Текст книги "Горение. Книга 1"
Автор книги: Юлиан Семенов
Жанр:
Исторические детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 40 страниц)
(«Мрак», сотрудник Глазова, был старый член ППС, крестьянин Пулавской гмины Иосиф-Войцех Цадер, арестованный впервые вместе с Пилсудским и Юлианом Гембореком. В тюрьме его сломали, сделали провокатором – на пачке папирос «Зефир» сломали и на баранках, которыми угощали на допросах.
Поэтому данные его были, как правило, интересны, ибо старые друзья
– Пилсудский, возглавивший боевиков ППС, и Гемборек, вступивший в СДКПиЛ, – не могли не верить «подельнику», с которым вместе сидели в камере. Верили. Говорили. Пилсудский – больше, Гемборек (уроки Дзержинского) – меньше.
Денег Цадер никаким информаторам не платил – получал сведения сам, пользуясь давней тюремной дружбой. Полученные от Глазова «чужие» деньги клал на счет в австрийский банк – мечтая открыть в Южной Америке обувную мастерскую.)
2Разговор у Гуровской с Шевяковым был – на этот раз – кратким.
– Вот что, Елена Казимировна, – сказал подполковник сухо, – долго я ждал, терпение, так сказать, испытывал. Отдайте типографию Мацея Грыбаса, не гневите бога… К вашей типографии, к вашей с Ноттеном, – пояснил Шевяков, – социалисты до сих пор отчего-то не подлетели… Поэтому, милая, Грыбаса отдайте. Других не прошу – одного его хочу.
Гуровская ощутила себя как бы со стороны, маленькой, беззащитной и жалкой; она не могла и подумать, что этому подполковнику известно о двух ее посещениях типографии Мацея. (А Шевяков ведь и не знал! Играл он, темнил! )
– Отдайте, – продолжал между тем Шевяков, поняв свое попадание, – иначе трудно будет мне продолжать смотреть сквозь пальцы на деятельность Ноттена – я ведь слово свое держу, ни один волосок с его головушки не упал, несмотря на то, что он по-прежнему свои рассказики тискает. А вы мне эти месяцы один «взгляд и ничто»… Ни единого живого человека не отдали. Или Ноттен, или… Решайте, словом, сами.
… Выйдя от Шевякова, Елена Казимировна отправилась на почту, купила листок бумаги и написала левой рукой: «Товарищ Грыбас, адрес твоей типографии известен охранке. Срочно прими меры. Доброжелатель».
Купив конверт и две марки – выбирала какие попошлей, но чтоб красочные, лебеди чтоб в пруду, с красными клювами, – опустила письмо в ящик здесь же, на почте.
… А как же мальчонке, нищете рабочей, окраинной, глухой, такими-то марками не залюбоваться, коли торчит конверт в двери, а хозяина все нет и нет? А марки-то накрепко прислюнены, их отпарить надо, до завтра отчего ж конверт не взять?! Завтра – чистенький – и вернуть обратно…
Взял. Счастье ему и радость: лебеди в пруду.
А Грыбас пришел через полчаса после того, как мальчишечка унес конверт с сигналом Гуровской, с последней ее попыткой себя сохранить для себя же – то есть для людей, ибо человеческая «самость» воплощается в той лишь мере, в какой личность потребна окружающим.
Через два часа к Грыбасу пришел Дзержинский…
Через двадцать минут в Варшавском охранном отделении начали подготовку к ликвидации.
… Мацей Грыбас огладил рукой листы «Червоного Штандара», переданные Дзержинским, позвал Вацлава из второй комнаты, где гулко ухал гектограф:
– Срочно с этого – в набор. Наша газета – видишь? Первая настоящая газета! – Грыбас улыбнулся. – Это пострашней сотни бомб, это – на каторгу не сошлешь.
– А здесь, – Дзержинский достал из кармана несколько узеньких листков бумаги (он обычно на таких писал), – о стачке на Домбровских шахтах. Разберешь почерк?
– Разберу любой почерк – был бы материал, – ответил Грыбас.
– Хорошая стачка? – спросил медлительный, увалистый Вацлав. – Надо, чтоб все как один поднимались, друг друга не продавали – а то пошумят в углах и разойдутся.
