Текст книги "Силы ужаса: эссе об отвращении"
Автор книги: Юлия Кристева
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)
Фобия нарциссизма
Фобия буквально разыгрывает нестабильность объектного отношения. Эта неустойчивость «объекта» в «компромиссе» фобии – наблюдаемая также в некоторых психотических структурах – может нас привести к рассмотрению того формирования, о котором идет речь, с точки зрения не объектного отношения, а его противоположного коррелята, нарциссизма. Здесь тоже мы столкнемся с трудностями теории психоанализа, связанными на этот раз с постулатом первичного нарциссизма, являющегося результатом аутоэротизма, а также с всевластием мысли, отсылающим субъекта к этому архаическому пралингвистическому нарциссизму, а в конечном счете к симбиозу мать – ребенок. Фрейд высказался за эту трудность: постулируя существование двух типов влечений, сексуальные влечения, направленные к другому и влечения Я, направленные на самосохранение, он, кажется, допускает преобладание этих последних в симптоме фобии.
«Какой бы яркой не была победа сил, противоположных сексуальности в фобии, сама природа этой болезни – быть компромиссом – предполагает, что то, что было вытеснено, не останется там».[66]66
Le Petit Hans. Op. cit. P. 192.
[Закрыть]
Следовательно, даже если сексуальные влечения возьмут верх у Ганса, с навязчивой и навязанной помощью отца и психоаналитика, мы присутствуем при победе «сил, противоположных сексуальности». Этот нарциссизм ставит, по крайней мере, две проблемы. Как можно объяснить его силу, которая отклоняет влечение к объекту? Как происходит, что при всем отклонении, какое ему присуще, он не переходит в аутизм?
Некая биологическая структура, загадочная, но представимая, могла бы дать часть ответа на первый вопрос. Это поражение отношения в треугольнике – единственного отношения, которое устанавливает существование объекта, – и здесь оказывается под вопросом. В последней инстанции так называемое нарциссическое влечение доминирует, только если нестабильность метафоры отца мешает субъекту определиться в структуре триады, предоставляющей объект для его влечений. Это значит, что объектность влечений является более поздним феноменом, то есть несущностным. Не случайно Фрейд подчиняет вопрос об объекте влечения – успокоению, если это не является угасанием, влечения.
«Объект влечения – это то, в чем или для чего влечение может достичь своей цели. Он – самое изменчивое из составляющих влечения, он не присущ ему первоначально (мы подчеркиваем): но он присоединен исключительно благодаря своей особой способности делать возможным удовлетворение».[67]67
Pulsions et destins des pulsions (1915), in Metapsychologie, Gallimard, coll. «Ides», 1968. P.19.
[Закрыть]
Это достаточно легко понять, если взять объект, в полном смысле слова, как коррелят субъекта в символической цепи. Только инстанция отца может генерировать такие, в полном смысле, объектные отношения, поскольку она вводит символическое измерение между «субъектом» (ребенок) и «объектом» (мать). Без этого то, что называется «нарциссизмом», не будучи всегда и обязательно консервативным, – это необузданность влечения как такового, без объекта, угрожающая всякой идентичности, включая и идентичность самого субъекта. Тогда мы оказываемся перед психозом.
«Объект» фобийного желания: знаки
Но интерес к галлюцинаторной метафоре у страдающего фобией зиждется именно на том, что, представляя победу «сил, противоположных сексуальности», она находит себе некий «объект». Какой? Это не объект сексуального влечения, мать, ни ее органы, ни ее части, но и не какой-нибудь нейтральный референт, это… символическая деятельность сама по себе. Несмотря на то, что она часто оказывается эротизирована, фобия в этом случае не затрагивает одержимого и не изменяет оригинальности структуры. Она основывается на следующем: это символичность как таковая обогащается влечением, которое не является ни объектным, в классическом его понимании (то есть речь не идет ни об объекте потребности, ни об объекте желания), ни нарциссическим (оно не возвращается, чтобы обрушиться на субъект или обрушить его). Так как она не сексуальна, она отрицает вопрос сексуального различия, и субъект, который обживается в ней, может дать симптомы гомосексуализма, оставаясь по отношению к ним в сущности безразличным: он не доходит до этого. Если верно, что эта нагрузка символического как единственное прибежище влечения и желания является способом защиты, то очевидно, что защищено таким образом вовсе не зеркальное Я – отражение материнского фаллоса: наоборот, Я здесь, скорее, страдает. Но странным образом возникает субъект, несмотря на то, что он является коррелятом метафоры отца, – на руинах своей опоры: субъект, следовательно, как коррелят Другого.
