрю по обочине – может, хоть десюнчик где-то завалялся, ну и шутят по-дурацки: что, копишь? Копишь? Вот и пошло… – Копиш что-то лениво вырисовывает на картонке, перебирая какие-то цифры. Геныч заглядывает к нему:
– Что высчитываешь?
– Да вот, – Копиш как-то странно усмехается – Похоже, я рекорд по централу поставил: за полтора года двести восемьдесят восемь суток в трюме… Суки красные, вот им не живется…
Геныч, самый правильный из нас, самый спокойный, признает, сочувственно вздыхая: – Да уж… Ничего себе рекорд, абсолютный… Видно сломать хотят…
– И ведь было бы за что, ни за хрен собачий. Ты прав – сказали ломать, и будут ломать, – Копиш бросил картонку с цифрами.
Телевизор приглушён ради спящих, там идёт какой-то долгий пейзаж, с американским мелким дождиком (предел голливудской тоски). Гена, прислушавшись, и как бы не веря своим ушам, произносит. – Плачет кто-то…
Копиш тоже слышит. – Да, слушай, точно. Вроде на долине…
Геныч встает, идет на долину, достает чопик – точно, кто-то недалеко плачет, и это явно не телевизор. Геныч окликает в долину, осторожно, чтоб не спугнуть: – Эй, кто там, что случилось?
Голос, женский, пока не понятно откуда. – Это я-а-а-а…
– Кто я? – Геныч делает жест рукой из-за парапета, чтоб все умолкли. Копиш толкает Васю, телеманьяка – Ну, что сидим? Телик убей!
Пока Вася выключает звук, Геныч налаживает связь:
– Тебя как зовут? Ты где? Сколько вас там?
– Алена-а-а-а… Мы тут с одной бабушкой сидим, вдвоем…
– Слышь, Алёна, вы в какой хате?
– Мы не в хате, мы в камере…
– В камере, какой номер?
– Сейчас спрошу… – видать, пошла у бабушки спрашивать (пропитая женщина без возраста, по 111-ой, сожителю ножом…) Алена возвращается обратно, уже приободряясь:
– Мы в такой-то…
– Слушай, Алена, не уходи. Сейчас посовещаемся, – Геныч приглашает Копиша, изведавшего не только трюмы, но и весь централ – которого и звать не надо – он уже здесь, уже вспоминает, кто с кем ловится, кто как расположен – губерния, больничка, трюма… Копиш говорит быстро, без скидок на эмоции, впечатывая мысли и действия: – Так, молчи. Сейчас тебе тропинку из семь два поставят.
– Какую тропинку-у-у?
– Не реви, курятина (это тихо, вполголоса, чтоб Алена не слышала). Нитку с мылом тебе сверху спустят. Делай удочку и лови.
– Удочку-у-у… А-а-а-а, какую удочку-у-у, – опять истерика, слезы, сопли, страх, паника – весь женский набор на все случаи жизни – что за рулем иномарки, потерявшей управление на гололёде, что в тюрьме…
– Вот дичь, – хладнокровно комментирует Копиш. – Ну как же изменился преступный мир!..
Это точно – какие уж тут преступники – большинство просто жертвы русской рулетки – кому золотая клетка на Рублевке, а кому и "зеро" – северное низкое небо в клеточку.
– Все, успокоилась? – дождался Копиш конца рёва. – Так, теперь берёшь газетку. Газетка есть?
– Есть. "Комсомолка" пойдет?
– Берешь. По диагонали скручиваешь, чтоб было жестко. Поняла?
– Да.
– Мыло, надеюсь, есть. Мылом намажь один конец, и так же ещё газетку сверни. Потом вставляешь одну в другую. Телескоп видела, как выдвигается? И некоторое время надо подождать, пусть схватится, – видать бабулька у неё тоже ожила, что-то, видимо соображает, вспоминает, подсказывает – шёпот, шорох.
– Дальше что? – голос у Алены уже бодрый, звонкий.
– Делаешь крючок на конце, чтобы тропинку затянуть.
– Может, тряпочку красную привязать, чтоб наше окошечко видно было лучше? – начинает что-то изобретать Аленка.