– Скорей печатай материалы, – ответил Грыбас, – тогда не разойдутся, потому как будут знать, что делать.
Вацлав ушел к гектографу; Дзержинский отвалился к стене, смежил веки.
– Хочешь поспать? – предложил Грыбас. – Вздремни часок, я разбужу.
– Как с деньгами? – не открывая глаз, спросил Дзержинский.
– Деньги кончаются. Надо рублей двести хотя бы. Дзержинский слабо усмехнулся:
– Хотя бы…
– Иначе встанем. Здешние товарищи собрали сколько могли, но безработным приходится помогать из нашей кассы – дети с голода пухнут.
– Сколько людей выброшено на улицу?
– Тысяча семьсот сорок.
– Куда думаете пристроить?
– Негде. Хозяева вводят солдат, а с солдатами не поговоришь – стреляют.
– Мало говорили.
– Много говорили.
– Не так, значит, говорили…
Грыбас оглядел исхудавшее еще больше лицо Дзержинского, вздохнул отчего-то, спросил участливо:
– Как Юлия?
– Плохо.
Дзержинский резко поднялся, протянул руку:
– Я вернусь через месяц, заберу новые материалы о положении в Польше. Имей в виду, для нас, в «Червоном Штандаре», важно знать все мелочи: где состоялась конференция, сколько человек в ней приняло участие, какие деньги собрали для партии. Понимаешь? Мы ударяем с двух сторон: рабочий узнает, что не он один думает о царизме – все думают, только боятся сказать открыто, молчат. А трон мы пугаем силой: не надо бояться сообщить о конференции, хотя кое-кто из наших
страшится за судьбу комитетов. Это не верно. Мы знаем, на что идем. И рабочий должен знать. Конспирировать надо лучше, а правду – писать.
– Я провожу тебя.
– Не надо. Работай, Мацей. Не думай – я не усну на ходу, – Дзержинский вздохнул. – В поезде у меня есть три часа, прикорну.
Через пятнадцать минут после ухода Дзержинского дом, в котором была оборудована типография, окружили жандармы. Услыхав резкий стук в дверь, Грыбас все сразу понял. Он сказал Вацлаву:
– Беги через окно! Огородами!
Дверь соскочила с петель. Грыбас выстрелил в тех, кто наваливался на него, услыхал звон разбиваемого стекла, свистки городовых, крики, щелчки наганных выстрелов; отскочил назад, хотел было прыгнуть следом за товарищем, но кто-то из жандармов набросился на него сзади; он вывернулся; выстрелил в упор; ощутил запах жареного; испугался этого близкого, страшного запаха, замер на мгновенье. Это его и погубило: обвисли на нем трое жандармов, бросили на пол, выломали руки, рот заткнули кляпом, выволокли во двор и бросили на грязный, затоптанный сапогами пол пролетки.
Дзержинский сошел с поезда в Лодзи. Светало.
«Я похож на ночную птицу, – подумал он о себе. – Как филин. Надо бы хоть раз выспаться как следует. А то можно сорваться ненароком».
На явку он шел машинально, не глядя на дома и улицы. Он мог бы идти с закрытыми глазами.
«Это плохо, что я иду так, – отметил он, – я не обращаю внимания на то, что вокруг меня».
Дзержинский остановился, потеребил шнурки ботинка, оглянулся тайком: рассветная улица была пуста, филеры за ним не топали.
Поднимаясь на третий этаж, он заставил себя внимательно прочитывать дощечки, на которых были написаны фамилии жильцов, и сосредоточенно считал количество ступеней на пролетах.
Остановившись перед дверью конспиративной квартиры, Дзержинский удивился: в замке торчал массивный ключ.
Он постучал осторожно, едва прикасаясь костяшками пальцев к дереву, крашенному белой краскою. Дверь отворилась сразу же, будто кто ждал, положив руку на защелку.
Дзержинский увидел лицо дворника, а за ним, в прихожей, жандармов. Ухватившись рукой за бронзовую, с купидончиками ручку, накрепко приделанную к барской двери, он хлопнул так, что прогрохотало в подъезде, быстро повернул ключ в замке, вытащил его, сунул в карман и бросился вниз, преследуемый глухими криками жандармов…
На улице ощутил жар. В глаза – словно песком насыпали. Он прислонился спиною к стене, и стоял так несколько мгновений, переводя дыхание.
