Текст книги "Силы ужаса: эссе об отвращении"
Автор книги: Юлия Кристева
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц)
От нечистоты к позору
/Отвращение/ это просто неспособность достаточно стойко принять безусловный акт исключения вещей отвратительных (который составляет основу коллективного существования).
[…] Акт исключения имеет тот же смысл, что и социальный или божественный суверенитет, но в другом отношении: он относится к миру вещей, а не к миру личностей, как суверенитет. Одно отличается от другого так же, как анальный эротизм отличается от садизма.
Ж. Батай, Собрание сочинений, т. 2
Страх перед матерью и убийство отца
В психоанализе, как и в антропологии, мы легко ассоциируем сакральное и устанавливаемую им религиозную связь – с жертвой. Фрейд связал сакральное с табу и тотемизмом[78]78
Totem et Tabou (1913), Paris: Payot, 1966.
[Закрыть] и сделал вывод, что «формуле тотемизма (насколько он касается человека) на месте тотемного животного следует видеть отца»[79]79
Ibid. P. 152.
[Закрыть]. Мы знаем этот фрейдовский тезис об убийстве отца, который он развивает более детально по поводу иудаизма в Моисей и Монотеизм: архаический предводитель первобытной стаи убит сыновьями-заговорщиками, которые, охваченные впоследствии чувством вины в отношении к этому акту, вызывающему противоречивые чувства, заканчивают тем, что устанавливают авторитет отца, уже не как судебная власть, но как система права, отказываясь таким образом от того, чтобы в свою очередь обладать всеми женщинами, и тем самым основывают сакральное, экзогамию и общество.
Есть, однако, странное отступление во фрейдовских рассуждениях, на которое, как нам кажется, недостаточно обращали внимания. Опираясь на многочисленные материалы по этнологии и по истории религии, в частности Фрезера и Робертсона Смита, Фрейд констатирует, что человеческая мораль начинается с «двух табу тотемизма»: убийство и инцест[80]80
Ibid. Р. 165.
[Закрыть]. Тотем и Табу начинается с рассмотрения «фобии инцеста» и подробно исследует ее в ее отношении к табу, тотемизму и, более специально, к пищевым и сексуальным запретам. Женская или материнская фигура заполняет большую часть этой книги и продолжает создавать общий фон даже когда Фрейд, опираясь на свидетельства невротиков навязчивых состояний, переходит от фобии (с. 26: «Ужас, который он испытывает перед инцестом…», с. 27: «Фобия инцеста» и т. д.; с. 141: «страх инцеста», «фобия инцеста») к включению симптома фобии в невроз навязчивых состояний. В то же время он оставляет рассуждения об инцесте («мы не знаем источник боязни инцеста и мы даже не знаем, в каком направлении мы должны искать», с. 145), чтобы сосредоточиться на выводе о втором табу, табу на убийство, которое он расшифровывает как убийство отца.
Психоаналитики чересчур много знают о том, что это событие убийства может быть настолько же мифическим, насколько первичным, что он одновременно ключ к исполнению пресловутого эдипового желания и разрыв-установление означающего, исходного для всей логической цепочки. Расхождения и даже противоречия с этим фрейдовским тезисом[81]81
См.: Girard R. Des choses caches depuis la fondation du monde. Paris, Grasset, 1978.
[Закрыть] оказываются в конечном счете лишь вариантами и подтверждениями. То, что нас интересует здесь, так это не этот аспект фрейдовской позиции, который мы рассматриваем как логический вывод. Мы пытаемся узнать другую составляющую религиозного феномена, которую Фрейд обозначает с помощью фобии, инцеста и матери и которая, несмотря на то что она объявлена вторым основополагающем для религии табу, исчезает в окончательной формулировке проблемы.
Двуликое сакральное
Не окажется ли сакральное, какими бы ни были его варианты, формацией двуликой? Одна сторона, основанная на убийстве и той социальной связи, которую конституирует ее чувство вины, со всеми сопутствующими ему проекционными механизмами и навязчивыми обычаями; и другая сторона, подкладка, еще более тайная и невидимая, непредставимая, обращенная к неопределенным очертаниям неустойчивой идентичности, к хрупкости – угрожающей и жертвенной одновременно – архаической диады, к нераздельности субъекта/объекта, по поводу которой язык может лишь заплестись от испуга и отторжения? Одна сторона – оборона и социализация, другая сторона – страх и неразличенность. Сходство, которое Фрейд проводит между религией и неврозом навязчивых состояний, относилось к оборонительной стороне сакрального. Таким образом, чтобы осветить экономию субъекта с другой стороны, следует обратиться непосредственно к фобии как таковой и ее переходу в психоз.
