Текст книги "Горение. Книга 1"
Автор книги: Юлиан Семенов
Жанр:
Исторические детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 40 страниц)
Члены тайного союза узнавали друг друга по паролю и отзыву.
– Что теперь за жизнь?
– Жизни нет – есть гнет попов и дворян.
В Брухрайне все было готово к восстанию. Победа, казалось, была обеспечена. В ночь перед выступлением один из членов тайного союза исповедовался у священника. Он открыл ему святую тайну. Несчастного схватили у ворот храма. Тайный орден был растоптан, сожжен, обезглавлен.
… А франкмасоны, то есть «вольные каменщики», растоптаны не были, потому что образовались они уже после того, как в Англии победил парламент, «дитя буржуазии». Престол занимался охраною и расширением имперских владений; собственники же обязаны были думать о спектре своего интереса, смыкавшегося с интересом короны. Завоевав право строить, надо было строить так, чтобы стать бастионом мировой силы, – отсюда и родилось: «свободный каменщик».
Объединялись умелые, чтобы быть опорою сильных, от которых требовалось только одно: обеспечить гарантии благополучия, охрану уже добытого, дозволения добывать больше, ловчее и всеохватней.
Масоны позволяли себе критиковать тупых ортодоксов от религии, слепо принимавших все – даже травлю Галилея, Бруно, Коперника и Ньютона; ведь только дураку не понятно, что в открытиях ученых сокрыта выгода, живой чистоган – сумей только обернуть на пользу дела.
Однако, критикуя в той или иной мере Ватикан, от основополагающей доктрины внешне не отступали, понимая, что с толпой без вечной догмы не справишься – кнутом не удержишь, святым, привычным, постоянно повторяемым словом – можно.
Поскольку в России книги о франкмасонах цензурою не дозволялись, Иван Манусевич-Мануйлов, агент охраны, шулер, прохиндей, игрок и сожитель престарелого князя Мещерского, издателя черносотенного «Гражданина», личного информатора государя Александра и сына его Николая, сделал на известной в Европе каждому интеллигенту «тайне» масонства хороший гешефт: продал Департаменту полиции сведения (переписал из книг, найденных на развалах возле Сены) за пять тысяч рублей, сообщив в шифрованной телеграмме, что данные эти он добыл с помощью француза Жебрена, масона, и что тот сначала требовал десять тысяч, но он, Манусевич-Мануйлов, долго торговался, чтобы сохранить трону столь потребное для других нужд золото, и пять тысяч выторговал. В своей справке о «таинственной зловредности масонства» Манусевич-Мануйлов писал: «Ложи каждой страны подчинены общему Правлению, именуемому „Великой ложей“ или „Великим Востоком“. В Правление входят выборные от Лож и избранные ими на определенное число лет должностные лица. Главный из членов правления называется „великим мастером“. Он должен быть „человеком государственного ума“, „философом, понимающим дух времени и глубоко проникающим в сущность человеческой деятельности, человеком с организаторским талантом и твердой волей“. г В франкмасонский союз принимаются совершеннолетние „свободные мужчины с хорошей репутацией“. Один из членов братства должен поручиться за надежность кандидата. Наводятся при этом детальнейшие справки о личных качествах, связях, привычках и наклонностях нового члена. Если все условия соблюдены и отзыв испытательной комиссии благоприятен, то вопрос о приеме решается путем баллотировки шарами. Ни один франкмасон не может „перестать быть тем, чем он есть, отказаться от исполнения своих священных франкмасонских обязанностей“. Прием делится на три стадии: „Искания, допущения, подготовки“; „вступления, странствования, принятия обязательств“; „распространения света, обучения, приветствования“. Франкмасонство различает девять „главных символов“. К первым относятся три великих светоча (Священное писание, наугольник, циркуль), „три столпа“ (мудрость, сила, красота), „три неподвижных драгоценности“ (чертежная доска, неотесанный камень, кубический камень); сюда же относятся „три молодых светоча“ (солнце, луна, мастер), „три украшения“ (пылающая звезда, мозаичная