(Несмотря на проваленную типографию, вторая, которую держал старый «пролетариатчик» Мартын Каспшак, перепечатала газету «Червоны Штандар» с краковского издания. А много ли правде надо?! Слово напечатанное не исчезает – пошла правда по Польше.)
Полковник Отдельного корпуса жандармов Лев Карлович Утгоф был в настроении отвратительном со вчерашнего вечера. Сын, мальчишка еще, только-только «Вовусенькой» перестал быть, сказал за ужином, побледнев от волнения, что «русская полиция – самое позорное порождение тирании». Утгоф с трудом сдержался, чтобы не ударить его, – пожалел жену. Лакею повелел выйти и решил было объясниться по-хорошему, но не смог: слова – как об стену горох. Пропустил сына! За работой своей проглядел врага в доме! Откуда это в них?! Все ведь дано, ни в чем не знает отказа, учись, радуйся жизни, готовься к будущему – двери открыты
Поэтому когда ранним утром Утгофу показали номер «Червоного Штандара», но не того, что в типографии Мацея Грыбаса схватили, а тот, который «подметки» принесли с Домбровских шахт и кожевенных мастерских Варшавы, тот, который гулял по Королевству, и слова, напечатанные в нем, до ужасного совпадали с тем, что говорил сын, Утгоф вызвал Шевякова с Глазовым, осмотрел их так, словно впервые встретил, и тихо, чтобы не сорваться на крик, сказал:
– Это что ж такое, а?! Вы за что деньги получаете?! Водку жрете, по бабам шляетесь, бордели на конспиративных квартирах развели, а революционеры газету начали распространять! Это что ж такое, а?! – Утгоф схватил «Червоны Штандар» и помахал км перед лицами офицеров охраны. – Что это такое, я спрашиваю?!
– Ваше превосходительство, извольте выслушать, – начал было Шевяков, но Утгоф не сдержался и, побагровев, тонко закричал:
– Молчать! Я наслушался, со всех сторон наслушался! И ваших победных реляций о том, что типографию ликвидировали, – тоже!
Утгоф расстегнул верхнюю пуговицу на френче, почувствовав сильное головокружение и слабость.
– Ваше превосходительство, – Глазов чуть подался вперед, – я позволю себе…
– Молчать! – теперь уж Шевяков гаркнул на сослуживца. – Вы отвечаете за прессу, а мне за вас красней!
Утгоф прикрыл глаза рукой, сказал тихо, с трудом:
– Чтоб газеты этой не было в Польше. Ясно? С заведующим балканскою заграничной агентурой Пустошкиным снесуся сам. Где он сейчас? В Вене или Кракове?
– В Вене, ваше превосходительство, – ответил Шевяков, – сепаратно, так сказать, от посольства поселился. Шёнхаузер аллее, двадцать семь.
– Господин Пустошкин? – осведомился лощеный австрийский чиновник с мертвой улыбочкой, при бантике, платочке и с перстнями – возрастом совсем еще юноша. – Генерал Цу Валерштайн приглашает вас. Прошу.
Генерал поднялся навстречу Пустошкину, обменялся рукопожатием, спросил сухо:
– Чем обязан?
– Генерал, я полномочен передать вам вот это, – Пустошкин достал из кармана перламутровую плоскую коробочку, раскрыл ее – блеснуло бриллиантовым высверком. – Дружеский сувенир, свидетельствующий о нашей глубокой вам благодарности за ту воистине дружескую помощь, которую нам оказывают службы австро-венгерской полиции.
Генерал подарок принял, быстро мазнув глазом дверь; сунул коробочку в ящик стола, запер особым ключиком.
– Благодарю, – так же сухо ответил он. – Тронут. Что у вас?
– В Кракове начала выходить анархическая газета «Червоны Штандар». Без вашей любезной помощи мы не сможем до конца точно узнать, кто издает эту газету – называют, впрочем, некоего террориста Доманского. Было бы, конечно, в высшей мере любезно с вашей стороны дать указание на проверку разрешенноcти этого недружественного по отношению к Империи издания.