– Ален, – Копиш непреклонен и деловит, – ничего не надо. Делай крючок, загибай кончик, и закрепи. Полиэтиленом оберни и поплавь на спичках.
– Ага! Все! – бодро докладывает Аленка.
– Цепляй там нитку, осторожно. Видишь?
– Вижу!
– Тяни аккуратно, не рви только.
– Ой! Не тянется…
– Стой! Подожди. Сейчас цинканем…
– Что-что?
– Сообщим куда надо. Жди, не волнуйся… – Копиш с Генычем суетятся, связываются с кем-то – дело-то настолько свежее, пахнущее семьей, ароматом женской молодой звонкой жизни, тонким теплом – даже не опишешь чем, воздушным, оглушительно-прекрасным, вызывающим немой восторг, остановку дыхания в груди, замирание измученного сердца – невыразимую гамму чувств, от нежности до рыцарского порыва. Геныч, можно сказать, самый семейный из нас, постоянно живущий на этой волне – как там моя, что она там, где, и Копиш – полная противоположность – тем не менее почти без слов, не договариваясь, вместе варят восхитительное блюдо, пищу для чьей-то изголодавшейся в одиночестве души – дорогу, дорогу жизни, связь через нитку, прочнее, чем многое в этом мире.
Через несколько минут они уже опять вновь командуют ей:
– Алена, слышишь? Теперь осторожно тяни, пойдёт нитка потолще. Это контролька, поняла?
– Да, тяну. Ой!.. Да, пошла потолще. Ничего, что она другого цвета?
– Нормально. Тяни дальше, до талово, не рви, но настойчиво. Так. Тянешь?
– Да. Толстенькая идет.
– Это конь.
– Что-что, конь?
– Да, конь, потом объясним. Видишь, там бумажка привязана?
– Вижу. Беру в руку. Что дальше?
– Запомни, как она крепится. Узел потом сможешь так же завязать?
– Узел? Постараюсь.
– Всё. Читай внимательно. Там инструкции. Ручка, бумага, есть?
– Есть, есть.
– Тогда пиши – что с тобой, откуда ты. Кратко. Не стенгазету. И сверху напиши – "в хату такую-то, Копишу и Гене" Поняла?
– Всё, делаю.
– Уф…
Потом уже загнали этой Алене и арахиса в сахаре, и брусочки сыра, и ломтики разрезанной по размеру решки колбасы, и прочего, чего только можно было достать ночью в тюрьме…
И главное, конечно, писем и предложений – как раз не от Геныча с Копишем – как познакомиться, да то, да сё… И Безик тоже вскочил, и попытался перехватить инициативу: "Алена, что за имя? Может, ты Елена Прекрасная, названная так в честь древнегреческой красавицы? Я тебя не видел, но по голосу представляю себе твои прекрасные глаза…" И она отвечала: "… Я всегда рада знакомству. Я девушка весёлая, но многие вещи не знаю, как и сказать. Лучше я буду отвечать на ваши вопросы, загадочный Ю.Б. (Юрий? А что такое Б.?) И кстати, насчет мисс я или миссис – это что значит, что я замужем или нет? Я скажу так – в моей недолгой двадцатилетней жизни были разные моменты, но я как скромный цветок, возможно, незабудка – храню молча то, что видела…"
И так далее, и так далее… Иногда и беззвёздная, безлунная чернильная ночь может быть освещена одним маленьким росчерком чьей-то горящей судьбы, которую язык не повернется назвать падающей звездой.
# 10. Красные и черные.
Нашу хату раскидали. Часть контингента тусанули в другую камеру, а многих, кто уже получил срока – разбросали по осужденкам – строгой, общей, поселковой. Уменя уже есть 1,5 года поселка, и, несмотря на новую раскрутку, меня подняли в поселковую, где я поначалу чуть не обомлел – куда я попал, на малолетку? в дурку? в проходной двор? Большая часть контингента – сплошные Лехи с Аблакатами. Васька, которому едва исполнилось 18 – выглядит еле на 14 – тоньше сигареты, которая по-взрослому торчит из его подростковых губ каждые четверть часа, хотя все его гоняют – за кашель, за курение, за то, что мало ест и предпочитает чай с «чис-кейком» (чисовским серым хлебом), крошащимся при одном прикосновении. Год посёлка за то, что пытался уволочь у барыги 20 литров «Трои» и поесть.
