Текст книги "Горение. Книга 1"
Автор книги: Юлиан Семенов
Жанр:
Исторические детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 40 страниц)
– Встать, суд идет!
Мацея Грыбаса ввели первым, следом за ним товарищей из подпольной типографии; судьи на бритоголовых арестантов не глядели, быстро и бестолково перебирали бумажки в своих папках.
Дзержинский, загримированный, в окладистой бороде, глядя на то, как судьи сортировали эти ненужные им бумажки, понял – приговор предрешен и ничто не спасет: ни речь петербургского присяжного поверенного Александра Федоровича Веженского, на удивление всем взявшегося защищать Мацея безвозмездно, ни осторожные, но тем не менее настойчивые переговоры Здислава Ледера и Винценты Матушевского с родственником помощника судьи, который, говорили, симпатизировал полякам.
– Подсудимый Грыбас, вам предоставляется последнее слово.
Мацей медленно поднялся, оглядел лица людей, собравшихся в большом зале, хотел было задержаться глазами на Феликсе, Винценты, Здиславе, но – не мог, знал, что за его глазами следят десятки чужих. А как хотелось ему сейчас заглянуть в зеленые глаза Феликса, почувствовать их братство, боль, слезы, как бы хотелось ему остановиться в глазах Винценты и ощутить его весомую, неторопливую надежность, но нельзя, Мацей, ты правильно поступаешь, товарищ, ты поступаешь гордо, взяв на себя – свое: до конца и безответно.
– Я буду краток. – Грыбас чуть откашлялся. – Если бы мне вернули возможность начать жизнь сначала, я бы повторил ее точь-в-точь, как прожил эту. Я ни в чем не виноват, ибо виновны люди перед законом, а я ваш закон отвергаю, потому что он служит щитом для тысяч, которые под этим страшным щитом таятся от миллионов.
– Грыбас! – Судья ударил ладонью по столу.
– Всю вину с точки зрения вашего законоположения, – обернулся Мацей, – я принимаю на себя. Остальные товарищи не несут ответственности за мои деяния. Я приму любой ваш приговор спокойно, потому что я занимался тем лишь, что говорил людям правду.
– Грыбас! – крикнул судья.
– Да не суетитесь вы, – усмехнулся Мацей. – Я закончил.
Генрих, специально приехавший из Домбровского бассейна, был единственным легальным, кто мог ходить по улицам, жить в гостинице по своему паспорту и встречаться с теми, с кем нужно было увидаться.
Он-то и привез Веженского на квартиру, где за длинным, пустым столом сидел Дзержинский.
– Здравствуйте, – сказал присяжный поверенный, пожимая руку Дзержинского. – Ваш товарищ был аккуратен: кажется, мы без хвостов. Сегодня в три часа у меня свидание с Грыбасом. Расстрел можно заменить, если он попросит государя о помиловании.
– Гарантия?
– Абсолютной – нет.
– Вероятие?
– Половина на половину.
– Он не пойдет на это.
– Я успел его узнать и полюбить. Я согласен – он не пойдет, поэтому я попросил, чтобы меня свели с вами. Нужно, чтобы Грыбас получил указание партии. Он выполнит такое указание.
– Чем заменят расстрел?
– Пятнадцатью годами каторги.
– В Сибири бывали?
– Да.
– Где?
– Всюду – я проезжал через Сибирь в Японию. Глаза Дзержинского, вспыхнувшие, было, – решил, что Веженский тоже отбывал ссылку, – вновь потухли.
– Пятнадцать лет каторги – тоже смерть, только медленная, – сказал Дзержинский.
– Не рассчитываете на революцию?
– Рассчитываю.
– Сколько ждать?
– Столько, сколько потребуется.
… Веженский увидел Грыбаса через большую, как в зоопарке, решетку. Между большой стальной решеткой была протянута тонкая металлическая сетка, и была она очень частой: из-за этого лицо Мацея казалось мучнисто-серым, более бледным, чем на самом деле.
– Я протестую, – сказал Веженский охранникам. – Я хочу говорить с моим подзащитным в нормальной обстановке.
– Это нормальная обстановка для приговоренных к казни.
