Текст книги "Силы ужаса: эссе об отвращении"
Автор книги: Юлия Кристева
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)
Можно сказать, в самом деле, что грех – субъективированное отвращение. Так как тварное создание, как полагает святой Фома, уже предопределено ad unum как подвластное Богу и в то же самое время отделенное от него свободной волей, может совершить грех лишь добровольным несоблюдением правила. Правда, томизм подводит концепцию греха к ее логическому, духовному и субъективному истощению и лишает ее всех прелестей августинианства. Необходимо признать, что святой Фома подхватывает и развивает логику и свободу познания, присущие греху уже с первых рассказов о грехопадении (то, что мы назвали первым содержанием)[144]144
Сравните в разделе Грех: от Бога или от женщины?
[Закрыть]. Грех как акт, как акт воли и суждения – вот что в логике и языке окончательно поглощает отвращение.
Томистское понимание греха ангелов является поучительным доказательством такого заключения. Если ангел может грешить, потому что он создание, при всей любви, например, к своей собственной совершенной природе, то грех не в объекте (который не может быть в данном случае отвратительным), а в «неупорядоченном акте, который относится к объективно благой вещи»[145]145
Сравните: Маритен Ж. Грех ангелов, Бошесн и сын, 1961. С. 46.
[Закрыть]. Не будучи ни желанием, ни отвращением, грех здесь – логический непорядок, неправильный акт суждения. Если позор был невозможным системы, если левитическое табу было исключением из Закона, то грех, таким образом, это ошибка в суждении. Библейская концепция оставалась ближе всего к конкретной истине человека, сексуального и социального. Концепция, следующая из Нового Завета, заимствует вину и, рискуя потерять открытую иудаизмом, неприкрытую и невыносимую истину о человеке, предлагает изменения, а может быть, и нововведения: общественные, логические, эстетические… С одной стороны, истина невыносимого; с другой стороны, изменение для одних – путем отрицания, для других – путем вытеснения.
Признание: исповедь
Omologeo и martireo, я признаю это и я свидетельствую: этими словами христиане исповедуются, признают свою веру во Христа, как позже – свою веру в Троицу. Христос уже «исповедывался» таким образом перед Понтием Пилатом. Признание, таким образом, сразу оказывается связаным с преследованием и страданием. Эта мука, кстати, пропитала полностью слово «мученик»[146]146
По-французски «martyre». – Прим. перев.
[Закрыть], придавая ему его первоначальное и распространенное значение не свидетельства, а наказания. Мучением является не греховное слово, а слово, обращенное к другому, дискурс веры: вот на чем основывается акт подлинной коммуникации, акт признания в протоколе преследования и обвинения. Общение делает существующей для другого мою самую личную субъективность; и этот акт суждения и высшей свободы, если он установит мою подлинность, приведет меня к смерти. Надо ли говорить, что мое собственное слово, может быть, любое слово уже несет в себе нечто смертельное, виновное, отвратительное?
Никакой догмат не утверждает этого. Надо было дождаться Фрейда, чтобы освободить однородную импульсивность или просто негативность, пронизывающую весь дискурс. Но практика исповеди, в общем-то, только заряжает дискурс греха. Признание, заставляя его нести этот груз, благодаря которому ему и придается сила полноценного общения, оправдывает грех и тем же движением устанавливает господство дискурса.
Мы обязаны этим вымыслом, этим головокружением, в котором христианское распадение разрешается порядком дискурса, одному монаху из Египта – святому Антонию. В 271 году, наставляя своих братьев, он сказал: «Пусть каждый из нас заметит и запишет свои действия и свои чувства, как если бы он должен был сообщить об этом другому… Так же как мы не предаемся никогда любодеянию в присутствии свидетелей, мы, если будем описывать наши мысли так, как если бы это было предназначено для других, воздержимся от непристойных мыслей из-за опасения быть узнанным». Слово, обращенное к другому, как основание аскетизма, явное подавление сексуального желания, вводит осуждение, стыд, боязнь. Святой Пахом (290–346) будет развивать это следующим образом: «Это большое зло – не дать немедленно знать о состоянии своей души человеку, упражнявшемуся в распознавании души». Продолжая традиции жалобы, молитвы и покаяния исповедь, очень часто, особенно в начале христианства или в его религиозных обрядах, становилась их составной частью и не смещала акцент с акта покаяния на потребность в другом, мудреце. В этих условиях, для того, чтобы заставить грех измениться в Другом, наиболее ясно проявляется необходимость говорить.