плита, зубчатая оправа), „три подвижных драгоценности“ (молоток, ватерпас, отвес). В чем значение этих символов? В древнем Египте наугольник был атрибутом судьи мертвых – Озириса; у древних пифагорейцев означал меру времени, пространства и количества. В масонской символике наугольник означает закономерность, как основу общественного строя. Циркуль очерчивает совершеннейшую линию, не имеющую начала и конца, во всех своих частях равно отстоящую от центра. Вследствие этого он символизирует замкнутый круг франкмасонов, общность и единение. „Три столпа“: мудрость составляет план и руководит постройкой, сила выполняет ее, красота разукрашивает. „Три драгоценности“ означают три ступени – ученик, подмастерье, мастер. „Неотесанный камень“ по символике масонства – человек, не достигший совершенства разума и сердца. „Неотесанный камень“ олицетворяет важнейшие обязанности масона: самопознание, самообуздание и самосовершенствование. Масон должен при помощи масштаба и ваяльного молотка обработать „неотесанный камень“ и превратить его в куб с гладкими, пересекающимися под прямым углом плоскостями. Неотесанные камни, собранные вместе – представляют бесформенную груду. Только кубический камень может плотно и прочно соединяться с другими при постройке великого масонского храма. При помощи „масштаба истины“, „наугольника права“ и „циркуля долга“ гроссмейстер чертит таинственные планы различных частей постройки, которые должен выполнить каждый „вольный каменщик“, не ведая всего замысла».
(Знал, что продавать департаменту полиции Манусевич-Мануйлов – умный не поймет, а дурак испугается. Этого он и хотел: когда вступал в ложу, ему сказано было: «пугни». Зачем – не открыли. А по размышлении здравом все проще простого: торговаться с испуганным легче; дешевле отдаст и смотреть будет с острым, в чем-то даже завистливым, любопытством – это тоже сгодится: когда дело на зависти замешено – оно надежней…)
… Балашов выслушал Веженского внимательно, долго молчал, а потом сказал:
– Вы слишком сумбурно открывали мне сомнения, которые вас обуревают, – то чувства, брат. А теперь, пожалуйста, сформулируйте точно, по-деловому: каковы предложения? Что предлагаете делать?
– Зубатов ушел. Мы сделали так, что он ушел. У него была программа. Какая-никакая, но программа. Какова будет программа преемника и будет ли? Можем ли мы предложить свою программу охраны устоев? Нет у нас такой программы. А у Плеханова, Гоца, Кропоткина и Ленина есть, причем Ленин обращается как раз к той фабрично-заводской массе, которую мы ныне оставили обезглавленной.
– У Ленина? – Балашов наморщил лоб. – Не думаю. У Плеханова – да. Но он очень устал, мне кажется. Парламент, то есть наша тактическая цель, должен его устроить – будет себе выступать с интерпеляциями… Это даже приятно – держать при себе умную оппозицию, есть на ком оттачиваться. Чернов с Гоцем, – террор, кровь, – на пользу дела, пусть себе вызывают ненависть к термину «революция», коль они называют себя «социалистами-революционерами». Приват-доцента Милюкова знаю, и он годен нам; либерал – хочет гарантии порядка.
– Вы не правы, – тихо сказал Веженский. – Боюсь, что вы ошибаетесь. У тех, кого вы помянули, есть программа. У нас – нет. Нам нужна своя программа, четкая, зримая, определенная, потому что без этого нашими победами воспользуются другие силы. Нам нужны управляемые партии, которые имели бы выход на массы.
– Есть Гучков, есть люди дела, которые знают, что и как, – словно продолжая спор с кем-то, заметил Балашов.
– А что, если нашему мастерку и ватерпасу, – тихо спросил Веженский, – противопоставят не только общество фабрично-заводских, но и крестьянский лапоть? Если б в России умели умно сдерживать – так нет ведь, либо вовсе не разрешают, либо уж берега не видно, как все разрешено. Вот о чем тревожусь.
Балашов, не скрывая более раздражения, спросил:
– Что ж, просить Плеве вернуть Зубатова?
– Не в этом суть. Пришла пора выдвигать нашу программу, – настойчиво повторил Веженский. – Пришла пора прорастать, мастер.
