Текст книги "Лена и ее любовь"
Автор книги: Юдит Куккарт
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)
– Откуда ты все это знаешь?
– Говорю тебе, – твердила Мартина, – таковы возможные обстоятельства твоего рождения.
Итак, в глубине Колпингова зала[7]7
Дом Колпинга – зал католического объединения подмастерьев, названный по имени основателя Адольфа Колпинга (1813–1865).
[Закрыть] играл католический дуэт – Джин Винсент и Бадди Холли. Впереди на одном из столиков валялся забытый дешевый пиджак, а в больнице напротив Колпингова дома молодая женщина под настенным распятием кричала криком. Левая ее нога, бледная и небритая, свисала с кровати. Акушерка закрыла окошко. Музыка казалась ей слишком громкой. Пиджак принадлежал твоему папе – тот танцевал, а нога, которая свисала с кровати, твоей маме, – повествовала Мартина. – И акушерка, взяв тебя на руки, спросила: «Какое же имя будет у малышки?» Твоя мама пожала плечами: «Это еще надо посоветоваться с мужем», – и лицом к стене повернулась. От напряжения у нее на щеках и на носу полопались сосуды. Ночь была душной.
И Лена увидела, как акушерка подкладывает ребенка матери и, сложив на груди руки, возвращается к окну, покачивает бедрами и подпевает песенке Бадди Холли. Как она сначала кладет руки себе на плечи, потом, скрестив, на живот. Крахмальный белый халат. Один человек превратился в двоих. Влюбленная пара в обнимку.
Мартина продолжала:
– «I'm gonna love you, too», – доносилось снаружи, из Колпингова дома, а твоя мать ушла в себя…
– Ты слишком много читаешь, – заметила Лена.
– Ну и радуйся, – откликнулась Мартина, – по крайней мере, найдется что рассказать. Наутро твой отец съел йогурт и потащился в ратушу, держась поближе к домам, потому что все еще стояла жара.
Мартина поднялась, крадучись обошла диван и остановилась перед Леной.
– Некоторое время он в нерешительности постоял внизу, у лестницы, с красной семейной книгой под мышкой. Девочка, восемь фунтов, 57 сантиметров. Классная чувиха, – это акушерка еще ночью сказала. Классных чувих называют Рози, или Долли, или Ирена. Танцовшиц так называют. Отец покрутил носом, а на спине у него проступило пятно пота с очертаниями Англии.
– Англии? – переспросила Лена.
– Да, Англии. Потому что тут появляюсь я.
– Как это?
– «У вас Англия на спине», – вот что сказал мой отец, когда оказался позади твоего.
Лена увидела, как маленький и довольно пожилой человек в знак приветствия прикладывает левую руку к шляпе – черной, как брикет угля. У него тоже зажата под мышкой красная семейная книга.
Мартина, чуточку поелозив перед Леной, принялась изображать двух мужчин по ролям, но не меняя голоса.
«У вас дочь?»
«Да. У вас тоже?»
«Ага, только что родилась».
«Ох!»
«И как вы ее назвали?» – вытаращив глаза, Мартина смотрела на Лену. – Оба стояли, застыв, как будто промерзли в жару, – зашептала она так, словно жара была страшной тьмой, готовой скрыть любое преступление. – Старший, мой отец, снял шляпу. Младший уставился на его лоб, на оставшуюся красную вмятину, и спросил:
«А вы? Как вы назвали свою?»
«Не знаю пока», – ответил мой.
«Я назову свою Женни».
«А мою нельзя, Женни зовут мою жену и еще жену Карла Маркса, а ведь никогда не знаешь, какая сложится ситуация».
«Отчего же? Звучит на английский лад, и даже как-то международно».
И тогда мой отец обошел вокруг твоего отца, рассмотрел его пропотевшую рубашку и сказал:
«Я там был».
– Где? – не поняла Лена.