Представитель функции отца занял место недостающего правильного материнского объекта. Язык вместо хорошей груди. Дискурс заменяет материнскую заботу. Отцовство более идеально, чем сверх-Я. Можно видоизменять конфигурации, в которых это отчуждение Другого, заменяющее объект и принимающее определение нарциссизма, производит галлюцинаторную метафору. Страх и очарование. Тело (моего Я) и объект (сексуальный) помещаются здесь целиком.
Отвращение – перекресток фобии, навязчивости и перверсии – разделяет ту же экономию. Неприятие, которое позволяет понять себя, не приобретает истерического характера: последнее – это симптом такого Я, которое измучено «плохим объектом», отворачивается, давится им, изрыгает его. В отвращении протест целиком в существе. В языковом существе. В противоположность истерии, которая провоцирует, бойкотирует или совращает символическое, но не производит его, субъект отвращения – это превосходный производитель культуры. Его симптом – отрицание и реконструкция языков.
Нацеленное на апокалипсис: видение
Говорить о галлюцинации по поводу этого нестабильного «объекта» значит немедленно требовать оптической нагрузки в мираже фобии и спекулятивной нагрузки в отвратительном. Скрывающийся, ускользающий, сбивающий с толку, этот не-объект может быть схвачен только как знак. Он держится посредством представления, то есть – видения. Визуальная галлюцинация, которая в последней инстанции объединяет другие (слуховые, осязательные…) и которая, вторгаясь в символику, обычно спокойную и нейтральную, представляет желание субъекта. Отсутствующему объекту, знаку. Желанию этой нехватки, визуальной галлюцинации. Более того, нагрузка взгляда, параллельная господству символического, которое возвышает нарциссизм, приводит зачастую к вуайеристским «надбавкам» к фобии. Вуайеризм – структурная необходимость конституирования объектного отношения, он объявляется всякий раз, как объект перетекает в отвратительное, и становится настоящей перверсией лишь от невозможности символизировать нестабильность субъекта/объекта. Вуайеризм сопровождает письмо об отвращении. Остановка этого письма превращает вуайеризм в перверсию.[68]68
«Вуайеризм – это момент нормального развития на догенитальных стадиях, допускающих, если он остается в определенных пределах, наиболее прогрессивное разрешение эдипова конфликта. Превращение в перверсию парадоксальным образом является результатом его поражения в его страховочной функции против возможного разрушения объекта». (Fain M. Contribution a l'analyse du voyeurisme, in Revue française de psychanalyse, XXVIII, avril 1954).
[Закрыть]
Укрепленный замок
Объект фобии, как спроецированная или галлюцинаторная метафора, привел нас, с одной стороны, к границам психоза, с другой, к мощной структурирующей силе символики. И с той и с другой стороны мы оказываемся перед пределом: он превращает говорящее существо в существо отдельное, которое говорит, лишь отделяя, всегда говорит-в-раздельности, от фонематической цепи и до логических и идеологических конструкций.
Как устанавливается этот предел без того, чтобы превратиться в тюрьму? Если радикальный эффект основополагающего разделения состоит в разделении на субъект/объект, то как добиться того, чтобы эти промахи не привели либо к тайной замкнутости архаического нарциссизма, либо к безразличному распылению объектов, ощущаемых как ложные? Взгляд, который мы бросили на симптом фобии, сделал нас свидетелями болезненного и великолепного в его символической сложности появления знака (вербального) в его схватке с влечением (страх, агрессивность) и видением (проекция Я на другого). Но психоаналитическая реальность, чуткая к тому, что называют «не поддающимся анализу», кажется, вызывает появление другого симптома, возникающего вокруг того же самого и очень проблематичного разделения субъект/объект, но на этот раз как бы в противовес с фобийной галлюцинацией.
Барьер, конституирующий субъект/объект, становится здесь широкой и непроходимой толстой стеной. Я, раненное до уничтожения, забаррикадированное и неприкасаемое, притаилось где-то, нигде, вне места, которое можно было бы обнаружить. Что касается объекта, оно вызывает фантомы, призраки, приведения: приток ложных Я и из-за этого ложных объектов, двойников Я, которые набрасываются на нежеланные объекты. Разделение существует, язык тоже – иногда даже замечательным образом, с примечательными интеллектуальными результатами. Но взаимопонимания нет: это расслоение чистое и простое, пропасть без возможности перекинуть мост между двумя берегами. Без субъекта нет объекта: закостенелость с одной стороны, фальшь с другой.