6– Пан Норовский? – вахмистр краковского отделения политической полиции Австро-Венгрии, хмурый, апоплексически толстый, с синевой вокруг глаз, смотрел на поляка безо всякого выражения в глазах. Не трогало его то, что свет, пробивавшийся сквозь пыльное, зарешеченное стекло, делал лицо старика, вызванного к лейтенанту Зираху, тюремным, клетчатым, до синевы бледным.
– Вы меня окликаете уже пятый раз, господин офицер.
– Я не офицер. Я вахмистр.
– У меня дома внуки. Они там одни… Маленькие дети, господин вахмистр.
– Я понимаю и сочувствую вам, однако не могу ничем помочь: когда господин лейтенант сочтет нужным, он позовет.
– Но меня пригласили к девяти утра, а сейчас шесть вечера.
– Я все понимаю и сострадаю вам. Однако господин лейтенант Зирах занят, иначе он бы давно вас вызвал.
Вызвали Норовского лишь в восемь. В кабинете лейтенант Зирах был не один, а с Дрешновским, начальником краковской уголовной полиции. (В отличие от Петербурга, который, пыжась, тщился проводить линию, Вена себя вела хитрее: на те посты, где надо было карать поляков, – поляков же и ставила, пусть себе единокровцы губы друг другу рвут – за арбитражем к австрийцу обратятся, а чего ж еще желать господствующей народности в многонациональной монархии? )
– Садитесь, – сказал Дрешновский старику, – можете курить.
– Я не курю.
– Все политики курят.
– Я не политик.
– А что ж тогда волнуетесь?
– Я волнуюсь оттого, что внуков надобно кормить.
– Поэтому и связались с анархистами, что их надо кормить?
– Я не связан с анархистами.
– А с кем же вы связаны? Что, Доманский скрывает от вас рад занятий? Вы набираете его газету с завязанными глазами?!
– По какому праву вы поднимаете на меня голос? – спросил Норовский, пожевав медленно побелевшими губами. – Если я арестован, вы вольны запереть меня в камеру, а коли я вызван на беседу, я вправе подняться и уйти.
– Пан Норовский, не следует вам пикироваться с моим помощником, – устало вздохнул Зирах, – как-никак, но именно он следит за тем, чтобы вашу типографию не разграбили злоумышленники. Ее ведь так легко ограбить – запоры пустяковые, решеток на окнах нет. А то, что он взволнован, так это ведь понятно… Поляку по крови, верноподданному Австро-Венгерской монархии, пану Дрешновскому приходится выслушивать нарекания из столицы по поводу того, что польские анархисты из Российской империи ведут здесь, в его епархии, работу против дружественного соседа. Поставьте себя на его место! Вена, как и любая столица, требует немедленного ответа от господина Дрешновского, а что он может ответить, не побеседовав с вами?
– Я готов говорить, но не намерен сносить оскорбления.
– Ну, это не верно, – заметил Зирах, – вас никто не оскорбил. А то, что господин Дрешновский взволнован, так это извинительно, я объяснил вам причину.
– Я готов ответить на вопросы, – повторил Норовский и глянул на большие часы с боем, стоявшие в углу холодной комнаты – без обязательного портрета Франца-Иосифа над столом, без кожаного дивана, портьер и громоздкого секретера – стол, стулья, зарешеченные окна, белая изразцовая печка в углу, и больше ничего.
– Что вам известно о Доманском? – спросил Дрешновский.
– То же, что и вам.
– Вы разделяете его политические взгляды?
– Нет.
– Вы готовы подтвердить это под присягою?
– Да.
– Тогда отчего же вы продолжаете сдавать ему типографию? Он вам задолжал за пять месяцев! Вы ж до сих пор не внесли арендной платы!
– Я внесу.
– Когда?
– Этот вопрос вправе задать финансовый департамент.
– Задаст, – пообещал Зирах. – Я прослежу за этим.
– Откуда Доманский получает деньги? – продолжал пытать Дрешновский.
– Такого рода вопросы задавать бестактно.
– Мне – вам, или вам – ему?
– И так и эдак.