В любом случае, таким будет наш отправной пункт. Так как мы увидим во многих важных сопровождающих конституирование сакрального обычаях и дискурсах – прежде всего тех, которые касались позора и его аналогов в различных религиях – попытку кодировать это другое табу, которое первые этнологи и психоаналитики определили как предшествующее социальным образованиям: рядом со смертью – инцест. Структурная антропология Леви-Стросса показала, как все системы познания так называемого первобытного общества, и в частности мифы, являются позднейшим выделением на уровне символичности запрета, который давит на инцест и образует функцию означивания и одновременно – социальное целое. То, что нас интересует здесь, – не социально значимая ценность запрета на инцест между сыном и матерью, а внутренние как по отношению к субъективности, так к самой символической сущности, которую предполагает столкновение с женским, переустройства, а также кодирование, которое задается сообществами для того, чтобы сопровождать говорящего субъекта как можно дольше в этом путешествии. Отвращение, или путешествие на край ночи.
Запрещенный инцест лицом к лицу с невыразимым
То, что мы обозначаем через «женское», вовсе не является первичной сущностью, оно проявится как «другое» без имени, с которым сталкивается субъективный опыт, когда он не останавливается лишь на проявлении своей идентичности. Если всякое Другое прилагается к троякому действию запрета отца, то речь здесь должна идти о столкновении, по ту сторону и посредством роли отца, с невыразимым иным – камнем преткновения наслаждения, как и письма.
В этом эссе мы оставим в стороне иную версию столкновения с женским, которое через отвращение и испуг оказывается экстатическим. «Озаренное светом лицо молодого персидского бога», о котором говорит Фрейд, точно так же, только в более светской манере, гордое признание Малларме быть этим «испуганным героем», «веселым» от того, что победил «неистовый жар», – обозначают иной способ соизмерять себя с невыразимым. Это столкновение является себя, по крайней мере нашей культуре, лишь в нескольких проблесках письма… Может быть, близок к этому смех Селина, по ту сторону ужаса.
Нарцис смутных вод
В начале Тотема и Табу Фрейд сильно настаивал на том, что «человек испытывает глубокое неприятие своих прежних инцестуальных желаний» (с. 28). Он обращается к свойству «сакрального»: быть «пугающим», «опасным», «запретным», то есть «нечистым» (с. 29) и свойству всех табу: относится «как правило, к потребляемым предметам» (с. 32), к «нечистому» (с. 33). Избегание контакта, которое он здесь усматривает, он связывает лишь с навязчивостью и соответствующими культами, в то время как противоречивая враждебность напоминает ему о проекции параноика. Две структуры сводят угрозу, которая давит на субъекта в сторону отцовского полюса – того, что запрещает, разделяет, препятствует контакту (сына и матери?). Эта гипотеза подразумевает идиллическое отношение единоборства (мать-ребенок), которое, в той мере, в какой ему препятствует отец, превращается во внутреннее неприятие инцеста. Идея такого мягкого отношения единоборства вновь возникает, когда Фрейд формулирует гипотезу перехода от примитивной стаи к цивилизованному обществу, перехода, в котором сыновья, из «материнской любви»[82]82
Freud cite Atkinson. Op. cit. P. 164.
[Закрыть], и/или опираясь на «гомосексуальные чувства и практику» (с. 165), отказывались от обладания матерями и сестрами и создавали систему права сначала матриархального, и, наконец, патриархального.
Однако, другие размышления Фрейда, из которых он не сделал соответствующих выводов, позволяют двинуться по другому пути.