– Я напишу жалобу.
Грыбас заставил себя улыбнуться:
– Бесполезно, Александр Федорович. Это их закон.
– Мацей, я только что видел ваших добрых друзей. Вы понимаете?
– Да. Понимаю.
– Наше мнение совпало: вы обязаны написать прошение о помиловании. Вам сохранят жизнь.
– Что сохранят? – удивился Грыбас. – Жизнь? А кто сохранит честь? Вы скажете моим друзьям, что я знал, на что иду.
– Неужели вам не хочется дожить?
– Говорить можно, а вот бить не надо, Александр Федорович.
– Простите. Простите, Мацей. Бога ради, простите. Но я правда же хочу спасти вас.
– Разве бесчестьем спасают?
(Месяц назад граф Балашов сказал Веженскому: – Сейчас нужен крен – я твои слова про Зубатова помню. Все развивается так, как задумывалось. Позиции наши справа и в центре крепки. Я не знаю, как будет, но то, что будет, – в этом не ошибаюсь. Поэтому надо делать крен, ты прав. Мы должны вербовать друзей слева – не в братство, конечно, а для того, чтобы контролировать все рычаги. Поедешь в Варшаву, защищать поляка… Я запамятовал его фамилию… Коли сможешь спасти его от петли – мы подойдем к левым. А это важно, ты прав, спору нет – весьма важно. Масонство, великое братство наше, должно быть всюду, знать все, понимать всех – тогда сможем свершить главное.)
… Веженский ехал из тюрьмы, забившись в угол пролетки. Перед его глазами стоял Грыбас за частой решеткой, как зверь в клетке: худой, высокий, бритый наголо, и улыбка по губам скользит, не сделанная улыбка, и до того открытая, что стало Веженскому самого себя страшно..,
Гуровская закрыла дверь, тихо поставила баул у ног, вдохнула прогорклый запах «кэпстэна», любимого табака Влодека, и поняла, что он дома – работает.
– Можно? – она приложилась ладонями к двери, крашенной «слоновой» масляною краскою. – Влодек…
– Да, да! – Ноттен поднялся из-за стола и растерянно потер лицо. – Здравствуй, Геленка!
Она бросилась к нему на шею, стала быстро обцеловывать его лоб, глаза, нос, подбородок, губы.
– Бог мой, как я там скучала по тебе, как скучала! Почему сердитый? Ты сердитый, Влодек?
– Что ты?! Устал.
– У тебя глаза больные. Хворал?
– Нет, нет. Здоров.
– Знаешь, твоя книга на днях выйдет в Берлине. Я договорилась с издателем. «Рассказы о горе» – я сама дала такое название, некогда было тебе писать, да и цензура…
– Боишься цензуры?
– Кто ее сейчас не боится. А что? Отчего ты спросил так?
– Как?
– Ну, не знаю… Так…
– Это ты с дороги так нервна, Гелена.
– Почему «Гелена»? Я не люблю, когда ты меня так называешь.
– Я очень устал, Геленка. Давай я приму пальто.
– У тебя жарко.
– Я не отворял окон, мерзну что-то.
На кухне, глянув на Гуровскую, которая сразу же начала хлопотать у стола, Ноттен закрыл глаза и снова стал растирать лицо так, что появились красные жирные полосы.
– Ой, ты похож на жирафу, – рассмеялась Елена Казимировна, – такой же полосатый!
– Нервы расходились. Все жду, жду, жду, когда придут – а они не приходят.
– Кто? …
– Жандармы.
– Ты с Красовским не встречался?
– С кем?! – испуганно переспросил Ноттен, вспомнив сразу же лицо Глазова и его слова о «псевдониме».
– Что ты, милый? – улыбнулась Гуровская. – Будто испугался чего…
– Нет, нет, чего мне пугаться? Какого Красовского ты имеешь в виду?
– Историк. Публицист. Профессор Красовский?
– Адам Красовский. Пан Адам?
– Кажется. Ты знаешь его?
– Шапочно. А что?
– Нет, ничего.
– Почему ты спросила о нем?
– Роза Люксембург считает, что он к нам близок, она мечтает привлечь его к работе в газете. Как ты думаешь – согласится?