– Где ваша совесть?! – воскликнул Дрешновский. – Как вам не совестно лгать мне?!
– Не смейте повышать голос!
– Я буду повышать голос до тех пор, пока вы не скажете правду! И я добьюсь правды!
– Пан Норовский, я хочу дать вам совет, – тихо сказал Зирах и, взяв из папки тоненькую линеечку, начал ударять ею в такт своим словам по зеленому сукну стола. – Вы не в том возрасте, когда можно позволять себе роскошь ссориться с властями. У вас четверо внуков. Их отец умер. Мать безумна, и вам приходится довольно много платить за ее содержание в доме убогих. Я читал ее скорбный лист – на выздоровление надежды нет. Я точен, не так ли? Хорошо, что вы не стали возражать. Власть есть власть, пан Норовский. Мы можем всё. Согласны? Всё! Доманский одинок и молод, мера его ответственности одна, ваша – совсем иная. Он вправе мечтать, а вам следует думать. О хлебе насущном для внуков.
– И убогой дочери, – добавил Дрешновский.
– Словом, мы просим вас сообщать все, что вы знаете, и особенно то, что сможете узнать о намерениях, друзьях и – финансовых средствах Доманского. У нас есть основания предполагать, что он принадлежит к союзу анархистов, а наша монархия входит в международную конвенцию по борьбе с ними.
– Это ложь.
– Это правда! – воскликнул Дрешновский.
Зирах поднял руки, словно в плен сдавался:
– Как говорят в боксе? «Угол»? В угол, господа, в угол! Я буду рад, пан Норовский, если вы поможете нам опровергнуть эти подозрения. Если же вы решите уклониться – мы вправе посчитать вас сообщником Доманского. Со сводом законов знакомы?
– Нет.
– Напрасно. Каждый свой поступок, каждый шаг, любое намерение человек обязан проверять, соотносясь со статьями законоположения. Вот, извольте, параграф сорок девятый: «пособничество, укрывательство или несообщение властям о деятельности государственного преступника карается заточением в крепость на срок от шести месяцев до двух с половиной лет». Накиньте следствие – месяцев семь. Плохо, очень плохо, пан Норовский. Внуки за это время погибнут. Что поделаешь: когда идет поезд, надо соблюдать правила безопасности. Власть – тот же поезд. Благодарю вас за то, что нашли время прийти. Мы ждем вашего ответа на этой неделе, – Зирах открыл стол, достал оттуда коробку конфет и протянул Норовскому. – А это шоколад для ваших малышей. Не отказывайтесь, я сам скоро буду дедом.
Норовский вошел в квартиру запыхавшись. В комнате, где обедали, стол был отодвинут в угол, стулья сложены на кухне, а посредине, усадив на спину трех – мал мала меньше – внуков, Дзержинский изображал лошадь; старший, Яцек, размахивал над головой веревкой, на которой дед развешивал стираное белье.
– У нас цирк! – крикнул Яцек и стеганул Дзержинского. – Поднимайся на копыта! Я что сказал?!
Норовский прислонился к косяку – бледный до синевы. Яцек растерянно посмотрел на Дзержинского, подошел к деду, взял его за руку, потеребил пальцы. Норовский, опустившись на колени, обнял мальчика и прижал к себе.
Мальчик увидал в кармане деда плоскую длинную коробку конфет.
– Деда шоколад принес! – закричал он.
– Это не шоколад, – ответил Норовский, – это гадость, пойди выброси в ведро.
– Я же видал такие коробки в витринах, дед…
– Выброси в ведро, – повторил Норовский.
Яцек взял коробку, прижал ее к груди и вышел на кухню. Слышно было, как коробка ударилась об оцинкованную жесть мусорного ведра. Мальчик вернулся в комнату – нахохлившийся, как воробышек.
– Наездники, марш в кроватки! Спать! – сказал Дзержинский. – Деда устал, у него сердечко болит!
Он поднял Яцека на руки, шепнул:
– Ты у нас старший, смотри, чтобы маленькие на бочок легли и не шалили, ладно? А я дедушку чаем напою и дам ему лекарства.