Установить взаимопонимание в таком «укрепленном замке» означает вызвать желание. Но в процессе трансфера скоро замечаешь, что желание, если однажды возникает, является лишь подобием приспособления к социальной норме (не является ли желание не чем иным, как желанием некой идеализированной нормы, нормы Другого?). Мимоходом пациент встретит возникновение отвращения из того, что для других будет желанием. Оно [отвращение] окажется первым аутентичным чувством субъекта, занятого конституированием самого себя, выбираясь из своей тюрьмы навстречу тому, что станет, только позднее, объектами. Отвращение к самому себе: первое приближение к себе без этого замуровывания. Отвращение к другим, к другому («я хочу вырвать матерью»), к психоаналитику, единственному, кто крепко связывает с миром. Нарушение анальной стадии, захватывающее стремление к другому, столь же желанное, сколь запретное: отвратительное.
Взрыв отвращения, без сомнения, – лишь момент лечения пограничных линий (borderlines). Мы говорим здесь об этом потому, что он занимает ключевое место в динамике конституирования субъекта, которое есть ничто иное, как медленный и тяжелый результат отношения к объекту. Когда укрепление пограничной линии (borderline) вдруг видят, как рассыпаются его стены и как его безразличные псевдо-объекты начинают терять свою маску навязчивости, явление субъекта – мимолетное, хрупкое, но аутентичное – слышится в появлении этого промежуточного состояния – отвращения.
Психоанализ не собирается, да, вероятно, и не в силах пропустить это появление. Настаивать на этом было бы подстреканием больного к паранойе или, в лучшем случае, к морали; итак, психоаналитик не думает, что он здесь для этого. Он следует, или поворачивает, по направлению к «правильному» объекту – объекту желания, который является, что ни говори, согласно нормативным критериям Эдипа – фантазмом: желание, направленное на другой пол.
Отвращения пограничной линии (borderline) там нет. Оно просто приподняло ограждения нарциссизма и переделало защищавшую его стену в предел проницаемый, и поэтому угрожающий, ужасный. Следовательно, еще нет другого, объекта: только отвратительное (абъект). Что же делать с этим отвратительным? Направить его на либидо, чтобы конституировать из него объект желания? Или на символическое, чтобы сделать из него знак любви, ненависти, энтузиазма или осуждения? Вопрос может остаться неразрешимым и нерешаемым.
На этот неразрешимый, логически предшествующий выбору сексуального объекта вопрос возникает религиозный ответ об отвратительном: позор, табу, грех. Речь не идет о том, чтобы, рассматривая эти понятия, реабилитировать их. Речь идет о том, чтобы прояснить все варианты отношения субъект/объект, которые предлагали религии, избегая говорить как об отсутствии разделения, так и о строгости расщепления. Другими словами, речь будет идти о том, чтобы изучить те решения для фобии и психоза, которые были даны в религиозных кодах.
Бессилие снаружи, невозможность внутри
Пограничная линия (borderline), построенная, с одной стороны, инцестуозным желанием (к) своей матери и, с другой стороны, слишком грубым разрывом с ней, так, чтобы быть укрепленным замком, тем не менее – пустой замок. Отсутствие или слабость отцовской функции для того, чтобы сделать единый штрих между субъектом и объектом, производит здесь эту странную фигуру удушающей всеохватности (вместилище, зажимающее мое Я) и в то же время опустошения (нехватка другого в качестве объекта, нулевой продукт на месте субъекта). Я включается в гонки за утешительными идентификациями нарциссизма, идентификациями, которые субъект будет воспринимать как не-значащие, «пустые», «ничтожные», «безжизненные», «марионеточные». Пустой замок с совсем не смешными приведениями… «бессильный» снаружи, «невозможный» внутри.