– Никакой он не близкий к вам и не согласится ни на какую запрещенную работу.
– Кто тебе сковородки чистит? Меланья?
– Что?! – в ужасе спросил Ноттен.
– Сковородки плохо чищены. Песком надо и кипятить. Сала – в палец.
– Я не замечал.
– Ты ничего не пишешь о деле Грыбаса?
– Написал.
– Тебе яичницу сделать с салом или с постной ветчиной, Влодек?
«Теперь я до конца верю Глазову», – понял Ноттен и замер, Прикрыв руками лицо.
– Сделай глазунью.
– В Берлине говорят, что тут всё очень напряженно из-за процесса над Грыбасом.
– Ты знаешь его?
– Да. В Париже напечатали статью, – предлагают отбить его из тюрьмы. Здесь об этом не думают?
– Я не слыхал.
– А где подставка, Влодек? Ах, мужчины, мужчины, оставь вас одних на месяц – ничего потом в доме не сыщешь.
– Ставь на тарелку.
– Ты же знаешь, я не люблю, если некрасиво.
– Поставь мне на руку, – тихо сказал Ноттен, – послушаем, как зашипит мясо…
Гуровская резко обернулась:
– Что с тобой?
В глазах у нее появился испуг, потому что в голосе Ноттена сейчас было что-то похожее на голос Дзержинского, когда они расставались в «Адлере».
– Ничего.
– Я тебя заберу с собой в Берлин. Съезжу туда на пять дней, по делам партии, и вернусь за тобою. Право. Не отказывайся. Тебе нельзя больше здесь. Ешь, родной. Соли достаточно?
Профессор Красовский визиту Дзержинского не удивился, потому что двери его дома были открыты с утра и до вечера – особенно для студентов и гимназистов. Библиотека польских классиков, книги по географии Польши, истории, философии, юриспруденции – все это привлекало молодежь: где еще найдешь нецензурированиого Мицкевича и полного, изданного в Париже Словацкого?!
– Чем могу? – спросил Красовский, усаживаясь в кресло. – Слушаю вас.
– У меня несколько необычное дело…
– Представьтесь, пожалуйста.
– Доманский. Юзеф Доманский.
– Студент? Какого факультета?
Дзержинский оглядел взъерошенную седую голову Красовского, подслеповатые, голубые глаза большого ребенка, улыбнулся чему-то:
– Я с тюремного факультета, профессор.
– Простите? – Красовский не понял. – Тюремного? Вы эдак о российской юриспруденции?
– Нет, меня следует понимать буквально. Я бежал из ссылки, сейчас здесь нелегально.
– Хм… А если вас арестуют у меня?
– Не должны. Я довольно долго готовился к тому, чтобы прийти к вам, слежки за мною не было.
– Надеюсь, вы понимаете, что задал этот вопрос, опасаясь не за себя?
– Понимаю, пан профессор.
– Итак, слушаю вас.
– Нам нужна помощь.
– «Нам»? Кого вы имеете в виду? Польских социалистов?
– Нет. Социал-демократов.
– Странно. Насколько мне известно, социал-демократы чаще обращаются за помощью к русским, немецким или еврейским ученым: чисто польская проблематика вас не очень-то волнует.
– От кого у вас эдакий вздор? – Дзержинский не сумел скрыть гнева.
– Я не думал, что интеллигент может быть таким предвзятым.
– Это не предвзятость, господин Доманский. Это факт. Пожалуй, что только ППС и «Лига народова» ставят во главу угла наши проблемы, их волнуют прежде всего мытарства, чаяния и надежды нашего народа.
– Что может сделать для своего освобождения наш народ – один, сам по себе? Погибнуть на баррикадах? Спровоцировать самодержавие на очередную антипольскую бойню? Наш с вами народ может обрести свободу лишь в совместной борьбе – без помощи русских мы обречены: надо смотреть правде в глаза, и никто еще не отменил закон массы и примат совместной направленности. Брат Пилсудского, Бронислав, понимал точнее Юзефа, что совместная борьба с русскими революционерами может свалить самодержавие, а это и будет наша свобода.