Дети ушли – тихие, испуганные.
– Что? – спросил Дзержинский. – Плохо? Пойдемте, чай горячий еще, мы давно вас ждем.
– Утром оставался суп в тагане.
– Мы и его съели, и на завтра сварили. Давайте руку. Пальцы-то ледяные. Где запропастились? Я Франтишка просил поехать в больницу, решил, не у Марыси ли вы. Пошли на кухню.
Норовский сел у плиты, обхватил стакан плоскими пальцами, в которые навечно въелась типографская краска, согнулся над шатким кухонным столом, голову опустил на грудь.
– Может, достать капель? – спросил Дзержинский. – Вы очень бледны.
– Ничего. Пройдет. Надо согреться.
– Пейте чай.
– Я пью.
– Наколоть сахара? Я принес головку сахара. Хотите?
– Что, денег достали?
– Нет. Мне подарили. Когда начинает болеть грудь, надо делать жженый сахар. Сейчас я здоров – мальчикам принес.
– Что у вас с грудью?
– Меня посадили первый раз, когда было девятнадцать, и сильно избили. Я очнулся на полу и почувствовал, будто к плитам примерз. Вот с тех пор. Вы пейте, пейте…
– Не устали с детьми?
– Ну что вы! Они у вас чудные. Я завидую вам.
– Не надо завидовать…
– Я добро.
– Не верю. Зависть – всегда плохо.
– Нет. Добрая зависть помогает миру обновлять самое себя. Это не соперничество, не состязание, это новое качество, это чисто. – Дзержинский подвинул старику стакан чая и ванильные сухари. – В будущем – хочу верить – зависть исчезнет. Мне кажется, зависть – приобретенное человеком качество, это не врожденное; это от неравенства, трусости, забитости, от тьмы.
– Сколько вам?
– Двадцать семь.
– Что?!
– Двадцать семь.
– Смотритесь на все сорок.
– Устал. Отдохну – снова буду самим собой.
– Все проходит, кроме усталости.
Дзержинский улыбнулся:
– Можно заносить на скрижали.
Норовский сжал стакан, задержал его у рта, потом с размаху бросил его об пол; высверкнуло быстрым сине-красно-белым.
– Я был в полиции, Доманский. Они хотят, чтобы я стал мерзавцем. «Дорогая Альдона! Спасибо за твои сердечные слова. Действительно, я чувствую себя довольно плохо. Хуже всего то, что на меня теперь нашла апатия и мне не хочется ничего делать. Единственно, о чем я мечтаю, это о том, чтобы выехать куда-нибудь в деревню, но это лишь мечты, – я должен оставаться здесь и продолжать свою жизнь. Никто меня к этому не понуждает, это лишь моя внутренняя потребность. Жизнь отняла у меня в борьбе одно за другим почти все, что я вынес из дома, из семьи, со школьной скамьи, и осталась во мне лишь одна пружина воли, которая толкает меня с неумолимой силой… Крепко поцелуй от меня деток своих. Тебя также крепко целую. С каким наслаждением я обнял бы наши леса и луга, дом, сосны во дворе и в саду и все наши родные места! по если я вернусь, то ведь и они не такие, как прежде, и я так изменился. Столько лет прошло, столько лет жизни, страданий, радостей и горя… Будьте здоровы. Крепко вас обнимаю. Ваш тот же».
… Дзержинский письмо не подписал, потому что опустил его в ящик уже на территории Варшавской губернии, перейдя нелегально границу – в который уже раз…
Шевяков предложил Глазову присесть, достал из ящика стола пачку сигарет:
– Попробуйте, Глеб Витальевич, германские. Гартинг прислал в подарок. Дарить начал, – усмехнулся Шевяков. – Это хорошо, когда дарят
– силу, значит, признали. В России слабым не дарят.
– А вдруг какой слабый силу наберет? Не простит сильному-то, сомнет.
– Значит, дурак сильный, коли позволил тому, кто под собой, высунуться. Умом, так сказать, обделен. Ладно, эмпиреи сие… – Шевяков помолчал, пролистывая бумаги, а потом тихо поинтересовался: – Чего ж не поправляете? Надо ведь по-ученому «эмпиреи» выговаривать…
– Силу берегу, – ответил Глазов. – Вашему совету следую.