Прежде всего это первичный нарциссизм, к которому, как кажется, он относит состояния испуга и нечистоты, тяжеловесный нарциссизм враждебности, не знающей еще своих границ. Так как речь идет именно об этих нечетких границах здесь и в этот момент, когда боль рождается из разрастания нежности и ненависти, которая, не допуская удовлетворения, которое она тоже дает, проецируется на другого. Внутреннее и внешнее здесь не различены отчетливо, тем более что язык – это лишь активное упражнение, и что субъект не отделен от другого. Мелани Клейн сделала это пространство своим привилегированным полем наблюдения: мы знаем о его плодотворности, которую у нее обнаружила Винникот, для этиологии как психозов и «ложных Я», так и творчества и игры. Но именно Фрейд проложил эту дорогу. Перечитаем подробнее те фрагменты, которые можно понять не только как прелюдии к структуре неврозов навязчивых состояний или паранойе.
В состояниях, еще недостаточно понятных, наши внутренние восприятия аффективных и интеллектуальных процессов походят на чувственные восприятия, проецированные вовне и направленные на создание внешнего мира вместо того, чтобы остаться локализованными в нашем внутреннем мире. С генетической точки зрения, это объясняется, может быть, тем фактом, что функция внимания самым примитивным образом концентрируется не на внутреннем мире внутреннем, а на побуждениях, идущих из внешнего мира, а также тем, что о наших внутренних психических процессах мы знаем лишь по ощущениям удовольствия и боли. Лишь после появления абстрактного языка, люди смогли связать чувственный остаток вербальных репрезентаций с внутренними процессами; только тогда они начали понемногу осознавать эти последние. Именно так первобытные люди создали свою картину мира, проецируя вовне свои внутренние ощущения; и это представление, мы должны вновь переместить внутрь себя, при помощи психологических понятий и используя для этого то знание, которое мы почерпнули из нашей внутренней жизни.[83]83
Freud, Totem et Tabou. Op. cit. P. 78–79.
[Закрыть]
И дальше, мы отметим:
Инцест и довербальное
Подведем итоги. Итак, у нас будет некоторое «начало», предшествующее слову. Фрейд повторяет это вслед за Гете в конце Тотема и Табу: «В начале была деятельность»[85]85
Ibid. Р. 185.
[Закрыть]. В этом предшествовании языку, внешнее создается проецированием внутреннего, по отношению к которому у нас имеется лишь опыт переживания удовольствия и боли. Внешнее картины внутреннего, сделанное из удовольствия и боли. Невыразимое таким образом – это неразличенность внутреннего и внешнего, в обоих направлениях преодолимая для удовольствия и для боли граница. Назвать эти последние, таким образом различить их различая, равноценно тому, чтобы ввести язык, который тем, что различает удовольствие и боль в ряду всех остальных оппозиций, устанавливает разделение внутри/снаружи. Однако останутся свидетельства проницаемости границы, в своем роде подвижники, которые пытаются сохранить это довербальное «начало» в слове, на уровне удовольствия и боли. Это первобытный человек в его двойственности и поэт в персонификации противоположных состояний своей души – но, может быть, и в том риторическом переустройстве языка, которое он совершает и на котором Фрейд, считавший себя внимательным и сосредоточенным, никогда не останавливался. Если убийство отца – это то самое историческое событие, которое конституирует социальный код как таковой, то есть символический обмен и обмен женщинами, – то его эквивалент на уровне субъективной истории каждого индивида – это, следовательно, возникновение языка, которое порывает с проницаемостью, иначе, с предшествующим хаосом, и учреждает наименование как обмен лингвистическими знаками. Поэтический язык будет тогда наперекор убийству и однозначности вербального послания, воссоединением с тем, от чего отделилось убийство, как и имена. Это будет попыткой символизировать «начало», попыткой выразить другую составляющую табу: удовольствие, боль. Идет ли речь, наконец, об инцесте?
Не совсем или не напрямую. Когда Фрейд снова говорит об этом, в том же Тотеме и табу «обо всех первых начинаниях» сексуальных склонностей, он утверждает, что «с самого начала» «они не направлены ни к какому внешнему объекту». Так же как и в Трех очерках по теории сексуальности, он называет эту фазу, за которой последует выбор объекта, аутоэротизмом. Однако здесь, между ними, он вводит третий этап, который задержит наше внимание.
На этой промежуточной фазе […] сексуальные наклонности, которые были независимы друг от друга, соединяются в одну и направляются к объекту, который, впрочем, еще не является внешним объектом, но мое собственное я того, кто к этому времени оказывается уже конституированным.[86]86
Ibid., р. 104.