– Это все?
– Да, генерал. Вот оттиск «Червоного Штандара».
– У меня уже есть второй номер, – генерал достал его из папки. – Честь имею, господин Пустошкин. Я продумаю вашу просьбу и о результатах не премину поставить в известность.
Шевяков подвинул Гуровской чай с лимоном:
– А за давешнее, Елена Казимировна, за типографию Грыбаса, спасибо вам низкое. Вот здесь, пожалуйста, распишитесь. Нет, нет, так сказать, прописью: сто рублей. А потом – цифрою. Спасибо.
– Всех взяли? – тихо спросила Гуровская. – Или только станок и брошюры?
– Всех взяли. Всех во главе с Грыбасом. Так что поздравляю с первым настоящим делом, от всей души поздравляю.
Шевяков бумажку убрал в сейф, возвратился к столику, возле которого сидела Гуровская, и спросил:
– Елена Казимировна, откройте сердце, как на духу: ночью, когда одна, или с Владимиром Карловичем, или с друзьями по партии собираетесь в Берлине – боль внутри чувствуете? Тоску? Гадостность? Или – увлеклись работою?
– Зря вы мне такой вопрос поставили.
– Так не отвечайте, Елена Казимировна, не надо, если жмет.
– Нет уж, коли спросили, так слушайте, Владимир Иванович. Когда я с нашими… Когда я с теми… Когда я за границей встречаюсь со знакомыми… Да, иначе-то и не скажешь теперь… Я когда с ними встречаюсь – вас начинаю отчаянно ненавидеть.
– Меня?! – Шевяков искренне удивился. – Меня-то за что? Я вам, так сказать, помог Владимира Карловича в люди вывести – трибун стал, борец, студенчество его обожает; я вам финансовую помощь оказываю – можете теперь по-человечески жить, я…
– Как жить? – напряглась Гуровская. – «По-человечески»? Или мне послышалось? Это я-то живу по-человечески?! Я смотрю в глаза Либкнехту или Мартову, Дзержинскому или Люксембург, я вижу в их глазах веру, они мне последнее, что у них на столе есть, в сумку суют – и я-то «по-человечески» живу?!
– Тихо, тихо, – отодвинув стул, поднялся Шевяков. – Только не надо, так сказать, сцен устраивать, Елена Казимировна, я вам не муж, и не я вашей любви домогался – сами пришли…
– Вы спросили меня, чтоб я сердце вам открыла? Вот я и открыла его, Владимир Иванович. И грубо со мной говорить не смейте! – Гуровская поднялась. – Понятно?! У вас лицо тупое! – крикнула она вдруг, чувствуя, что срывается на истерику. – Вы дурак! Что бы вы смогли на моем месте там, в Берлине, и здесь, в Варшаве, сделать?! Кто бы с вами за один стол сел?! Вы как половой говорите! У вас мыслей нет
– одна хитрость! Кресты свои за меня получили?! За мою типографию?! За тех, кто мне верит и попадает в тюрьму?! Да?!
– Да тише вы, – Шевяков снова сел на стул. – Ну что вы, право, голубушка, разнервничались попусту? Слова сказать нельзя…
– Нельзя! Если я тащу вас на горбе – молчите! Не смейте говорить в моем присутствии! Платите деньги, говорите просьбу и молчите! Молчите! Ясно вам?! Молчите!
Дальше она кричать не смогла – началась истерика.
3Аркадий Михайлович Гартинг завтракал обычно на Курфюр-стендам, в кафе «Глобус». Здесь он просматривал берлинские газеты, лейпцигскую социал-демократическую прессу и «Тайм», выписанный из Лондона прямо на его столик: «русского дипломата» знали все лакеи – добр, приветлив и чаевых не жалеет.
За долгие годы службы «дипломат» привык завтракать в самом фешенебельном кафе, слушая речи завсегдатаев, людей сильных, определяющих во многом общественные настроения; запоминал лишь то, что могло пригодиться для службы, это в нем привычка такая была, он невольно фиксировал нужное, словно бы какая-то часть его мозга сама срабатывала, без приказа; улыбчиво раскланивался со знакомыми; новостями перебрасывался лишь с теми, кто знал.