Пройдёт не одна неделя, пока я вкушу все "прелести" поселковой осужденки, а пока, после предыдущей квартиры "детей солнца", строгих подследственных – это действительно помесь детского сада, даже ясельной группы, дурдома, карантина для бичей, получающих по месяцу, по 15 суток, – скороварка, полученная путём частичного сложения всех этих ингредиентов, и выплёвывающая то и дело партии на этапы, несмотря ни на что, ни на какие смешные срока – три месяца, два месяца двадцать дней, двенадцать суток – что как говорится, на одной ноге…
Это обычная практика здесь, особенно во вторник, в день хозяина, осматривающего с утра владения – раскидывать хаты – рвать устоявшиеся связи – одна из комбинаций, один из ходов в бесконечной пока что русской партии, где выступают с двух сторон два мира, две идеи – красная и черная.
Красная идея пытается разбить черных (или делает вид, что занята этим), хотя бы если и не победить, так нанести максимальный урон, прикрываясь в своих военных действиях оправданием в виде общественной морали, законом, который якобы превыше всего. А черная идея, делая своё дело, отвечает обычным наплевательским презрением к красным, к привычным их тупым ударам.
Большинство из заехавших сюда находятся на периферии этой войны, обычные пацаны, вовсе не идейные, не солдаты этой зарубы, а только строительный материал, чернозём – ну, буцкнут их пару раз в дежурке и на ИВСе, тут же подсунут чисовского адвоката, припугнут ещё, что и девушку его сейчас посадят (намекая, на то, что многое ей здесь не понравится), подпишет он явку, осудится особым порядком – и в пекло, и готов арестант. Он и красным-то не сильно интересен. Таких ломают, как спички, пачками отправляя обучаться премудростям: это черти спят, а арестант отдыхает…
По-настоящему искрит там, где красные сталкиваются с идейными, с закаленными, с закоренелыми, которых они чуют своим нутром, прущих по бездорожью до талово. Этих, опознанных, особо и не скрывающих своего жизненного выбора, только за одну татуху могут бить несколько суток. Как Безика, как щупленького Винтю, почти что русского гончака в человеческом виде, четверо суток летавшего на кулаках только за одну надпись во всю спину, с картинкой: "Сын преступного мира". Его взяли с поличным, и от него не надо было ничего, ни показаний, ни явки, били за это признание на теле, до того, что его всего синего даже боялись на централ с ИВСа принимать – да ну, на хрен!.. – пока он не подмахнул, что никаких претензий не имеет и не будет иметь, случайно ударился об косяк. И все равно боялись – еще напишет заявление какому-нибудь омбудсмену, или ещё какому мену по правам человека… – но обычно никто заявлений не пишет – смысл? кто будет разбираться, красный прокурор? – это не в правилах, хотя на ментов и нет запрета писать, но все же этот момент – как приняли, как били, обычно проходит по умолчанию – что у Винтика, что у Безика, что у Хмурого… Да практически у всех в жизни, сознательно идущих по этому пути – прямому, кривому? – не мне судить. Я не судья.
Я, честно говоря, немного наивно полагал, что времена пыток, шаламовско-солженицынской жути, есенинского восторга – уже прошли. И что примитивное битье, с ломанием носов и ребер, отбиванием почек, в самом худшем случае – со шрамами на голове, вскрывающимися при сбривании – это максимум. И ошибся.
Понемногу знакомлюсь со своей новой хатой, разумеется, начиная с тех, кто в первых рядах: Гарик, Амбалик, Липа, Рушан, Айзик, дорожники – Вадик, Репка, Римас… И так далее до Васи. Обиженных нет. Гарик сразу затягивает в свой проход, посидеть на шконке, познакомиться, определиться. Достаю из сумки свёртки, делает хитрое лицо: – Мне ещё утром цинканули, что ты заедешь. Давай, что будешь? Чай, кофе-шмофе, чифир… Эй, Костыль, а ну-ка поставь литр… Он у меня тут в моих помощниках – чай принести, помочь папке по хозяйству… Да, Костян? – Костян, Константин, восемнадцатилетний розовощекий подросток кивает, идёт к дубку, ждёт – кипяток у него уже наготове – чай или кофе, улыбаясь и соглашаясь на всё: – Костыль, ты под меня мутишь? – он кивает. – Костыль, ты хоть слушаешь меня? – Да.