[Закрыть]
Фиксация на этом состоянии будет названо нарциссизмом. Попробуем выделить глубинный смысл этого определения. Нарциссизм полагает существование я, но не внешнего объекта; мы оказываемся перед странным соотношением между сущностью (я) и ее противоположностью (объектом), который, однако, еще не конституирован; перед «я» в его отношении с не-объектом.
Из этой конструкции напрашиваются, как нам кажется, по крайней мере два вывода. С одной стороны, не-конституирование объекта (внешнего) как такового делает идентичность я неустойчивой, которая не может быть установлена точно без того, чтобы отличить себя от другого, от ее объекта. Я первичного нарциссизма, таки образом, неуверенно, хрупко, угнетено, точно так же как и его не-объект, подвержено пространственной двойственности (непостоянство внутри/снаружи) и двусмысленность восприятия (боль/удовольствие). С другой стороны, следует признать, что эта нарциссическая топология устанавливается в психосоматической реальности не чем иным, как диадой мать – ребенок. Таким образом, если эта связь испокон веков существует в языке, то вписаться в будущий субъект она позволяет лишь тогда, когда биофизические предусловия и условия Эдипа дают возможность установления триадичной связи. Активное использование означающего упомянутым субъектом начинается по-настоящему лишь с этого момента. Подчеркивая присущность языка человеческому факту, преувеличивая тот факт, что субъекта подчинен ему еще до своего рождения, невозможно выделить два способа, пассивный и активный, которыми субъект конституирует себя в означающем, и тем самым остается без внимания отношения нарциссизма в конституировании и функционировании символического.
Согласившись с этим, с нашей точки зрения, архаическая связь с матерью, какой бы нарциссической она ни была, небезопасна для протагонистов и в еще меньшей степени для Нарцисса. Благодаря непостоянству как ее границ, так и ее аффективных свойств отталкивания, в той же степени детерминирующему, в какой отцовская функция была слабой и даже несуществующей, открывающая путь к перверсиям или психозу, – субъект всегда будет нести в себе ее след. Райский образ первичного нарциссизма может быть защитным отрицанием, которое выстраивает невротик, когда он попадает в обстоятельства отца. Наоборот, пациенты, недавно попавшие на кушетку (пограничные ситуации, расщепление я и др.), из этой двойственной войны извлекают ужас, угнетенность, страх быть развращенным, опустошенным или зажатым.
Позор как спасительный обряд фобии и психоза
Отвращение, угрожающее Я, появляющееся из двойственного противостояния непостоянства первичного нарциссизма, – в состоянии ли оно мотивировать или хотя бы объяснить фобию инцеста, о которой говорит Фрейд? Мы думаем, что да. Если верно, что запрет на инцест, как это показал Клод Леви-Стросс, составляет, запретом самим по себе, логическое основание устанавливать дискретность взаимозаменяемых единиц и основывать, таким образом, социальный порядок и символическое, – то мы заключаем, что этот логический механизм работает на пользу субъекта, что субъект выигрывает от этого, прежде всего в плане своей либидинальной организации. Запрет на инцест скрывает первичный нарциссизм и всегда двойственные угрозы, с помощью которых он оказывают давление на субъективную идентичность. Он уничтожает в зародыше всякую попытку возвращения, отвратительного и упоительного, к этой пассивной позиции по отношению к символической функции, где, колеблясь между внутри и снаружи, боль и удовольствие, действие и слово, он найдет вместе с нирваной – смерть. Только фобия, перекресток невроза и психоза, и конечно, состояния на подступах к психозу свидетельствуют о знаках этого риска: как будто именно на их месте табу, преграждающее контакт с матерью, и/или первичный нарциссизм внезапно разрывается.
Целая сторона сакрального, настоящая изнанка жертвенного лица, навязчивое и параноидальное религий, специализируется на заклятии этой опасности. Речь идет, более точно, об обрядах позора и их производных, которые, основываясь на чувстве отвращения и сводя все к материнскому, пытаются символизировать эту другую угрозу для субъекта – поглощенность двойственной связью, где он рискует потерять не часть (кастрация), а потеряться целиком, со всеми потрохами. Задача этих религиозных обрядов – вызвать у субъекта страх, что он безвозвратно похоронит в матери свою собственную идентичность.