– Твой отец тоже задал этот вопрос. А мой ответил: «В Англии». Тут твой говорит: «Недавно?» А мой ему: «Нет, с тридцать восьмого по сорок седьмой», – называя цифры, Мартина большим пальцем описала в воздухе полукруг. – И так длилось до тех пор, пока твой отец не разобрался с линией полукруга – вверх, вниз.
– И что тогда? – осведомилась Лена.
– Тогда он смутился.
– Почему?
– Ты так же глупа, как твой отец! – возмутилась Мартина. – Говорю же, с тридцать восьмого по сорок седьмой! Что, не понимаешь?
– Верно. Я и забыла, – произнесла Лена.
– Точно как твой отец! – повторяла Мартина. – Яблочко от яблони недалеко падает. Но мой отец выступил с предложением: «Имена пусть будут такие, чтобы делились на две части и перекрещивались, и тогда хорошо будет обеим». Твой заявил: «Магдалена». Мой сказал: «Мартина». Они это говорили, как на стол выкладывают карты, когда есть чем крыть.
– Правда, так и было? – прошептала Лена.
– Так и было, клянусь, – подтвердила Мартина, снова присев. – Вдвоем они вошли в ратушу. Над входом, как намокший, повис флаг Германии. Их тени на миг задержались на ступенях, потом пропали. Когда они вдвоем постучались в дверь, обозначенную буквами их фамилий, служащая успела, наверное, быстренько куснуть бутерброд с салями. Жевала, когда вошли. На улице кричали дети, им-то жара нипочем, и растягивали веревку у двери. Ведь по пятницам люди женятся и на выходе разбрасывают деньги. Через десять минут двое мужчин из темного вестибюля вернулись в жару, и дети были страшно разочарованы, и натянутая веревка провисла. Тогда мой отец полез в карман штанов. «Карамель», – проговорил он, видимо, очень тихо и по-английски, и разбрасывал ее, видимо, тоже весьма осторожно.
– Да, – согласилась Лена.
– Это и было началом нашей дружбы.
Мартина удовлетворенно растянулась на диване. Правой рукой она стала вдавливать выпирающие пружины в обивку. Цвела бузина, пахло горелой автомобильной резиной.
– Значит, мы вроде несостоявшихся близнецов, – сказала Лена.
– Вроде да, – холодно подтвердила Мартина.
В ту осень ей пришлось пойти к врачу. Мать все плакалась, что у Мартины со стороны сердца растет странная шишка. «Потом их станет две, – сообщил врач. – Две шишки, как у вас». И показал на ее грудь.
– Тогда вся жизнь переменится, – изрекла Мартина, когда они днем снова встретились у красного дивана.
– А что тогда случится?
– Любовь.
Однажды утром, когда Мартина еще спала с книгой на животе и с полной пепельницей под кроватью, восемнадцатилетняя Лена прошла с чемоданом мимо лавки электротоваров Адама Дункеля, мимо витрины, мимо следующей витрины и, наконец, мимо окна, где уже сидел портной-грек. Старинную швейную машинку освещала неоновая лампа. Увидев Лену и чемодан, он от изумления перекусил нитку. Потом поднялся, сделал три шага назад, в глубь помещения, прислонился затылком к серебристой дымовой трубе и покачал головой.
– Ты встречаешься, что ли, с малышом Людвигом? – такой вопрос задала ей Мартина несколько недель назад.
А через две недели после того, как Лена покинула С., ей приснилось, что в бассейне объявили день теплой воды и Мартина отбивает у нее Людвига.