– Закон массы предполагает примат той или иной силы. Вы говорите – «русские и польские рабочие»; вы, таким образом, отводите полякам второе место, подчиненное.
– Где и когда мы это говорили? Вы читали наши газеты?
– Нет.
– Как же можно повторять то, что говорят друзья Юзефа Пилсудского? Я никак не сомневаюсь в его человеческой порядочности, но что касается наших партийных позиций – мы полярны. Однако когда мои друзья критикуют товарищей социалистов, мы доказательны и пользуемся не слухами, но фактами, пан профессор. Мы представляем рабочих Королевства Польского – всех национальностей, говоря кстати. Рабочему человеку национализм, каким бы он ни был, омерзителен. Интерес рабочего не национален, а классов.
– А как быть с польскими студентами и учителями? С интеллигенцией, словом? Их интересы вас не волнуют?
– Я думаю, что интеллигенция, победи рабочие, вздохнет полной грудью. Я думаю, что только после революции польские интеллигенты смогут творить в полной мере, не оглядываясь на произвол полиции, цензуры, губернаторств. И потом вычленять из общего следует то, что кровоточит, пан Красовский.
После долгого молчания Красовский сказал:
– Я слушаю вас…
Звонок дзенькнул тихо, но Красовскому он показался особым, тревожным, громким. Дзержинский поднялся, мягко ступая, подошел к окну, выглянул осторожно из-за портьеры: улица была пуста, однако возле парадного подъезда стояла пролетка.
– Черный ход в квартире есть? – спросил Дзержинский.
– Пойдемте.
Красовский провел его на кухню, открыл маленькую дверь:
– Спускайтесь во двор, там есть выход на Маршалковскую.
– Я подожду. Может, кто из ваших родных?
– Вы дверь за собой прикройте, – посоветовал профессор, прислушиваясь к тому, как звонок дзенькнул второй раз. – Если визитеры
– те люди, которым верю, я приду за вами.
Он вернулся через минуту:
– Выходите, пожалуйста, это Шаплинский…
– Игнацы Шаплинский? Художник?
– Да, да, не опасайтесь…
– Я достаточно люблю живопись, чтобы не бояться Шаплинского.
– А я, видите ли, необычно перетрусил. Хорохоришься, хорохоришься, а когда постучат в дверь, сразу руки холодеют, – вздохнул Красовский и пропустил Дзержинского в кабинет. – Извольте знакомиться, господа…
Шаплинский поклонился, пытливо разглядывая худого, зеленоглазого человека в черном костюме, с красиво повязанным жабо.
– Юзеф Доманский.
Красовский пояснил:
– Революционер.
– С удовольствием бы написал вас, – сказал Шаплинский. – Вы похожи на Христа, каким его представлял себе Дюрер.
– Тогда не стану позировать, – ответил Дзержинский, – я атеист.
– Я тоже, – пожал плечами Шаплинский, – однако какое отношение к смраду официальной церкви имеет Христос?
– Его именем освящается беззаконие.
– Так ведь смотря в чьих руках имя, – заметил Красовский. – Святого можно обратить на угоду инквизиторов, а злодея сделать символом доброты. Разве русский бунтовщик Пугачев не искал символ свободы в образе Петра Третьего?
– Теперь никто не решится назвать Николая Третьего в качестве символа возможной свободы, пан Красовский. Республику называют, – возразил Дзержинский. – А мы идем еще дальше: мы требуем, чтобы республика строилась на базе обобществленных средств производства – без этого болтовня выйдет, а не республика.
– Ну, этого я не понимаю, – сказал Шаплинский, – это теория, а вот то, что надо ломать наше сегодняшнее вонючее и дряхлое болото, то, что польскому народу свобода потребна, – в этом вы правы, господин Доманский.
– Нас агитировать против существующего не надо, – поддержал его Красовский. – Но замахиваетесь вы на невозможное. Все сейчас думают, как мы; вы – об очень далеком, мы – о близком будущем, но никто не думает защищать существующее – оно прогнило, оно боится разума, оно неугодно прогрессу. Но неужели вы и впрямь верите, что можно изменить это ужасное существующее? Каким образом? Все мы едины в мнении, но ведь открыто никто не решается сказать – в Сибирь за это! Все таятся по квартирам, шепчутся только с близкими, а на публике изрекают то, что угодно властям!