Нищета запрета: Жорж Батай
Логика запрета, основания отвратительного, была открыта и описана антропологами, которые обратили внимание на позор и его сакральное значение в так называемых примитивных обществах. Однако Ж. Батай является, как мы знаем, единственным, кто связывает возникновение отвратительного со слабостью этого запрета, который, впрочем, с необходимостью конституирует любой социальный строй. Он связывает отвратительное с «неспособность достаточно стойко принять безусловный акт исключения». Батай также первым уточнил, что сфера отвращения – это отношение субъект/объект (а не субъект/другой субъект) и что этот архаизм коренится скорее в анальном эротизме, чем в садизме.[87]87
Ср.: L'abjection et les formes misérables in Oevres completes, Paris: Gallimard, T. 11. P. 218.
[Закрыть]
Речь пойдет далее о том, чтобы предположить, что это архаическое отношение к объекту следует понимать в конечном счете как отношение к матери. Его кодирование как «отвратительного» указывает на безусловную важность, приписываемую женщинам, (родство по материнской линии или кровное, эндогамия, решающая роль деторождения в выживании социальной группы и т. д.) в некоторых обществах. Символический «императив исключения», который на деле конституирует коллективное существование, в этих случаях, кажется, не имеет достаточно силы, чтобы ограничить отвратительную или демоническую власть женского. Эта власть, самим фактом этой власти, не отличает себя в качестве другого, а оказывается угрозой собственному-чистому[88]88
Propre – игра смыслов: одновременно чистое и собственное.
[Закрыть], который поддерживает всю систему, сотканную из исключений и правил.
Но прежде чем выделить слабость запрета и, наконец, порядок матриархата, проявляющийся в этих обществах, вернемся к антропологическому исследованию этой логике исключения, которая заставляет существовать отвратительное.
Фундаментальная работа Мэри Дуглас
Антропологи, вслед за Фрейзером, В. Робертсоном Смитом, ван Геннепом и Радклифом-Брауном или Рудольфом Штайнером, отмечали, что оскверняющая «грязь», ставшая священным «позором», является исключением, от которого конституируется религиозный запрет. Во множестве первобытных обществ, религиозные обряды являются обрядами очищения, предназначенными отодвинуть от другого, например, социальной, сексуальной или возрастной группы, запрещением нечистого, позорного элемента. Как если бы линии раздела выстраивались между обществом и некоей природой, а также и внутри социального целого, – основываясь на простой логике исключения нечистого, которое, уже возведенный в ритуальный ранг позорного, основывало «чистое» каждой социальной группы, если не каждого субъекта.
Обряд очищения представляется в этом случае как высшая точка, запрещая нечистый объект, он извлекает его из оскверненного порядка и тут же создает дубликат в сакральном измерении. Это через исключение в качестве возможного объекта, через объявление необъектом желания, через унижение как отвратительное, отвращение – так грязь становится позором и на высвобожденной противоположности основывает «чистое», порядок, освященный только таким образом (и стало быть, уже всегда).
Позор – это то, что избирает «символическую систему». Это то, что ускользает от этой социальной рациональности, от этого логического порядка, на котором основывается социальное целое, и которое отличается тогда от случайного собрания индивидов тем, что учреждает в итоге систему классификации или структуру.
Английский антрополог Мэри Дуглас рассматривает сначала «символическую систему» религиозных запретов как отражение социального расслоения, даже противоречий. Как будто социальное существо, сосуществующее с «символической системой», всегда представлено себе самому своими религиозными структурами, которые перемещают противоречия на уровень обряда. Однако, возвращаясь к своим размышлениям, Мэри Дуглас, кажется, нашла в теле человека прототип этой прозрачной сущности, которой является символическая социосистема. По правде говоря, объяснение позорному, которое она дает, связывается по очереди с различными статусами человеческого тела: первопричина социально-экономической детерминации, или просто метафора этой социально-символической сущности, которую представляет собой человеческий мир, всегда представленный сам себе. Но Мэри Дуглас при этом волей-неволей вводит возможность субъективного измерения в антропологических исследований религий. Какова же субъективная ценность этих разграничений, этих исключений и этих запретов, которые конституируют социальный организм как «символическую систему»? Антропологический анализ этих феноменов был сначала у Мэри Дуглас, главным образом, синтаксическим', позор – это элемент, относящийся к пределу, к краю и т. д., к порядку. Здесь она подходит к проблемам семантическим: каков смысл этого пограничного элемента в других психологических, экономических и т. д. системах? В этом месте ее рассуждений проглядывает трудность интеграции фрейдовских данных в ряд семантических значений, связанных к психосоматическому функционированию говорящего субъекта. Но поспешное включение этих данных приводит Мэри Дуглас к наивному отбрасыванию предположений Фрейда.