– Он в хате оставлен. Там где-то суд у него будет – девчонка его ножом пырнула – и он вроде как терпила. Но он заяву не писал, а мусора по факту, что он в больницу лёг, возбудили. Но он ведь откажется, да, Костян? – как бы немного оправдываясь, что могут возникнуть вопросы потом, упреждает их Гарик, хотя я-то как раз никаких вопросов задавать в этом направлении не намерен. Костик улыбается. – Да. Скоро суд, поеду, повезут вернее, там буду говорить, что претензий не имею, – немного заученно говорит Костик, только-только входящий в реку очень определенных отношений: терпилы, бээс-ники, т.е. бывшие сотрудники, просто трусы, сдавшие подельников, охранники – по каждому отписано положенцу, по каждому получено указание: оставить в хате приносить пользу, в…бать, выкинуть в шерсть, ну и так далее…
– Игорёк, бывший охранник, оставлен в хате приносить пользу. По мытью полов он заведует… – заканчивает из своего угла знакомить с хатой Гарик. – Куришь? – и протягивает "Cаptain Black", то ли сигарету, то ли сигарку – я уже не разберу за давностью лет:
– Нет, Гарик, спасибо, бросил. Своё откурил…
– Может, планчику, а?
Вечный шок. Вечный ожог от новых людей, новых знакомств. Но всё когда-нибудь отходит, успокаивается под Костин чаёк, и его постоянный вопрос: – Чаю будешь?
Как-то ночью, после отбоя, после того, как выключили "Маяк" – лежим на соседних шконарях с Липой, Сашкой Липецким, Сантьяго-Санчес-де-Залипайсом, или как его еще только ни кличут – прошедшему малолетку и посёлок. Татуировка на плече – кленовый лист, означающий оторванность от дома, тоску по дому, по ждущей где-то в Ельце, в Липецкой области, мамке. Да и правду сказать, где Елец, а где Коми – залетел он далеко. Его маленький рассказ прост, понятен, и тем не менее нов, по крайней мере для меня:
– Короче, приняли меня 4-го апреля, а я подписал, что девятого. Я бы что угодно подписал, даже свидетельство о смерти. Первые четыре дня пинали, сломали три ребра. Как начали, так после часов трёх – четырёх на кулаках уже и не сильно чувствуется. Прорезают двоечкой по печени – в первый момент вспышка, а потом уже только боль общая по телу, как и была – ноет и всё. И, можно сказать, удары уже и не страшны – удар, только секунда боли – и общее отупение. Бьют час, другой, третий, четвёртый, пятый – вспотели, спускают меня вниз, на первый этаж. Там сижу на подоконнике, пока обедают. Потом сверху звонок этому краснопёрому джусу, который меня стережёт: – Давай, мамкины пирожки потом дожуешь, этого, который на окне – наверх.
Он засекает, с набитым ртом: – Меминунынене (то есть, две минуты тебе)…
Я не очень-то и расслышал, еле поднимаюсь, замечаю – он на котлы поглядывает: – Не укладываемся…
И всё – в две минуты не уложились. Берут какой-то толстый справочник, кладут на голову. И этот толстый, с бутербродами "разорви е…ло" – берет табуретку за две ножки – и прорезает мне голову, через этот словарь. – На!..
Как в себя пришёл – попинали, и вниз. Опять звонок. – Давай этого, с подоконника – подонка…
Я уже всё понял – ноги в раскорячку, практически на одних руках, как Курт Рассел в "Универсальном солдате" – спешу вверх.
– О, уложились, это хорошо!
Побухали, уже без словаря, просто ногами по рёбрам. Молчу. А что делать? Толстому, видать, лень меня спускать, скоро ужин. Предлагает:
– Давай, его к шнифту, ласточкой поставим, и…
Стою – ноги раздвинул, руки вперёд, упираюсь в дверь – не знаю, чего ждать. тут толстый подлетает сзади – и носком туфли – между ног! Не "айс"! должен сказать. Сжимаюсь на полу, отрубаюсь. Очнулся – и опять вниз – вверх, ужин у этого толстого, и опять – Встать ласточкой!..