– Это хорошо. Это – пригодится, – согласился Шевяков. – Я вас вот зачем позвал, Глеб Витальевич… Я хочу вам сеточку показать. Пока еще она ячеею крупна, даже щука проскочит, надобно подмельчить. Глядите: вот Краков. Там типография Дзержинского. На улице Коллонтая. Дом шесть. Я было задумал ее пожечь, но Феликс Эдмундович там теперь сам изволит жить – заместо ночного сторожа, австрияки пугнули, видно. В Берлин когда ездит, к Люксембург – поселяет наборщика Франтишека или дед Норовский с внуками поддежуривает. Значит, жечь не тоже – шум, так сказать, лишний шум. Бить – так наверняка и без свидетелей. В Берлине с ним тоже трудно сладить – депутат рейхстага Бебель его обожает, глазом теплеет, ставит в пример. Так что, думаю, бить типографию в Кракове надобно здесь, у нас, в России, в Варшаве, Лодзи и Домброве. Сблаговолите озаботить своих сотрудников вопросом: где и через кого Дзержинский после ареста Грыбаса распространяет газету. Надобно не только партийцев взять под неусыпное наблюдение, но и симпатиков. Надобно бросить все лучшие силы на заарестование Дзержинского, а сделать это можно здесь – во-первых, и, во-вторых, в густых рабочих районах.
Изъяв Дзержинского, мы выпуск «Червового Штандара» приостановим, серьезно приостановим – он там пружина, он – главное действующее лицо. Задача, так сказать, ясна? Ну, и слава богу.
Поселок рудокопов в Домброве был страшен: покосившиеся дома, грязь, пьянка, по ночам – непроглядная темень, тишина, и только ухает сердце района – шахта, живая могила, сырость и смрад.
Дзержинский шел от станции по полю, с трудом вытаскивая ноги из чавкающей жижи: дорогу контролировали городовые, рабочий край без надзора оставлять негоже, днем и ночью за фабричными глаз надобен, они как солома, если умело подпалить.
Возле крайнего дома Дзержинский остановился, вытер пот со лба и долго отмывал грязь с высоких калош. Вода в луже пахла углем, здесь все пахло углем, даже пот и кровь.
Услыхав условный стук в окно, Людвиг Козловский взметнулся со скрипучей узенькой кроватки, прошлепал к двери, распахнул, сказал быстро:
– Проходи. Я уж волноваться начал – жандармы в последнее время зачастили.
– Свет зажжешь? Мне бы калоши снять – наслежу.
– Не. Свет зажигать опасно: донесут, что по ночам гости ходят.
– Тогда подвинь стул какой – пол не хочу топтать.
– Стул, – хмыкнул Людвиг, – откуда ж у меня стул? Табуретку дам, это можно.
Дзержинский снял калоши, прошел в маленькую горницу – на второй кровати, возле печки, тихонько посапывали старики Козловские.
– Садись к столу, сейчас накрою поесть, – сказал Людвиг.
– Тише, разбудишь.
– Не, они за день умаялись, можно с пушки палить.
– Мне бы помыться – взмок, пока шел полем.
– Пойдем.
Дзержинский положил рубашку на подоконник, Людвиг полил водою из кружки ему на руки и, глядя, как мылся его товарищ, покачал головой:
– В шахту ты не лазаешь, а тощий, страх смотреть.
– Не тощий – жилистый, – заметил Дзержинский, – такие, как я, живут долго.
– Садись теперь, мамаша картошки наварила, рассыпчатая картошка. Не взыщи – мяса нет, деньги только завтра будут давать.
– Взыщу, – пообещал Дзержинский. – Какие новости?
– Плохие.
– Почему?
– Знаешь, я человек подневольный, а все равно спокойно не могу смотреть, сколько безобразий на руднике творится. Врут все друг дружке, начальник обманывает хозяина, тот – губернатора, а все вместе
– нас. Иногда думаю, Юзеф, развяжи нам руки, позволь работать по-настоящему – горы б своротили, горы!