В конечном счете такая концепция абстрагируется и от субъективной динамики (если рассматривать социальное целое в его крайней детализации) и от языка как общего и универсального кода (если взять сообщество и все социальные сообщества по максимуму их общности). Структурная антропология Леви-Стросса имела среди других то преимущество, что она связывала систему классификации, то есть символическую систему, данного общества с порядком языка в его универсальности (фонологический бинаризм, зависимости и автономии означающее-означаемое и т. д.) – Выигрывая, таким образом, в универсальной истине, она однако пренебрегала субъективным измерением и/или диахроническим и синхроническим включением говорящего субъекта в универсальный порядок языка.
Поэтому, когда мы говорим о символическом порядке, мы понимаем зависимость и артикуляцию говорящего субъекта в порядке языка, такими, какими они диахронически появляются с участием каждого говорящего существа, и такими, какими их слышит психоаналитик синхронически обнаруживая их в дискурсе анализируемых. Мы считаем доказанным положение психоанализа, согласно которому в этом символическом порядке возможны различные субъективные структуры, даже если уже установленные различные типы кажутся нам дискуссионными, требующими уточнений, а, может быть, и переоценки.
Можно высказать гипотезу, что символическая система (социальная) соответствует специфическому структурированию говорящего субъекта в символическом порядке. Говоря «соответствует», опускается вопрос о причине и следствии: социальное ли определяется субъективным, или наоборот? Таким образом, субъективно-символическое измерение, которое мы вводим, ни в каком смысле не восстанавливает первопричину социальной символической системы. Оно говорит лишь о следствиях и, особенно, о преимуществах, которые дает определенная символическая организация говорящему субъекту, и, может быть, разъясняет, каковы вожделеющие мотивы поддержки данного социального символического. Кроме того, нам кажется, что такая постановка проблемы имеет преимущество не представлять «символическую систему» светским ответом «предустановленной гармонии» или «божественному порядку», но включить ее как возможный вариант в единственную конкретную всеобщность, определяющую говорящее существо: процесс означивания.
То же, что и запрет на инцест
Теперь мы в состоянии вернуться к высказанным выше положениям об этой границе субъективности, где объект уже или еще не имеет фиксирующей субъект функции коррелята. Наоборот, трепещущий, завораживающий, угрожающий и опасный объект проявляется здесь как не-бытие: как отвращение, в которое постоянно погружается говорящее существо.
Позор, в посвященных ему обрядах, скорее всего, – лишь один из возможных в социальном сообществе институтов отвращения, пронизывающего хрупкую идентичность говорящего существа. В этом смысле, отвращение совпадает с социальным и символическим порядком, как на уровне индивида, так и на уровне коллектива. На этом основании отвращение так же, как и запрет на инцест, – универсальное явление: мы находим его сразу же, как только выстраивается символическое и/или социальное измерение человеческого, и на протяжении всей цивилизации. Но отвращение принимает специфические формы, различные коды в разных «символических системах». Мы попробуем рассмотреть несколько вариантов: позор, пищевой запрет, грех.
Социально-исторические замечания могут быть приняты во вторую очередь. Они позволят понять, почему этот императив разграничения, который субъективно ощущается как отвращение, оставаясь универсальным, разнообразен в пространстве и во времени. Мы придерживаемся, однако, типологического рассуждения. Ритуализированные религией для данного типа тела запреты и специфические для данного субъекта конфликты нам покажутся изоморфными по отношению к запретам и конфликтам той социальной группы, в которой они реализуются. Оставляя в стороне вопрос о главенстве одного над другим (социальное не представляет субъективное точно так же, как и субъективное не представляет социальное), мы скажем, что они подчиняются, и один и другой, одной логике с одной только целью выживания как группы, так и субъекта.