Я на фоксе – смотрю уже за тенью. Эта жопа подлетает, а я в сторону – да ну на хрен! Лучше буду лежать, пусть что хотят, то и делают. Пинают, особенно этот, красный, старается – слышу, рёбра хрустят, или кажется, что делать – не знаю. И они тоже не знают. Помидор этот пыхтит, пот вытирает. Два дня так и били. На третий день опять их смена, опять толстый поднимает меня, злой, как рак, как крыса, предлагает:
– А давайте на стол его, штаны снимем, и проведём!..
Я думал не будут – ну не совсем же они охренели, стали превращаться в это самое… Берут, ласты заворачивают, жирный, чувствую на джинсах молнию ловит – что делать? Не дернешься… Как начинаю орать – кричу что есть мочи! Влетает опер какой-то: – Вы что делаете? Что ты орёшь?
Толстый накидывает пуху на себя – Проводим следственные действия, товарищ капитан, чего орёт – не знаем, прикидывается…
Капитан мне двоечку прорезает – ту-туф! – и я опять в ауте…
Липа, парень жилистый, в школе постоянно был на восточных единоборствах, но тут борьба только в одну сторону – когда он сломается, и всё.
– Трое, нет, четверо суток прошло. Отбито – всё. Молчу. Поднимают. Сажают на стул. Другая смена. Чувствую, эти бить не будут, но дело пахнет керосином. Вежливо начинают разговаривать: – Ну, что, может "звонок другу"? Я соображаю – может, действительно дадут позвонить… Да ну на хрен!... Не верю, а всё равно киваю. Хотя и подозреваю – какой-то подвох. И точно. Входят двое, с рюкзачком небольшим "Camelot" – почему-то запомнил. Вынимают телефонную машинку, такую, из старых фильмов про войну, про Ленина. Вежливый говорит: "Это называется "полевая почта"… знаешь? Говорить будешь? А я даже не знаю, что им сказать – плечами пожимаю. А сам чую – какая-то охрененная подлянка. Короче, берут два провода. Один скотчем к кисти пришпиливают, чтоб не слетел. А второй кончик – к уху, к кончику носа прикладывают. И начинают ручку вертеть. Ампер много, вольт мало… Или как там… Этот телефон накручивают и он тебя бьет, пока ручку крутят, как тебе сказать – офигительно! И самое плохое – не привыкаешь. Нельзя привыкнуть, только орёшь: а, а, а, А-А! один за плечи держит, другой коленом придавливает, чтоб не вставал, третий – крутит. Если замолчал – значит, язык проглотил. По-натуральному: внутрь западает, и задыхаешься. Замолчал – наклонят головой вниз – и удар сзади по чеклажке, по затылку. Язык выплёвываешь, и прокашливаешься. И по новой – начинают наворачивать свою почту полевую… Так четырнадцать часов. Я потом всё подписал. Подельник, как узнал, удивляется – Липа, дурак, а что ж ты терпел столько? А я сам не знаю – всё надеялся, может, уже конец, хватит. Бумажку подают – поступил девятого. А я помню, что пятого. Говорю, вы же меня пятого принимали, сами не помните? Мы-то помним, и тебе сейчас напомним, говорят, и машину достают снова. Всё-всё, говорю! Хоть девятого, хоть двадцатого – подпишу хоть что. Как скотч отодрали, смотрю – провод внутрь руки уходит – короче, кисть практически насквозь прожгло. И еще видишь – язык как у змеи, прикусил, когда боялся проглотить, и не почувствовал, как сам порвал, – Липа высовывает язык – действительно, раздвояется, как у кобры. А я думал, что он от природы так слегка шепелявит, произнося "с" на манер английского "th", почти что нашего "ф": – Фффуки красные… Что этот толстый, что эти подонки спокойные… сам не знаю – как вытерпел, зачем? Четырнадцать часов, пять суток. Как думаешь, может правда, зря?