Сначала предназначенная только для монахов, потом распространившаяся в странах кельтов и франков, эта практика лишь в XIII веке, по решению Латранского собора, распространяется на всех мирян. Дискуссии, разногласия, секты… Как исповедоваться? Кто это сможет? Кому отпускаются грехи? и т. д. Нас интересуют не эти вопросы. Нас интересует полная интериоризация греха в дискурсе, который по своему последнему утверждению уничтожает ошибку самим фактом своего объявления перед Единым. Объявления, равноценного доносу.
Felix culpa[147]147
Счастье вины. – Прим. перев.
[Закрыть]: грех говорить. Дунс Скот.
Понемногу акт говорения сам по себе затмевает все акты искупления, раскаяния, расплаты по долгам перед осуждающим и беспощадным Богом. Правовое соскальзывает в вербальное. В основании этого движения, напомним, – оно имеет значение духовной революции, без сомнения, столь же значимой, как утверждение Христа о том, что нечистое есть не внешняя, а внутренняя сущность человека – идеи логика Дунса Скота. Признание и отпущение грехов – все, для своего прощения грех не нуждается в действиях. Дуне Скот пишет: «Те… кто хочет получить причастие… и у кого нет в момент произнесения слов, в которых пребывает сила причастия (in quo scilicet est vis sacramenti istius), к этому препятствия в виде желания смертного греха, получают покаянную благодать не в силу своих заслуг… а в силу обета Бога пребывать в своем причастии»[148]148
Сент. 4,14,4,7. Дуне Скот действительно пишет об «отпущении грехов человеку, кающемуся опреденными словами», Сент. 4, 14, 4, 2 Сравните: Жозеф Тюрмель. История догматов, Изд. Ридер, 1936. С. 449–450.
[Закрыть]. Признание как договор с тем, кто отпускает грехи, благодаря слову другого именем Другого: и прощается фундаментальное отвращение, ошибочное суждение, вожделение. Не уничтожены, но отнесены к понятию слова, которое принимает и сдерживает.
Несправедливость? или ликование? Это от слова, во всяком случае, ошибка получает возможность стать счастливой ошибкой благодаря слову: felix culpa – лишь феномен высказывания. Вся мрачная история Церкви свидетельствует, что обычным делом такой практики оказывается, однако, осуждение, самая жестокая цензура, наказание. Объявление о грехе перед лицом Единого как малейшее нарушение закона, которое лишь в маргинальной мистике или в редкие мгновения христианской жизни будет восприниматься не как донос, а как то, что может служить блаженным противовесом инквизиторским последствиям исповеди. Именно здесь, в этой маргинальной способности высказанного греха быть счастливым грехом, и утверждается искусство, которое сияет под всеми куполами. Даже в самые одиозные времена Инквизиции искусство давало грешникам возможность выжить, будучи в открытой или внутренней оппозиции, и радость их вожделения была воплощена в знаке: живопись, музыка, литература. «Уверовавших же будут сопровождать сии знамения: именем Моим будут изгонять бесов; будут говорить новыми языками…» (Мк. 16,17).
Бог-судья, который хранит человечество от отвращения, оставляя только за собой право на насилие, как при разделении, так и при наказании, – на этом пике дискурса лишается своей силы. Власть отныне принадлежит дискурсу как таковому или, точнее, акту суждения, выраженному словом и, менее ортодоксально и гораздо более неопределенно – всеми другими зависящими от слова знаками (поэзией, живописью, музыкой, скульптурой). Если эти знаки и не избавят от необходимости исповеди, то они развернут логику слова в самых недоступных для означивания напластованиях.
Селин: ни комедиант, ни мученик
Ошибаться в ритме стиха значит ошибаться в самом смысле стиха.
Ницше. По ту сторону добра и зла
Мир иллюзий – мир религий – представляет или воплощает запретное, которое заставляет нас говорить. Таким образом оно узаконивает ненависть, или оборачивает ненависть в любовь. Нам сегодня слишком хорошо знакомы механизмы перевоплощения и легитимации, чтобы нас подчинить. Следом за смертью и похоронами иллюзий у нас появляются мечты и сумасбродства. Если только это не политика или наука – религии современности… Современный мир, лишенный иллюзий, под открытым небом, разрывается между скукой (все сильнее опасаясь потерять потребляемые ресурсы) и (когда разгорается искра символического и прорывается желание говорить) отвращением и резким смехом.