И он, Гартинг, тоже знал – что сказать и кому.
А уж как сказать – тут Аркадий Михайлович был дока, его этому жизнь научила, а жизнь у него была поразительная, другим бы на десяток хватило.
… Никто бы в Пинске не мог и подумать, что сын забитого и униженного черносотенными погромщиками Геккельмана, нареченный Абрамом, пройдет путь из нищей черты оседлости в высший цвет России, Европы, чего уж там – мира!
С трудом накопленные отцом – за долгую и горькую жизнь – деньги пошли на взятку: надо было получить паспорт с правом на жительство в столице. С этим чистым паспортом Абрам Геккельман отправился на учение в Петербургский горный институт. Там, получив пару щелчков по носу, болезненных для честолюбивого достоинства щелчков, понял, что путь в будущее, обычный для других, ему закрыт – российская империя умела точно процентовать допуск иноверцев в самое себя, безжалостно отсекая все, пусть трижды талантливое, во имя сохранения незыблемым великого принципа, на котором состоялась государственность, – «православие, самодержавие и народность».
Русские студенты из барских семей громко крыли порядки в империи – ему это было раз и навсегда заказано: те крыли свое, а он – если б и захотел открыто обругать, благо ругать было что – крыл бы чужое, хотя чужое это мучительно любил.
С этой-то мучительной, выстраданной, но не высказанной любовью и пришел он в Охранное отделение, предложив свои услуги. Его выслушали весьма заинтересованно, с той открытой доброжелательностью, которой он столь тщетно искал в институте, поблагодарили за заботу о правопорядке и пообещали откликнуться при надобности, попросив при этом написать фамилии, имена и адреса тех студентов, которые высказывали крамольные и противоправительственные идеи особенно зло и настырно; Геккельман это выполнил.
Полковник Секеринский, начальник Петербургской охраны, когда ему доложены были фамилии, особенно заинтересовался одной, – родственник действительного тайного советника Николая Валерьяновича Муравьева, обвинителя по процессу Первого марта, когда убийц Александра Освободителя приговорили после его яркой речи к повешению, – позволял себе, по словам Геккельмана, позорить всех и вся, а особенно «тираническую юриспруденцию монархии».
Секеринский распорядился пригласить Геккельмана, принял его еще более располагающе, чем давешний ротмистр, и попросил «изложить» про муравьевского родича более подробно.
С этим не подписным донесением Секеринский поехал к Николаю Валерьяновичу, который тогда «шел» в министры юстиции империи, и познакомил его с сигналом, получив, таким образом, в союзники могущественнейшего человека при дворе Александра III. Он понял это, как только стал смотреть за лицом сановника, читавшего донос Геккельмана. Муравьев побледнел; значит, слыхал о родиче, но не думал, видно, что дело может принять столь серьезный оборот.
Порешили на том, что тайный советник родича «изымет» из вредоносной среды и переведет в Москву: там, в Белокаменной, надежнее
– от моря дальше, от порта, от чужих инородных, отнюдь не русских веяний.
Муравьев-младший перед отъездом сказал друзьям, что кто-то из студентов доносит: взоры все обратились на Геккельмана – шумные молчаливых не любят, не верят и презирают, особенно тех, которые поддакивают, но не говорят, спрашивают, но не отвечают.
Геккельман, испугавшись, пришел в охрану, но Секеринский его не принял, как, впрочем, не стал с ним говорить и тот ротмистр, который столь любезно обхаживал его во время первой встречи.
Вернувшись домой, Геккельман собрал баул, и в острой, веселой даже ярости отправился на вокзал. Спросив водки с пирожком, он выпил со вкусом, а потом взял билет в Ригу. Там, недолго поучившись в политехническом, поняв, что студенческий шлейф и здесь за ним плетется из северной столицы, выхлопотал в местной охранке паспорт, предав им походя двух людей иудейского вероисповедания, и отправился в Цюрих – но под другой уже фамилией и под именем другим.
… Там, в Швейцарии, как раз в это время стал вхож в кружок народовольца, философа и ученого Баха студент цюрихского политехнического института Аркадий Ландезен.