– Важно, что вы знаете, как надо делать. Когда революция победит, когда для себя станете работать, когда сами будете распределять труд и плату за него – вот тогда это ваше знание пригодится. Ты сказал – «плохие новости»… Это обычные новости, что хозяин платит не по правде, а для своей наживы. Я обеспокоился: может, аресты?
– Арестов пока не было. Но шпиков что-то много, ищут, нюхают, ведут разговоры в корчмах, щупают… Завтра, тем не менее, собираем комитет. В штольне – туда не подойти чужому. Я уже сказал Гембореку и Броньскому. Газета, конечно, помогает, только устали ждать люди, Юзеф, сколько времени обещаем: «Подымется народ рабочий, погонит хозяев да бюрократов», а он все молчит да молчит. А за границей дискуссии идут: кто прав – пролетариатчик, анархист, социал-демократ, эндек, пэпээс…
– Это что-то не туда, – сказал Дзержинский. – Во-первых, революцию нельзя ждать, Людвиг, ее приближать надо. Газетою, стачкой, вооруженной борьбой. Во-вторых, революцию можно делать только в том случае, если выработана доктрина – без этого получится бунт, темный бунт, и на голову рабочим сядет новая сволочь, воспользовавшись результатами нашей борьбы. Ладно, завтра в штольне поговорим. Раздай товарищам «Червоны Штандар» – пусть будут готовы к дискуссии.
Дзержинский обвел глазами собравшихся в шахте; быстрые блики пламени выхватывали из темноты лица шахтеров – белые глаза и белые зубы. Было слышно, как гулкая капель отсчитывала время.
– Вот так, товарищи, – откашлявшись, продолжил Дзержинский, – всякого рода разговоры о том, что мы, социал-демократы Польши, являющиеся отрядом общерусской социал-демократии, неправильно поступаем, выворачивая, как некоторые считают, наши внутренние болячки, нашу открытую полемику с товарищами из пэпээс на всеобщее обозрение, к радости, по словам Генриха, царских сатрапов, – не выдерживают никакой критики.
– Выдерживают критику, – откликнулся тот, кто, видно, и был Генрихом, – очень даже выдерживают. Над нами смеются даже мастеровые из народных демократов: «Время начинать открытую борьбу за свободу, на баррикады пора, а вы теории разводите».
– У талантливого всегда много врагов, – ответил Дзержинский, – явных и незримых. То улюлюканье, которое сейчас раздается в наш адрес со стороны социалистов, свидетельствует о точности нашей позиции, о ее, коли хотите, талантливости. «Над нами смеются социалисты Пилсудского»! Нашли кого бояться! «Мы слышим звуки одобренья не в сладком лепете хвалы, – а в диких звуках озлобленья! » – так писал друг нашего Мицкевича. Чего мы требуем? Понимания той истины, что сами по себе, вне и без совместной борьбы с русскими рабочими, свободы не добьемся. Понимания того, что проповедь ненависти к России – не просто глупа, но преступна. Сто миллионов наших русских братьев угнетают те же люди, которые мучают нас. Понимания того, что восстание стомиллионного народа против самодержавия и окажется тем путем, по которому мы вместе с ним придем к свободе. Это стратегия. Это, понятно, неприложимо к тем товарищам из ППС, которые, желая – на словах – добра полякам, на деле приносят, а в будущем принесут еще больше горя, ибо разочарование – самая страшная форма отчаяния и безнадежности. А что, как не отчаяние, может породить разгром «чисто польского» восстания против царизма? Чего же мы требуем от членов нашей партии? Истинного сообщества единомышленников, а не дискуссионных передряг. Мы требуем определить позицию: не индивидуальный террор, а постоянная, повседневная, пусть внешне незаметная, агитация и пропаганда против самодержавия, бесправия, гнета. Каковы задачи партийной агитации и пропаганды? Объяснять неустанно, что рабочий класс может и должен завоевать власть, и только он, рабочий класс, является выразителем воли большинства – если не сейчас, то, во всяком случае, в ближайшем будущем. Второе: объяснять неустанно крестьянину, что шляхетские идеи «лиги народовой» о «холопской» республике, о том, что мелкий землевладелец будет определять будущее, – суть пережевывание давно умерших иллюзий русских народовольцев. Оставим в стороне великодержавно-бесклассовое определение термина «народ», поговорим о сути…
– Можно и о термине «народ», – не согласился Генрих.