Интересно подметить переносы этого вытеснения Имени Отца в язык. Тот, что связан с пограничной линией (borderline), – часто абстрактный, что создает стереотипы, которые не лишены смысла: он имеет ввиду ясность, возвращение к себе, понимание в мелочах, которое легко вызывает навязчивые рассуждения. И более того. Эта сверхзащитная скорлупа означающего не перестает дробиться, пока не дойдет до десемантизации, до состояния, когда схватывается лишь «чистое означающее», как ноты, музыка, чтобы снова скроить и ре-семантизировать по новой. Дробление, которое сводит на нет метод свободной ассоциации и которое распыляет фантазм прежде, чем он сформируется. Сведение дискурса в итоге к «чистому означающему», которое подтверждает разъединение между вербальными знаками с одной стороны и представлениями влечения с другой. И именно на этой границе языкового расщепления обозначается аффект. В пробелах, которые разделяют отдельные темы (как, например, части расчлененного тела), или через колебание означающего, которое, запуганное, бежит от своего означаемого, психоаналитик может услышать признак этого аффекта, участвующего в языковом движении, исчезающего в обыденной речи, но на пограничной линии (borderline) рассыпающегося и падающего. Аффект выражается сначала как кинестезический образ болезненной фиксации: пограничная линия (borderline) говорит об оцепеневшем теле, плохо действующих руках, парализованных ногах. Но также как метафора движения, связанная со значением: вращение, кружение головы и вечный поиск… Тогда речь идет, начиная с трансфера, о том, чтобы подобрать остатки значащей векторизации (то, что фиксирует и стабилизирует метафора отца в «нормальном дискурсе» нормативного Эдипа, отсутствующего здесь), придавая им значение желания и/или смерти. Их ориентируют, в общем и целом, неминуемо к другому, другому объекту, может быть, другому полу, и, почему бы нет, – другому дискурсу – текст, жизнь, переделанная заново.
Почему язык предстает «инородным»
В конце концов, утрата отцовской функции затрагивает то, что в знаке приходит на смену сгущению (или метафоре): способность звукового следа восстановить (в смысле Aufhebung) только в дискурсе другого субъекта как означаемое, которое полагает отношение к слушателю как перцепцию, так и кинестезическое представление отношения к объекту. У пограничной линии (borderline) разрывается этот узел, который представляет собой действующее вербальное означающее, восстанавливающее означаемое в то же самое время, что и аффект. Последствием этого разъединения, затрагивающего сами функции языка с точки зрения психической экономии: вербализация, как он сам говорит, инородна ему. Бессознательный смысл пограничной линии (borderline) раскрывается только через означающее, в большей степени, чем у невротика. Метафора лишь изредка включается в его речь, и когда она там присутствует, она является чем-то большим, чем у какого-либо писателя: ее следует понимать как метонимию неназываемого желания. «Я смещаюсь, следовательно, ассоциируйте и сгущайте», говорит такой анализируемый, требуя в итоге от психоаналитика, чтобы он построил ему воображаемое. Требуя быть спасенным как Моисей, родиться как Христос. Надеясь на возрождение – анализируемый это знает, говорит нам об этом, – которое придет к нему из вновь обретенной, как если бы она ему принадлежала, речи. Лакан видел это, – метафора воспроизводит в бессознательном весь путь мистерии отца, делая это умышленно, как тот спящий Вооз, дающий пример метафоричности в «Рукописях»[69]69
Ecrits, Ed. du Seuil. P. 508.
[Закрыть]. Но у пограничной линии (borderline) смысл не вытекает из не-смысла, каким бы метафоричным или спиритуальным он ни был. Наоборот, не-смысл прочерчивает знаки и смыслы, и получающаяся в результате манипуляция словами является не игрой духа, но по-настоящему отчаянной попыткой зацепиться за крайние препятствия чистого означающего, опустошенного метафорой отца. Здесь это безумная попытка субъекта, находящегося под угрозой погрузиться в пустоту. Пустоту, которая не является ничто, но в своем дискурсе обозначает вызов символизации. Называем ли мы ее аффектом[70]70
Green A. Le Discours vivant, Paris, PUF.
[Закрыть] или снова отсылаем к инфантильной семиотизации – для которой предозначающие артикуляции были лишь уравнениями, а не символическими эквивалентами объектов[71]71
Segal H. Notes sur la formation du symbole (1975); trad, fr., in Revue française de psychanalyse № 4.1970. P. 685–696.
[Закрыть], мы должны указать необходимость психоанализа. Эта необходимость, подчеркнутая для данного типа структуры, состоит в том, чтобы не свести психоаналитическое слушание языка к его слушанию в философском идеализме, и продолжающей его лингвистике; речь идет, наоборот, о том, чтобы установить гетерогенность значения. Само собой разумеется, что нельзя ничего сказать об этой гетерогенности (аффективной или семиотической) без гомологизации лингвистического означающего. Но это-то бессилие и подчеркивают «пустое» означающее, распад дискурса и физическое страдание этих пациентов в пробеле Слова.