– Дела хочу, – часто говаривал Ландезен новым друзьям, – сражения, террора во имя борьбы за справедливость, кровавой гибели хочу.
Его свели с руководителем кружка террористов Накашидзе. Ландезен начал изготовлять бомбы для «центрального» покушения: таким считался террористический акт против императора Александра III.
Именно тогда он и попал в сферу пристального интереса «заведывающего заграничною агентурою» в Париже действительного статского советника Петра Ивановича Рачковского. Начав с должности младшего чиновника киевской почтовой конторы, он, благодаря прекрасному почерку и почтительной смекалистости, был переведен «чиновником для письма при канцелярии Варшавского генерал-губернатора», а уж оттуда «подтолкнут» в министерство юстиции. Поскольку российская юстиция лишь оформляла дела департамента полиции и влезать в них не смела, – Рачковский был откомандирован в министерство внутренних дел, в распоряжение полковника Судейкина, который тогда разворачивал дегаевскую авантюру. С Дегаевым юный Петр Иванович сошелся легко, а после того как Судейкин был Дегаевым убит, отправился в Швейцарию, чтобы обнаружить дегаевскую жену, взять ее под неусыпный контроль и, таким образом, быть в курсе всех дел, связанных с возможным повторением террора. Миссию свою он выполнил блестяще, был оставлен в Европе, получив орден, чин и должность «заведывающего». Здесь он развернулся по-настоящему, но без всякого внешнего блеска, тихо, исподволь, по-письмоводительски сортируя злаки и плевелы.
Когда в сферу его интересов попал молодой, одаренный Ландезен, он запросил Петербург, но оттуда ответили, что «означенный Ландезен по данным особого отдела в списках Департамента полиции не значится». Рачковский, зная родную полицейскую бюрократию, ответу не поверил, послал вторичный запрос, приложив к нему фотографический портрет Ландезена и два его перехваченных письма: на предмет сличения почерков.
Ответили из столицы до невероятия быстро (через месяц), оттого, что, видимо, заинтересовались сами: «означенный Ландезен является Абрамом Мовшевым Геккельманом, оказывавшим услуги охранному отделению в бытность его студентом Петербургского горного института».
… Рачковский пришел к Ландезену поздним вечером, представился своим именем, назвал должность и, попросив разрешения закурить, заметил:
– Абрам Мовшевич, негоже старых друзей забывать. Полковник Секеринский просил вам кланяться.
– Я вас ему поклон передать не попрошу, – ответил Ландезен, ощутив в груди певучую радость – все шло так, как им поначалу и задумывалось.
– Я, наоборот, попрошу вас полковнику Секеринскому от меня передать вражду и презрение.
– Что вы от него хотите? – Рачковский воспринял эти слова неожиданно для Ландезена. – Маленький чиновник; легавая, которая дальше своего носа не видит, что прикажут, то и сделает. На дураков умному обижаться нет смысла, с ними, с дураками, да еще в нашей системе, надо уметь воевать, но – доказательно, а отнюдь не словесно.
– Вот и воюйте, – ответил Ландезен, – вы – по-своему, я – по-своему.
– Глупости только не болтайте. Самолюбие – самолюбием, а голову надо всегда держать холодной. Вам – как никому другому. Вы себе не поможете – никто не поможет. А ежели я копию письма из Петербургской охраны передам вашим новым друзьям – не знаю, где вы тогда сможете скрыться: в Европе, во всяком случае, не скроетесь. Америка что разве… Но и там найдут. Нам – тьфу, а новые друзья – разыщут.
– Вы меня, Петр Иванович, не пугайте, не надо. Я уж свое отпугался. И заботу о моей персоне тоже, пожалуйста, не выказывайте – я ей цену знаю, вашей-то заботе. А если действительно хотите мне серьезное предложение внести, то попрошу вас взять перо и составить договор о работе, как в Европе пишут: «найм – увольнение», и цену за службу проставьте лично: триста рублей золотом ежемесячно. Тогда и я вам напишу.
– Террористов отдадите? – спросил Рачковский. – Всех до единого?
– Меня потом предадите? – вопросом на вопрос ответил Ландезен.