– Так ведут себя те, которым есть что терять, – ответил Дзержинский. – Рабочему, которому терять нечего, кроме своего барака и миски пустых щей, – бояться нечего. Он и говорит. Но говорит неумело, нескладно, ему помочь надо – за этим я пришел к вам, пан Красовский.
– Это – как? – спросил Красовский.
Художник закурил, пожал плечами:
– Неужели не понимаешь, Адамек? Даже я, который цветом живет и формой, все понял. Надо, чтобы ты облёк. Облёк, понимаешь? Нужна твоя форма, которая обнимет их смысл.
– Не только это, – сказал Дзержинский. – Нам, например, было бы крайне дорого получить от пана Красовского статью о проблеме образования в Польше, о том, почему студенчеству запрещено изучать польский язык, нашу историю и экономику, говорить в стенах университета по-польски; отчего студенчество выходит на демонстрацию, каковы лозунги, основные идеи, направленность движения, каковы чаяния молодежи.
– Об этом не напишешь так, как печатают в Кракове, – заметил Шаплинский, – я в их «Червоном Штандаре» прочитал рассказ «Побег», как двое бежали из Сибири, – это захватывает, это романтика борьбы, это – дойдет, а всякие там наши исследования и рассуждения… Кому они нужны?
– Нужны, – ответил Дзержинский, – хотя бы автору «Побега».
– Вы его знаете?
– Это я писал.
Шаплинский рассмеялся:
– Адамек, он тебя загнал в угол! Великолепно написано, господин Доманский, великолепно! Вам не в революцию – в литературу, перо у вас крепкое и очень искреннее, фальши нет, без выдуманностей – устала проза от выдумок, хочется протокольной записи жизни: этому веришь.
– Вы слишком добры, – ответил Дзержинский. – Я приучил себя браться за то, что более всего нужно людям. Я убежден, что более всего нужна организация и газета. Писатель, говорят, тот, который написал вторую книгу: первую, особенно о том, что самим пережито, создать не трудно.
– Не повторяйте изречений нашего декана, – попросил Красовский, – он обещает написать три тома рассказов, как только выйдет на пенсию. Все отчего-то убеждены, что нет ничего легче, как описать видимое им самим, – поди-ка опиши! Слово – дар божий, перед ним преклоняться следует.
– Поэтому я к вам и пришел, – ответил Дзержинский.
– Я только не совсем понимаю, – задумчиво произнес Красовский, – как следует писать для вашей газеты? Я привык работать для академических журналов, рассчитывая на подготовленную аудиторию.
– У вас дети есть? – спросил Дзержинский.
– У меня внуки есть.
– Сколько им лет?
– Пятнадцать и семнадцать.
– Это самый чистый и смелый возраст. Вот и пишите для них.
– Не хочу подставляться, – задумчиво ответил Красовский, – я под удар коллег подставлюсь.
– Подставляются – в играх, – жестко ответил Дзержинский. – В литературе, как и в революции, нельзя подставиться. Здесь гибнут: одни для того, чтобы остаться навечно, другие – чтобы исчезнуть.
Красовский вскинул детские, испуганные глаза и наново обнял тоненькую фигурку Дзержинского, его лихорадочно горевшие скулы, ранние морщинки в уголках рта, нервные пальцы несостоявшегося пианиста.
– Да, – сказал Красовский, – отлито в бронзу. Можно брать в эпиграф…
– Жаль, что я вам не могу быть полезен со своими пейзажами, – заметил Шаплинский, – я готов помогать чем надо.