«Знак» по Фрейду
Сила, таким образом, возвращается в теорию Фрейда о языке. И, поворачивая к точке отрыва от нейропсихологии[72]72
См.: Zur Auffassung des Aphsien, 1891.
[Закрыть], мы констатируем гетерогенность фрейдовского знака. Этот знак артикулируется как установление отношений между Представлением слова и Представлением объекта (которое станет Представлением вещи с 1915). Первое – уже гетерогенное замкнутое множество (образ звуковой, образ слабо освещенный, образ письменный, образ речевой моторики), точно такое же и второе, только открытое (образ акустический, образ тактильный, образ визуальный). Здесь, очевидно, привилегии у звукового образа, представленного словом, который связан с визуальным образом, представленным объектом, чтобы напомнить, если точно, матрицу знака, присущую всей философской традиции, которая была актуализирована заново семиологией Соссюра. Но другие элементы собранных таким образом множеств были быстро забыты. Именно они составляют оригинальность фрейдовской «семиологии» и обосновывают его интерес к гетерогенной экономии (тела и дискурса) говорящего существа (и в особенности к психосоматическим «кризисам» слова).
Можно подумать, что более поздний интерес Фрейда к дискурсу невротика сконцентрировал его рефлексию на единственном отношении звукового образа/визуального образа.[73]73
См.: L'Interprétation des rêves (1900), Paris: PUF, 1967.
[Закрыть] Но две вещи позволяют сказать, что фрейдовские изыскания оставили открытым вопрос о гипотетическом стыке «чистого означающего», который могла бы взять на себя, к примеру, кантовская философия: с одной стороны, открытие Эдипа, и, с другой, открытие расщепления моего Я и второй топики, очень важной для гетерогенного (влечения и мысли) символа отрицания.[74]74
См.: La Dénégation (1925).
[Закрыть] Хотя такой редукционизм оказывается настоящим кастрированием фрейдовского открытия, не надо забывать преимущества, которые дала центрация фрейдовского гетерогенного знака на знаке Соссюра. Они принципиально сходятся на краткой формулировке вопроса, который занимал Фрейда с момента его открытия Эдипа.
Знак – сгущение
Что обеспечивает существование знака, то есть отношения, которое является сгущением между звуковым образом (со стороны представления слова) и образом визуальным (со стороны представления вещи)? Речь в самом деле идёт о сгущении (и об этом свидетельствует логика сновидения), когда элементы различных уровней восприятия снова собираются или когда происходит сокращение. Риторическая фигура метафоры лишь актуализирует эту операцию, которая генетически и диахронически образует знаковое единство не менее двух составляющих (звуковой и визуальной) в синхроническом использовании дискурса. Говорящий субъект наслаждается возможностями этого сгущения, прежде всего оказываясь вписанным в эдипов треугольник. Эта запись, начиная не только с так называемой эдиповой стадии, но с его появления на свет, который всегда является уже миром дискурса, ставит его в подчиненное положение по отношению к отцовской функции. Таким образом, когда Лакан располагает Имя Отца как ключ к любому знаку, смыслу, дискурсу, он указывает на необходимое условие той единственной операции, определяющей, что верно, знаковое единство: это сгущение гетерогенного множества (словесного представления) с другим (предметным представлением), обнаружение одного в другом, обеспечение «единства черт». Такая постановка проблемы позволяет непреднамеренно сэкономить на метафизике, развивая, вслед за Д. С. Миллем, которого вспоминает Фрейд, фрейдовские понятия «репрезентации». Акцент переносится с терминов (образов) на функции, которые их связывают (сгущение, метафоричность и, еще более строго, функция отца) вплоть до высвобождающихся (единство черт) пространства, топологии.
Тем не менее, когда эта определяющая знак функция сгущения угасает (и в этом случае мы всегда имеем ослабление связей в эдиповом треугольнике, который является ее основанием), согласованность звукового образа/образа визуального, единожды нарушенная, позволяет через это расщепление проявиться попытке прямой семантизации кинестезии – акустической, тактильной, моторной, визуальной и т. д. Она появляется в языке, жалоба которого отрекается от общего кода, затем выстраивается в идиолекте и, наконец, разрешается во внезапном взрыве аффекта.
Ужас внутри
Внутреннее телесное, в этом случае, восполняет крушение границ внутри/снаружи. Как будто бы кожа, тонкое вместилище, больше не обеспечивала целостности «собственного»[75]75
Игра слов: «propre» – собственный, но и чистый. – Прим. перев.