– Под террористов денег дам, – задумчиво сказал Рачковский и потянулся к перу. – На год заключим договор, ладно?
– Нет. На дело. Проведем, тогда договор станет бессрочным. Не проведем – никаких претензий.
Рачковский достал из кармана тысячу франков, протянул их Ландезену.
– Это – на бомбы. Наймите хорошую квартиру, зарядов надо изготовить как можно больше. Испытания проводите в Ранси, там дубравы, тишина и благость.
… Через полгода французская полиция нагрянула на квартиру, снятую Ландезеном, арестовала Теплова, Накашидзе и всех прочих народовольцев, заключила их в тюрьму, а потом передала в суд. Ландезен скрылся. Французская юриспруденция была на высоте: «Один из главных злоумышленников, террорист-анархист Ландезен за соучастие в преступлении приговаривается к пяти годам каторжной тюрьмы».
Договор с Рачковским вступил в силу. Лишенный антисемитских предрассудков, Петр Иванович оказался человеком честным: написал личное письмо в департамент и выхлопотал сотруднику звание «потомственного почетного гражданина». Через два года «потомственный и почетный» принял православие, став Аркадием Михайловичем Гартингом. Восприемником во время обряда крещения был, – по злой иронии судьбы, – двоюродный брат преданного Муравьева, граф Михаил Николаевич, лобызавший Иуду с трогательной нежностью, ибо Иуда служил делу Империи, – по отзывам в Петербурге, «звонко» служил.
После этого Гартингу поручались задания в высшей мере ответственные и щепетильные: он был в Кобурге во время помолвки наследника Николая Александровича Романова с принцессой Алис из Гессена; пришелся ко двору, был рекомендован исполнять должность начальника личной охраны государя-императора Александра III, когда тот изволил охотиться в Швеции и Норвегии, ту же должность он воспринял и при Николае II Кровавом: молодой император приехал в Бреславль на встречу с двоюродным братом, кайзером Вильгельмом II. Здесь Гартинг сдружился со своими «коллегами» из секретного ведомства прусского владыки и оставлен был «заместителем заведывающего заграничною агентурою» с местом пребывания в Берлине.
При помощи провокаторов Зинаиды Жуженко, Бейтнера, Степанова и Житомирского, которые вились в Берлине, он взял в свои руки все нити, ведущие к «освобожденцам» Петра Струве, к социалистам-революционерам, провозгласившим себя преемниками идей «Народной воли», к социал-демократам, как плеханово-мартовского, так и ленинского направления, и к группе Розы Люксембург, которая именовала себя «Социал-демократической партией Королевства Польского и Литвы».
… Завтракая в «Глобусе», Аркадий Михайлович почувствовал колотье в боку и сказал принести себе соды: он был глубоко убежден, что сода спасает ото всех болезней, сода и новое французское лекарство «кальцекс».
В газетах ничего интересного не было, кроме разве что погромной заметочки в «Абенде». Безымянный корреспондент, скрывшийся под инициалами «А. В.», писал, что «социалистическо-прорусская банда Люксембург, Вареного и прочей русско-говорящей, но еврейско-думающей сволочи, готовит заговоры против дружественной России при явном попустительстве полиции».
Эта заметочка стоила Аркадию Михайловичу три сотни рублей; ждал он ее появления терпеливо, хотя и не мог скрыть внутренней глубокой неприязни к автору, оплачиваемому им Шорину, который, не ведая о происхождении Гартинга, говорил о «жидомасонах» с такой белой яростью, с такой кипенью в уголках рта, что порой становилось страшно.
Однако личное свое отношение к Шорину приходилось ставить на второй план, поскольку первой важности была работа: теперь он, Гартинг, имеет возможность с заметочкой Шорина в руках поехать к берлинскому полицмейстеру, а самого Шорина перестать финансировать – пусть его «черная сотня» финансирует: присказка «мавр сделал свое дело, мавр может уйти», была в тайной полиции распространенной, не приложимой к Шекспиру или там к Отелло – только к секретному сотруднику, который вовремя не скрепил отношения договором, вроде него самого, Гартинга. Попользовались – и до свиданья!