Селин окончательно и публично – для широкой общественности – связывает судьбу литературы с этой последней областью, не той, где Бог умер, а с той, где стилистически возобновляется то, что Бог скрывает.
В какое же странное состояние погружает нас чтение Селина… По ту сторону содержания его романов, стиля письма, биографии автора или его неприемлемых политических взглядов (фашистских антисемитских), настоящее «чудо» Селина – это впечатление от чтения – завораживающее, таинственное, задушевно ночное и освободительное, заставляющее смеяться без снисхождения, но тем не менее понимающе. Каким образом, откуда и почему этот селиновский мир, около двадцати лет после его смерти, около полувека после публикации «Путешествия на край ночи», все так же сильно нас трогает?
Я не нахожу там прелестных узоров слога Пруста, который выворачивает мою память и память знаков моего языка до самых молчаливых и распаленных закоулков этой одиссеи желания, которую он расшифровал в современной повседневности и с ее помощью. Я не выхожу потрясенной до экстаза, до головокружения (которое некоторые, поддразнивая, объясняют монотонностью), как если бы нарративная садистская машина разоблачила бы под властью страха игривый расчет сосредоточенного в смерти сексуального импульса. Я не черпаю там чистую, тишайшую и ностальгическую красоту всегда уже устаревшего украшательства Малларме, который умеет обернуть спазмы De profundis особым эллиптическим изгибом податливо сворачивающегося языка. Я не нахожу там черной и романтической ярости Лотреамона, который душит классицизм сатанинским смехом; ни залпов ритмической боли Арто, где стиль исполняет свою роль метафизического переноса тела вместо Другого и где у них обоих, ограбленных, остались след, жест, голос…
Воздействие Селина совсем другое. Он взывает к тому в нас, что не поддается никакой защите, обучению, описанию, или к тому, что борется против этого. Нагота, заброшенность, измотанность, болезнь, лишения, оскорбление. К тому, в чем не признаются, но к тому, что объединяет всех: низкое, простонародное или антропологическое сообщество, тайное место, для которого предназначены все маски. Селин заставляет нас поверить, что оно истинное, что оно единственно достоверное. И мы готовы идти за ним, заблудившись на этом краю ночи, куда он приходит нас искать, и забывая о том, что если он нам его показывает, то это означает, что сам он держится в стороне: в письме. Комедиант или мученик? Ни то ни другое или и то и другое одновременно, как у настоящего писателя, который сам поверил в свой обман. Он верит, что смерть, ужас и есть бытие. Но внезапно, без предупреждения, из открытой раны его собственной скорби возникает как ореол с помощью словесного приема «маленькая смешная бесконечность»[149]149
Селин Л. Ф. Путешествие на край ночи. С. 214. Чтобы исключить разночтения ссылок у Селина, отсылаем к изданию «Библ. Плеяды», Галимар, Париж, 1962.
[Закрыть], как он это называет, такая нежная, исполненная любовью и веселым смехом, но и горечью, и беспощадной насмешкой, и невозможностью завтрашнего дня. Даже ваше драгоценное отвращение оказывается постановкой кукольного театра[150]150
Перифраз названия произведения Селина «Guignol's Band». – Прим. перев.
[Закрыть] и феерия будет в другой раз… Вы вернетесь, чтобы насладиться словом, смыслами или трансцендентностью, рассмотренной изнутри чисто литературно… Не остается ничего, кроме напева без нот… Ни культа смерти даже… Многоточие… Меньше, чем ничего, или больше… Нечто иное… Истребление Всего, истребление Ничто, в неком стиле… Хвала Слову, которое не воплотилось, чтобы проникнуть в Человека с большой буквы, но смешало тело и язык, эти пограничные состояния, эти не-состояния, ни субъект ни объект, где ты – один, единственный, неприкасаемый, отверженный, непризнанный – на краю ночи, столь же странной, сколь и неизмеримой…
Чтение Селина захватывает нас в том слабом месте нашей субъективности, где за нашей рухнувшей защитой под тем, что казалось несокрушимой крепостью, обнаруживается содранная кожа: не внутри и не снаружи, оскорбительная наружность, оборачивающаяся безобразным нутром, война, граничащая с гниением, в то время как лживая маска суровости семьи и общества обрушивается в желанное отвращение невинного порока. Мир границ, рычагов, хрупких и путанных идентичностей, блужданий субъекта и его объектов, страхов и битв, отвращения и лиризма. На стыке социального и асоциального, семейного и преступного, женского и мужского, нежности и убийства.