[Закрыть], но, содранная или прозрачная, невидимая или натянутая, она не выдерживает выброса содержимого. Урина, кровь, сперма, экскременты оказываются тогда утешением субъекта в состоянии нехватки его «собственного». Отвращение к этим истечениям изнутри неожиданно становится единственным «объектом» сексуального желания – настоящий «объект», отвратительное, в котором напуганный человек преодолевает ужас перед материнской утробой, в этом погружении, благодаря которому ему удается избежать встречи с другим, он избавляется от риска кастрации. В то же время это погружение дает ему всевластие обладания, если не существования, плохим объектом, обитающим в материнском теле. Отвращение притягивает его к месту другого, доставляя ему наслаждение, часто единственное на пограничной линии (borderline), которая, в связи с этим, превращает отвращение в место Другого[76]76
С этим определением отвращения будут сближаться представления об объекте-травме Андрэ Грина: «Говоря о следующей серии: травма раннего созревания – защита (эта связка приводит к фиксации) – латентный период – взрыв невроза – частичное возвращение вытесненного, мне хотелось бы подчеркнуть смешение влечения (представленного аффектом) и объекта, так как опасность идет как от проникновения сексуальности в мое Я, так и от проникновения объекта. С этого момента становится ясным, что проблема отношения моего Я и объекта – это проблема их пределов, их сосуществования. […] Говоря об объекте-травме, я имею в виду, по существу, угрозу, которую представляет для моего Я объект в той степени, в какой он одним своим присутствием вынуждает мое Я изменить свой порядок». (Green A. L'Angoisse et le narcissisme in Revue française de psychanalyse. 1.1979. P. 52–53,55 sq).
[Закрыть]. Этот обитатель на границе – метафизик, который распространяет исследование невозможного до эсхатологии. Когда женщина отваживается на похождения такого рода, то для того, в основном, чтобы утолить, очень по-матерински, желание отвратительного, определяющего жизнь (то есть сексуальную жизнь) мужчины, чей символический авторитете она признает. Сама она в этом отвращении, что вполне логично, часто отсутствует: она не думает об этом, занятая сведением счетов (очевидно анальных) со своей собственной матерью. Редко женщина связывает свое желание и свою сексуальную жизнь с этим отвращением, которое приходит к ней от другого, внутренне укореняет ее в Другом. Когда это случается, говорят, что она добивается этого с помощью ухищрений письма и что ей всегда остается проделать какой-то путь в эдиповом лабиринте, чтобы идентифицировать себя с обладателем пениса.
Оскорбление материнского
Но она, как и он, – поклонники отвратительного – не прекращают искать в том, что скрывается от «суда совести» другого, внутреннее материнского тела, желанное и ужасающее, питающее и убивающее, очаровательное и отвратительное. Ведь что остается у них в промахе идентификации с матерью как с отцом, чтобы удержаться в Другом? Поглощая пожирающую мать из-за невозможности ее интроецировать, наслаждаться тем, что она обнаруживает, из-за невозможности обозначить ее: урина, кровь, сперма, экскременты. Головокружительная постановка аборта, всегда неудачных самостоятельных родов и, начиная с начала, надежда возродиться замыкается самим же расщеплением: явление собственной идентичности требует власти, которая уродует, тогда как наслаждению требуется отвращение, в котором отсутствует идентичность.
Этот эротический культ отвратительного заставляет задуматься о перверсии, но следует тут же различить то, что просто ловко уходит от кастрации. Так как, даже если наш обитатель границы, как и всякое говорящее существо, субъект кастрации, поскольку он имеет дело с символическим, он рискует, фактически, намного больше, чем другие. Ему грозит потерять не часть его самого, какой бы жизненно важной она ни была, а всю жизнь целиком. Чтобы схорониться от резни, он готов к большему: истечению, вытеканию, кровотечению. Смертельным. Фрейд загадочным образом отмечает по поводу страдающего меланхолией: «рана», «внутреннее кровотечение», «дыра в психике»[77]77
Draft G. 7-1-1895; «дыра, а не пробел, излишество, а не недостаток» – примечание Pontalis J. В. Entre le rêve et la douleur, Paris: Gallimard, 1977. P. 248.
[Закрыть]. Эротизация отвращения и, может быть, всякое отвращение, поскольку оно уже было эротизировано, – это попытка остановить кровотечение: порог перед смертью, остановка или прихожая?