Вернувшись в бюро, «дипломат» сначала просмотрел донесения берлинской агентуры. Потом вызвал помощника и попросил его зачитать наиболее интересные вырезки из швейцарских газет и здешних русских изданий.
– Аркадий Михайлович, если позволите, я начну с эмигрантских, – сказал помощник. – Ленин довольно резко выступил против социалистов-революционеров, это первое. Сообщение о реферате Мартова, который оценивают как новую полемику с Лениным, причем корнем расхождения по-прежнему называют отношение к партийной дисциплине – второе; теперь…
– Погодите, – перебил его Гартинг, – что у Ленина против эсеров?
– Тут так, – ответил помощник, отыскивая нужную строку, с которой следовало начать. – Одна минуточка, сейчас… Вот, извольте: «Каждый поединок героя будит во всех нас дух борьбы и отваги», – говорят нам. Нас уверяют, что «каждая молния террора просвещает ум», чего мы, к сожалению, не заметили. Не правда ли, как это удивительно умно: отдать жизнь революционера за месть негодяю Сипягину и замещение его негодяем Плеве – это крупная работа. А готовить массу к вооруженной демонстрации – мелкая. О вооруженных демонстрациях «легко писать и говорить, как о деле неопределенно далекого будущего». Как хорошо знаком нам этот язык людей, свободных от стеснительности твердых социалистических убеждений. Непосредственную сенсационность результатов они смешивают с практичностью. Социал-демократия всегда будет предостерегать от авантюризма и безжалостно разоблачать иллюзии, неизбежно оканчивающиеся полным разочарованием. Мы предпочитаем долгую и трудную работу над тем, за чем есть будущее, «легкому» повторению того, что уже осуждено прошлым».
– Дальше…
– Теперь из хроники партийной жизни… Что ж я отметил-то для вас? Ага, вот. «Ф. Доманский выступил с рефератом о положении рабочих в шахтах Домбровского бассейна, где он недавно нелегально побывал. Реферат был выслушан с большим вниманием, попытка сорвать его правой фракцией польских социалистов, близких к Юзефу Пилсудскому, не увенчалась успехом, сбор-складчина переданы Ф. Доманскому для выпуска газеты польских пролетариев „Червоны Штандар“.
– Доманский – это Дзержинский?
– Совершенно верно, Аркадий Михайлович.
– Он уже вернулся из Цюриха?
– Нет еще.
– А в чем дело? «Громов» ведь сообщал, что он должен вернуться в Берлин.
– Он задержался, Аркадий Михайлович, потому что там у него жидовочка умирает…
– Кто?!
– Невеста, Гольдман Юлия.
– Чьи данные?
– Гуровской.
Гартинг даже привстал в кресле от гнева:
– Я сколько раз вам указывал?! Почему агента не по кличке зовете?! Нет Гуровской! «Громов» есть! Ясно?!
… Юлия Гольдман умирала в сознании, понимая, что осталось ей жить на земле считанные дни – не месяцы.
Лицо ее обострилось, но черты были прежние, – красивые, мягкие, добрые.
Либер, брат ее, прислал письмо – много шутил, каламбурил, не веря, видимо в силу молодости своей, что может случиться страшное. Иногда, перемежая шутку серьезным, обращался к «милому Феликсу» с жалобами на робеспьерианский дух «Фрея» (Ленина), на его дисциплинированную требовательность, остерегая восторгаться «Маратом нашей эмиграции в такой мере, что даже нам, бундовцам, здесь об этом стало известно». Обещал, если сможет, вырваться к «милой сестрице, которая не имеет права кукситься, хотя бы потому, что рядом с нею замечательный Феликс, приведший и тебя, Юлечка, и меня, и Влодека в революцию, а его присутствие – само по себе – лучшее из возможных на свете лекарств. Когда выздоровеешь, я, наконец, выполню свое обещание и подарю тебе велосипед. Тот, который я купил, пришлось продать, чтобы помочь нашему товарищу-меньшевику (маленького роста, рыжий, ты, Феликс, догадываешься, видимо, кто это) переправиться из Сибири в Цюрих. Жаль было расставаться с новеньким двухколесиком, да ничего не поделаешь… ».