– Хорошо. Извольте. «Народ» – это вы, товарищ Генрих, это Прухняк, это Людвиг, Ежи, я, это губернатор Скален, хозяин рудника Вацлав Лапиньский, это урядник Иванов, писатели Сенкевич, Прус, Ожешко, изобретатель Мария Складовска, художник Пернацкий, это граф Любомирский, это революционер Мацей Грыбас, ожидающий в тюрьме суда. Фамилий я могу привести много, и за каждой приводимой мною фамилией есть свой социальный смысл, или, говоря жестче, интерес. Важно: смыкается ли интерес конкретного человека с интересами миллионов поляков, русских, литовцев? Перед термином «народ» не следует становиться на карачки, народ состоит из людей, а люди вне экономической структуры общества – немыслимы. А сегодняшняя неразвитость экономики империи рождает среди некоторых людей теории воскрешения примитивных, дедовских, идеалистических образчиков социализма, такого социализма, который не в силах выскочить за рамки мелкобуржуазных реформ, – это, если хотите, бумеранг и против нашего будущего. А ближайшее будущее – развитие капитализма, в недрах которого заложен социализм.
– Значит, получается, – Генрих продолжал ставить колючие вопросы, – мы со своими стачками похожи на мартышек, которые русским и польским буржуям из огня таскают каштаны?
– Если вы желаете сравнивать себя с мартышкой, то вам никто не заказывает этого, но мы, сознательные польские социал-демократы не ерничаем и словесами попусту не швыряемся. Социалисты, следующие за товарищами Плохацким и Пилсудским, повторяют денно и нощно, что поляки, восстав, добьются национальной свободы. Не добьются. Семь миллионов не смогут противостоять ста, особенно если национальному противополагается национальное. Во времена революции Костюшко и Домбровского польское шляхетство являло собою силу значительную, особенно когда поднимались крестьяне. Но это было сто лет назад, это было сорок лет назад! Сейчас роль шляхты нулевая, она не влияет на процессы, происходящие в стране. Вы – влияете, вы, рабочие! Все ныне зависит от вас – от польских, украинских, латышских, финских, грузинских, литовских, от вас, объединенных с русскими рабочими единой мыслью: «Не бывать конца страданью, если нет конца терпенью!» Конец всеобщему терпенью – начало революции. Но какой будет она, революция наша? Я был бы лжецом, если сказал вам, что революция видится мне немедленной и всеисцеляющей. Видимо, революция пройдет несколько фаз, прежде чем завершится нашей, пролетарской. Если внимательно относиться к предмету истории, то можно вывести определенную закономерность: на первых порах плодами народного восстания пользуются наиболее сильные, наиболее организованные, наиболее образованные. Мы – сильны, но мы только сейчас по-настоящему организовываемся, отделяя от себя то, что нам мешает, толкает на ложный путь, мы только-только начинаем – в рамках рабочих кружков – вести образовательную работу, к которой с таким презрением относятся товарищи социалисты. Воспользоваться плодами общенародного восстания трудящихся империи могут – скорее всего – люди дела, буржуазия. Революция, в таком случае, будет буржуазно-демократической. Как мы отнесемся к такого рода революции? Я хочу обратиться к русским «искровцам». Они утверждают, что рабочий класс в России страдает не столько от капитализма, сколько от недостатка развития капитализма. Поэтому буржуазная революция выгодна пролетариату больше, чем самой буржуазии. Это первый шаг пролетариата к истинной революции – через ускоренное развитие капитализма. Надо при этом всегда помнить, что разрушительная сила революции во многом зависит от того, как сильно было подавлено стремление к свободе и насколько велико противоречие между дряхлой, отжившей «надстройкой» и животворящими силами эпохи.
– Так какая же будет резолюция? – спросил Генрих. – «Да здравствует буржуазия!»?