О Людвиге Лена никогда не рассказывала. Зато рассказывала о Мартине. Всякий раз, когда ей хотелось поговорить о себе. Было в Мартине нечто такое, что она порой проигрывала на сцене, если Магдалену следовало и скрыть, и показать. Нечто узнаваемое даже вслепую, но нежеланное. Мартина бесчестна, а потому истинна. Истина? Разве не из-за нее растрачивается человек? Мартина покинула город двумя годами позже, без аттестата зрелости, но зато на машине своей матери. В С. говорили, будто одно время она выступала в шоу с акулами, ездила по Швеции, Австрии и Германии. В купальнике бикини, ленивая и бездумная, плавала она среди акул в аквариуме, но однажды произошел несчастный случай, крови она потеряла много – однако не присущее ей бесстрашие. Еще все было при ней, и после того происшествия Мартина зарабатывала как обнаженная модель. Кожа цвета белого хлеба и рыжие, как на картинах Тициана, волосы. Всего раз она приехала в гости, на позапрошлое Рождество, но вскоре покинула город, прихватив иранца, которого знала со школы, и – на этот раз – драгоценности своей матери Женни, бездумно погрузившейся в послеобеденный сон.
– И как такую отличную машину в Польше не украли? – интересуется Дальман и поглаживает приборную панель, будто лошадиную шею. Все-таки на этот раз «Польша», не «Силезия». Атлас автодорог зажат между колен. Он всегда сидит в такой позе, даже если между колен у него пусто.
Поворот шоссе, проезжают мимо бара. Лена успевает прочитать название: «Бабель». На бельевой веревке висят кроссовки. Проезжают мимо аиста в гнезде. Проезжают мимо лотков с цветами и медом, мимо женщин в платках на голове.
– Вот что бросается в глаза, когда смотришь на здешний ландшафт… – заговаривает Дальман, но никуда не смотрит. Он расправляет в атласе загнувшиеся уголки страниц. Только после этого ему удается высказаться.
– Вот попробуйте-ка вернуться… – и тут он делает глоток из фляжки. Лена принюхивается. Настоящий коньяк? Нет, Веккья-Романа.
– …в тысяча девятьсот сорок пятом году, – продолжает Дальман, – попробуйте-ка вернуться, да в бюро прописки заявить глупенькой барышне по фамилии Крузе, что вы прибыли из Освенцима. А у Крузе до войны была любовь с единственным в городе коммунистом, и тот погиб в концлагере. Жуткое дело, да еще Крузе, собираясь на работу, забыла одну из бигуди на голове. Что теперь делать? Как я ей скажу про Освенцим? А про бигуди говорить или нет? Вот так, на пределе, и заявляешь, что приехал из Бжезинки. Потому что про Бжезинку никто ничего плохого не слышал, по крайней мере, в сорок пятом. Вот так: смотришь мимо бигуди и уверяешь себя, что это серебряная заколка.
– Бжезинка, – повторяет она, представляя узкий пешеходный мостик над путями, а наверху машут поезду школьники, а в сторону Бжезинки через их тени на земле шагает молодой человек, блондин. Между рельсами у седьмой и восьмой платформ растет высокая трава.
Левой рукой она шарит по карманам.
– Зажигалку ищете? У меня и не такие вещи пропадали, – и Юлиус Дальман делает следующий глоток.
Солнце висит низко. Она вытягивает шею, чтоб не било в глаза. И покуда Дальман разворачивается к священнику, будто хочет приглядеть за собакой, приснувшей на заднем сиденье, Лена предается воспоминаниям. Как-то в субботу она отправилась с мамой на кладбище. Мама ходила поливать могилки. В том числе и незнакомые, если их мучила жажда, если ей нравилась фамилия или надпись на камне. С той июльской субботы Лена дома не бывала. Посидели подольше под буком у могил. «У богатых», как говорила мама. Когда-то она сиживала тут с Леной в коляске, и та, лежа на спинке, агукала нижней стороне буковых листочков. Их светлым пузикам. Мама любила отдыхать «у богатых». Прежде она продавала фарфор и выглядела как Джекки Кеннеди. Прежде, когда еще дети были на дворе. Мужчины всегда заговаривали с ней на улице, стоило только замедлить шаг, даже если с дочкой за руку. Когда они возвращались с кладбища к автобусной остановке, красноватый отсвет лежал на надгробиях и с неба опускалась синева. Между ними лейка, ритмично плещется вода на донышке, и шаги прохожих в сумерках становятся быстрее. Они тоже заторопились. «Автобус!» – воскликнула мама. А потом робко: «Ты приедешь на Рождество?» Лена, уклонившись от ответа, стала сравнивать расписание и время на часах. Тут и автобус остановился, так что отвечать ей не пришлось. Облегчила матери конец года. Лена уехала на вокзал без чего-то девять. Причин оставаться хватило ровно на один день. Обернулась. Мама махала ей пустой лейкой, а когда подняла руку повыше, стало видно сердце. И тут вспыхнули уличные фонари. Свет разделил их. Автобус повез единственного пассажира, Лену, по безлюдным улицам С.