– Спасибо, пан Игнацы, – сказал Дзержинский, – спасибо вам. Пейзаж
– это тоже революция, потому что в ваших пейзажах столько сокрыто тревоги, ожидания бури, что понятны они людям, вы свои чувства выражаете открыто. Я, знаете ли, пошел в театр в Вене, – давали пьесу «Лафонтен», шуму было много, о смелости писали, о новации, – решил посмотреть. Ушел, говоря откровенно, в гневе: нельзя сводить счеты с Францем-Иосифом, используя античные сюжеты, – буржуа намеки поймет, да он и так императора безбоязненно критикует. А как быть с рабочим? Для него это – тьма тьмой, потому что позиция писателя сокрыта, непонятна, завуалирована. В другой раз в Берлине смотрел «Гамлета». Тоже шумели: «Революционный спектакль! » А на самом деле получается драка под одеялом: кого-то бьют, а кого – не понятно; каждый норовит сражаться с тиранами, пользуя безопасного ныне Шекспира. От закрытости сие, от закрытости. Шекспир-то своего короля восславлял, ан – выходит иное, начинают ему приписывать свои идеи, норовят им воспользоваться как тараном. Чего ж Шекспиром таранить? Другим – всегда легко, а ты сам попробуй, брось перчатку, ты открыто вырази, что думаешь! – Дзержинский нахмурился. – Простите, увлекся. Но это я к тому, что вы открыты, пан Игнацы, вы пишете бурю – в живописи иначе нельзя: не лозунги ж вам рисовать аршинными буквами! Так что, если вы вправду согласны нам помочь, мы готовы организовать выставку ваших картин в Рабочем доме, в Кракове.
– Заходите ко мне в мастерскую, я подарю тот пейзаж, который вам понравится.
– Вы позволите мне этот пейзаж передать музею?
– Дареное не продают, – поняв быстрое замешательство Шаплинского, заметил Красовский.
– Я обращу деньги, полученные от передачи музею, на печатание нашей газеты, – ответил Дзержинский, – а когда придет революция, мы выкупим живопись пана Игнацы.
– Чем мне может грозить сотрудничество с вами? – спросил Красовский.
– Во-первых, вы не станете подписывать свои статьи и обзоры. Во-вторых, не надо называть подлинных имен тех, кто выступает против, можно подвести людей. В-третьих, я учен законам конспирации. И, наконец, Болеслава Пруса все же остерегаются преследовать, оглядываются на общественное мнение.
– Прус – борец, – отчего-то вздохнул Красовский, – это редкостное качество. Я сделаю, что вы просите. И вообще – заходите, когда захочется.
– Мне будет постоянно хотеться зайти к вам, пан Красовский, но я не стану этого делать, я вас не смею ставить под угрозу. К вам от меня зайдет товарищ. Его фамилия Юровский.
– Ему и передать написанное?
– Да. А самое первое, что надо сделать, пан Адам, – это срочно написать о Мацее Грыбасе. Его осудили, но мы делаем все, чтобы спасти ему жизнь. Ваша статья должна быть криком, плачем, обвинением – я, говоря откровенно, уже запланировал ее в следующий номер.
Когда Дзержинский ушел, Красовский сказал задумчиво:
– Игнацы, ты обратил внимание – у него глаза оленьи?
– Такие, как он, быстро сгорают, – ответил Шаплинский, – они сгорают, оттого что внутренне беззащитны. Он так верит в свою правду, что готов принять муку, и защиту станет отвергать – горд.
– Не люблю я с такими встречаться, – вздохнув, заключил Красовский, – будоражат душу, сердце начинает ныть, всю свою внутреннюю сговорчивость обнаженно видишь, противен себе, право, до конца противен.
В камеру к Мацею вошел ксендз.
– Садитесь, – предложил Грыбас. – Я отказываюсь от исповеди, но мне будет приятно поговорить с вами.
– О чем же мне с вами говорить?
– Неужели не о чем? Расскажите, какова погода на воле, есть ли дожди, что за цветы сейчас цветут?
Ксендз не мог оторвать глаз от шеи Грыбаса, бритой высоко, чуть не от затылка – так стригли осужденных к смерти. Мацей повернулся так, чтобы это не было видно собеседнику.
– Как вы можете уходить без исповеди? – спросил ксендз.
– Я ухожу для того, чтоб остаться.
– Мне страшно за вас.
– Мне тоже.
– Можно не уходить. Можно остаться.
– Вас просили повлиять? Я не стану писать прошения. Не надо об этом. Пожалуйста, я прошу вас, не надо.