Области, о которых мы уже говорили – порочность, низменное, грех – под другими небесами, под другим покровительством. У Селина они кажутся сильнее затрагивающими современного читателя, чем совсем археологическое собрание реминисценций, которое мы разбирали выше. Это объясняется тем, что у него, несомненно, слишком хрупка та идеальная, или запрещающая инстанция суждения, которая в другие эпохи и в других культурах ограждает, а по сути дела позволяет существовать отвращению. Здесь, у Селина, эта инстанция становится двусмысленной, опустошается, гниет, истощается: непрочная, смехотворная, даже идиотская, но сохраняющаяся иллюзия… Не божество, не мораль, она – та филигрань, которая скрыта в сумраке и ужасе ночи, чтобы эта ночь, тем не менее, могла быть написана. Инстанция взрывного, громового смысла, а здесь – искрящегося: инстанция письма. Не революционный протест: он предполагал бы веру в новую мораль, класс, гуманность. Не скептическое сомнение: оно сосредоточено в конечном счете всегда на самодостаточности такого критицизма, который оставляет возможность прогресса… Но взрыв хандры – то же, что и разрушительный взрыв, направленный внутрь, если хотите, анархический взрыв, при условии все немедленно уладить: не может быть абсолютной анархии письма, потому что письмо предписывает, управляет, законодательствует. Что? Ничего? Какой объект? Объект (отвратительное)?
Порок? Комедия? Извращение? Лучше. Глоток Смысла и его поглощение, заглатывание, переваривание, извержение. Власть и грех слова. Без Бога, без Единого, не такого, как основание полилога симфонии Селина: музыка, сюжет, виньетки… Головокружение отвращения, которое поддерживает себя, которое описывает себя лишь при условии получить тоже возможность создавать объекты – разумеется, объекты ненависти – наиболее устойчивые, наиболее архаичные, гарантирующие наиболее определенные, наиболее надежные наслаждения.
Необъяснима связь с нацизмом, сама по себе неоднозначная, смехотворная. Она предполагается как внутренняя необходимость, как требуемый противовес, как глобальная потребность в идентичности, в группе, в проекте, в смысле, выкристаллизовывая таким образом объективное и иллюзорное примирение между, с одной стороны, моим я, которое тонет в водовороте собственных объектов и языка, и, с другой стороны, придающим ему существование идентифицирующим запрещением – невыносимым, негодным, устаревшим. Навязчивое, (и продолжающееся – М.Ж.) до конца его жизни отвращение к евреям, этот примитивный антисемитизм, пропитавший возбужденные строки памфлетов, не является случайностью: оно препятствует растворению идентичности, совпадающей по своему объему с письмом, которое затрагивает наиболее архаичные различия, которое наводит мосты к тем разграничениям, на которых держатся жизнь и смысл. Антисемитизм Селина, как у других политическая ангажированность, – как, впрочем, любая политическая ангажированность, если только она связывает свои рассуждения с социально оправданной иллюзией, – это предохранительные меры[151]151
Garde-fou означает ограждения, перила, поручни, предохранительные меры, а дословно: предохранитель от безумцев. – Прим. перев.
[Закрыть]. Можно сказать, что это бред, но мы знаем его социальное проявление и многочисленные рационалистические объяснения: бред, который мешает буквально стать безумным, так как он отодвигает пропасть бессмыслия, перед которой стоит письмо как переход идентичности.
Тексты Селина – романы, написанные в реалистической манере вынужденно, под влиянием общества и отчасти ненависти[152]152
«Письмо к индусу», 29 мая 1947, Терн (полное переиздание тетрадей № 3 и 5). С. 113.