Наше рассуждение коснется области антропологии и антропологического анализа, имея ввиду глубинную психосимволическую организацию: общая логическая детерминированность, которая поддерживает антропологические различия (социальные структуры, правила брака, религиозные обряды) и которая свидетельствует о специфической организации говорящего субъекта, какими бы ни были его исторические проявления. Организация, которую в итоге раскрывают у наших современников психоанализ и семантический анализ. Этот ход, как нам кажется, вписывается в общую линию фрейдистского использования данных антропологии. Он неизбежно немного разочарует эмпирически настроенного этнолога. Он не обходится без популяризации, ядро которой, составленное из повседневности и субъективного опыта той, кто пишет, проецируется на данные, взятые из жизни других культур, не столько для того, чтобы оправдаться, сколько для того, чтобы сделать их ясными с помощью интерпретации, чему они, естественно, сопротивляются.
Край плавающей структуры
Изучая более пристально позор, как это делала Мэри Дуглас, можно утверждать следующее. Прежде всего, нечистота – не качество как таковое, но приписывается только тому, что соотносится с границей и представляет собой отброшенный от этой границы объект, другую ее сторону, край[89]89
Une marge – все коннотации, связанные с маргинальностью.
[Закрыть].
Власть осквернения, следовательно, не имманентна, но пропорциональна власти запрета, которая ее устанавливает.
Наконец, даже если люди в чем-либо и виноваты, опасности, которые навлекает позор, идут не от их власти, а от власти, «присущей структуре идей»[92]92
Ibid. P. 129.
[Закрыть]. Скажем, позор – объективное зло, которое терпит субъектом. Или, иначе говоря: опасность нечистоты представляет для субъекта риск, которому постоянно подвергается и сам символический порядок, несмотря на то, что он является средством дискриминаций, различий. Но откуда исходит угроза, от чего? Не от чего иного, как тоже от объективной, даже если индивиды могут ей способствовать, причины, которая окажется слабым местом самого символического порядка. Угроза, исходящая от запретов, устанавливающих внутренние и внешние границы, в которых и посредством которых конституирует себя говорящее существо – границы, которые определены фонологическими и семантическими различиями, артикулирующими синтаксис языка.
Однако, в свете этой структуралистско-функционалистской рентгенографии позора, вдохновленной великими трудами современной антропологии, от Робертсона Смита до Мосса, от Дюркгейма до Леви-Стросса, вопрос остается неразрешенным. Почему именно телесный отброс, менструальная кровь и экскременты, или все то, что им уподоблено, от ногтей до продуктов гниения, представляет – такая воплощенная метафора – эту объективную слабость символического порядка?
Придется сначала поискать ответ в том типе общества, где позор занимает место высшей опасности или абсолютного зла.
Между двумя силами
Тем временем, какими бы разными они не были, общества с религиозными запретами, являющимися прежде всего поведенческими запретами, призваны защитить от позора, и повсюду мы констатируем важную роль, одновременно социальную и символическую, женщин и особенно матери. В обществах, где это есть, ритуализация позора сопровождается сильной озабоченностью разделением полов, что означает: дать права мужчинам над женщинами. Последние, переведенные на положение пассивных объектов, тем не менее воспринимаются как хитрая «склочная колдовская» сила, от которой власть имущие должны защищаться. Как если бы центральная авторитарная власть, регулирующая окончательное превосходство полов, ошиблась или ошибся институт права, уравновешивающий прерогативы двух полов, – две силы стремятся поделить общество между собой. Одна, мужская, по виду победитель, признает, прежде всего своей ожесточенностью против другой, женской, что он запуган ассиметричной, иррациональной, хитрой, неконтролируемой силой. Способ выживания матриархального общества или специфическое своеобразие структуры (не прерывая диахронию)? Вопрос об источниках такого различия полового регулирования остается открытым. Но будь это сильно иерархизированное общество Индии или племя леле в Африке[93]93
См.: Douglas Mary. Op. cit. P. 164.
[Закрыть], мы везде наблюдаем, что попытке установить мужскую фаллическую власть сильно угрожает не менее решительная власть другого, угнетенного (недавно? или недостаточно для выживания общества?) пола. Этот другой пол, женский, становится синонимом радикального зла, которое следует уничтожить.[94]94
Согласно леле, не следует включать зло в универсальную систему мира: наоборот, следует его радикально уничтожить. Douglas Mary. Op. cit. P. 182.
[Закрыть]