– Хотите, я почитаю вам Библию? Я не зову к исповеди, просто я почитаю…
– Почитайте. Знаете что? Почитайте «Песнь тесней», а? Помните?
– Слабо.
– Почему?
– Я редко возвращался к этому в Писании.
– Хотите, я вам почитаю?
Мацей чуть откинул голову и начал тихо декламировать вечные строки любви:
– «О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои голубиные под кудрями твоими, волоса твои, как стада коз, сходящих с высоты Галаанской, зубы твои, как стада выстриженных овец, выходящих из купальни, из которых у каждой пара ягнят, и бесплодной нет между ними. Как лента алая, губы твои, и уста твои любезны, как половинки гранатового яблока – ланиты твои под кудрями твоими. О, как любезны ласки твои, сестра моя, невеста; о, как много ласки твои лучше вина и благовоние мастей твоих лучше всех ароматов. Поднимись ветер с севера и принесись с юга, повей на сад мой – и польются ароматы его!»
… Лицо ксендза плясало, залитое слезами; руки он прижимал к груди, и в глазах его был ужас и восторг. Он поднялся, отворил дверь камеры и сказал стражникам:
– Проводите меня к начальнику тюрьмы…
Грыбас, глядя на его сутулую спину, на старенькую, замасленную черную шапочку, спросил:
– Если я не унижаюсь – вам-то зачем?
Лег на койку, забросил руки за голову, ощутил бритость шеи и тихо шепнул:
– Не надо, отец. Раньше думать следовало – всем людям, всем на земле, не одним нам, которых казнят за мысль, – за что ж еще-то?
… Шевяков выпил рюмку холодной водки, скомкав, бросил салфетку на стол, вопросительно посмотрел на прокурора, начальника тюрьмы и еще нескольких приглашенных наблюдать казнь.
Прокурор, словно бы поняв Шевякова, щелкнул крышкой золотых часов:
– Еще пять минут.
– Продляете удовольствие? – спросил Шевяков, цыкнув зубом.
Прокурор посмотрел на него с испуганным интересом.
– Наоборот, – ответил он, – оттягиваю ужас.
– Или мы – их, или они – нас, – ответил Шевяков. – Еще по одной, господа? Посошок, как говорится…
Один из молодых гостей, прапорщик, видимо чей-то «сынок», защелкал суставами пальцев, стараясь скрыть дрожь в руках.
– Почему казнят ночью?
– Днем двор занят, – ответил начальник тюрьмы деловито. – Да и арестанты могут к окну подлезть. Они ведь что делают: один нагибается, а другой ему на спину лезет. И смотрят, озорники.
– Стрелять надо, – заметил Шевяков, разливая водку в длинные рюмки.
– А – нельзя, – ответил тюремщик, обгладывая куриную ножку, – специально в параграф внесен запрет: вдруг срикошетит пулька? Металлу-то много, да и камни у нас чиркающие…
– Это как? – не понял Шевяков.
– Чирк-чирик, – рассмеялся начальник тюрьмы, – это моя внучка говорит, когда головки спичек отскакивают.
– Ну, с богом, – вздохнул Шевяков. – Господин прокурор, допивайте! Жена, так сказать, не забранится, на работе были, так сказать. Пошли, милостивые государи.
Он первым шагнул в серый провал гулкого тюремного двора, увидел в рассветных сумерках шеренгу расстрельщиков, Грыбаса, который медленно шел к стене, и раздраженно обернулся к начальнику тюрьмы:
– Ну, что он так копается?! Побыстрее нельзя?
Начальник тюрьмы кашлянул в кулак:
– Волокут только в том случае, ежели дерется.
Мацей Грыбас подошел к стене сам, отстранив жандармов, что шли по бокам, шагнул к расстрельщикам и выдыхающе крикнул в пустой тюремный двор:
– Прощайте, товарищи!
– Арестанты проснутся, – покачал головой прокурор, – прикажите, чтоб скорей палили!
… Когда тело расстрелянного Грыбаса перенесли в камеру, Шевяков с жадным, темным интересом заглянул в лицо казненного. Он глядел мгновенье, потом, заметив что-то одному ему понятное, сказал:
– Ничего… Теперь другие поостерегутся газетки печатать…