[Закрыть], скорее легенды, но также музыка, танец, волнение, заметки, окруженные молчанием – дурного тона, и это еще мягко сказано. Разумеется, их можно было бы читать, следуя фабуле повествования, которая, похожая сначала на классику, плутовской роман или биографию («Путешествие на край ночи», «Смерть в кредит»), взрывается и делает поворот в сторону полифонии «Севера» и «Ригодона», проходя карнавалом в «Guignol's Band» и «Лондонском мосте». Для Селина более характерно, однако, погружение повествования в стиль, который, от «Путешествия» до «Ригодона», раскрывается как все более сухой, точный, избегающий обольщения при помощи жесткости, но озабоченный всегда одним и тем же: задеть интимные струны, ухватить волнение в разговоре, сделать письмо разговорным, то есть современным, быстрым, нецензурным. Если такое письмо – битва, она выигрывается не окольными путями эдиповых идентификаций, которые устанавливаются повествованием, а более глубокими, дальними и рискованными погружениями. Эти погружения, достигающие лексики и синтаксиса, роднят эксперименты Селина не с правдоподобием романиста, а с жестокостью поэта. Жестокость – даже в языке, то есть крайняя жестокость, которая затрагивает язык как последний гарант гуманности. И эта жестокость наперекор всей лирической традиции, на примере черной литературы, среди которой Лотреамон или Арто, находит для себя соответствующие темы: темы ужаса, смерти, безумия, оргий, беззакония, войны, угрозы женственности, жутких наслаждений любви, отвращения, страха.
Это темы, которые будут, очевидно, интересовать и нас у Селина. Чтение, однако, не будет тематическим, то есть связанным исключительно с самими темами, потому что эти темы у Селина всегда занимают по меньшей мере двойственное положение между отвращением и смехом, апокалипсисом и карнавалом.
Любая вымышленная тема является, по определению, вызовом единственному означающему потому, что она является многозначным означающим, «полным поражением индивидуальности» (Ж. Батай). Без сомнения, потому, что питающие ее фантазмы устремлены к этому невозможному источнику, к этому немыслимому «первоначалу», то есть сцене сцен, так называемой первосцене[153]153
В психоанализе это сцена сексуальных отношений между родителями, которую наблюдает или представляет, а затем реконструирует в своем воображении ребенок; один из первофантазмов, которые организуют всю психическую жизнь, независимо от индивидуального опыта. – Прим. перев.
[Закрыть].[154]154
Ср.: Кристева Ю., Полилог, Сей, 1977. С. 107–136.
[Закрыть]Бахтин, однако, показал фундаментальный характер диалогизма, бивалентности, присущей каждому высказыванию, слову или выражению в романе, вышедшем из карнавальной традиции (как, например, романы Достоевского).[155]155
Ср.: Кристева Ю., Полилог, Сей, 1977. С. 107–136.
[Закрыть] Селин доводит эту технику, которая является способом существования, до пароксизма. Можно ли сказать, является ли бомбардировка Гамбурга в описании Селина высшей степенью трагического или наиболее бессовестной насмешкой над человечностью? Является ли оргия-убийство-пожар у Титуса ван Клибена ужасом, свойственным омерзительному человеческому роду, или фарсом в стиле Рокамболя[156]156
Герой романа Понсона дю Террайля – то есть невероятный, фантастический. – Прим. перев.
[Закрыть], относящимся к нескольким более или менее веселым молодчикам? К семантической двойственности карнавала, способного соединять высокое и низкое, возвышенное и отвратительное, Селин добавляет безжалостное давление апокалипсиса. В разгар Второй мировой – привкус конца света и отвращение к человечеству, и это с политикой или без нее. Невидимый меч правосудия довлеет над миром Селина больше, чем Бог, но в итоге дозволяет существовать и средневековому карнавалу и всем окончательно уверовавшим в него последователям, включая и Достоевского. Невидимый меч несуществующего Бога – нетрансценденция, не Человек, никакой прописной буквы, ничего, кроме причины… «Все беспричинно, кроме причины» (Малларме) – Меч, который не является, наверное, даже инстанцией, но является дистанцией: идеал и сверх-Я, оторванность порождают ужас и в то же самое время держат нас на расстоянии от него, вызывают у нас страх, и этот страх превращает язык в ускользающее, острое, причудливое, виртуозное перо, взрыв смеха и послание смерти…
«Увы, у меня есть только некоторая развязность в инстинктах и в жизни – Я не умею ни наслаждаться, ни чувствовать глубоко. Я в своем бреду – конструктивном – „оторванный“, серьезный, классик – Тем самым, может быть, я приближаюсь к великим – но это все…»[158]158
Письмо Индусу от 31 марта 1948. Герн. С. 133.
[Закрыть]