– Лена!
– Что такое?
– Осторожно, – предупреждает Дальман.
На обочине женщина крепко держит козу. Лена медленно едет мимо. В заднем зеркале она, кажется, видит, как женщина взглядом козы, а коза взглядом женщины смотрят вслед западному автомобилю, который еще не украли.
И включает радио погромче. Судя по интонации, передают прогноз погоды. Названия городов различимы, пойдет дождь, не пойдет – тоже. Краков, Познань, Люблин. И что такое с этой Польшей! Польша кажется ей страной, куда она вернулась, хотя отроду тут не бывала. Польша – страна ее тайной внутренней географии. Красные поселковые дома, дешевые грубые шторы, грязные вокзальчики и злобные детские площадки, где такие же злобные, не по годам зрелые мальчишки заглядывают тебе под юбку на горке. И небо вечно свисает до самой веревки с постиранным бельем.
– Уже вечер, – говорит священник. – Куда мы сегодня успеем добраться?
В Дальмановом доме она хорошо спала в первую ночь. Из-за жары все окна нараспашку, и квартиры раскрыты до самой глубины, так что и далеко за полночь ей слышались голоса из телевизора, голоса у телефона. Это утешало. То одной, то другой щекой прижималась она к накрахмаленной розовой наволочке. К чужому и жесткому телу, способному защитить. Во всех трех окнах комнаты с эркером виднелась луна на пути между круглой католической и парными протестантскими башнями. Малое окошко и третий этаж, и выглянул кто-то, давным-давно. С этой картинкой она заснула.
К завтраку стол покрывала белая скатерть. Дальман благоухал, и пять крупных красных роз пили воду из серебряного чайника, сообща отцветая. Он выдал ей для салфетки серебряное кольцо с инициалами своей матери и заговорил про оплату комнаты:
– Двести восемьдесят в месяц.
– На месяц я не задержусь.
Она встала. Без нескольких минут девять. В прихожей на батарее отопления висит его спортивная сумка. Под ней золотая подставка для зонтов в форме зонта. Кошмарная вещица. У них дома тоже была такая. Подарок Дальмана на годовщину свадьбы. Каждый год он в белых носках являлся с поздравлениями и опирался о пианино Лены, когда отец заставлял себя ждать, а мать уходила поскорей принарядиться в спальню, неплотно прикрывая дверь. «И что же ты исполняешь?» – любопытствовал он. «Это Барток!» – она продолжала играть. «А инструмент у тебя с молоточками?» – выспрашивал Дальман. На столе появлялись три вазочки для персиков в шампанском и стакан лимонада. Стеклянная посуда нетвердо держалась на самодельных соломенных подставочках, и жуть распространялась в воздухе. Лена поглядывала на Дальмановы белые носки под низким журнальным столиком. Изучала расположение трех пар ног по отношению друг к другу. «Уютно, правда?» – непременно замечал кто-нибудь один, а кто-нибудь другой включал радио. Мелодии из оперетт. Любил я женщин целовать. Мать держала руки на коленях, так что платье из тафты чуть шуршало, и в самом центре зеленого диванчика между двумя мужчинами, своим мужем и своим Дальманом, тихонько подпевала, а в это время персики прыгали в шампанском, и они втроем, того не признавая, просиживали вместе нелепый и ужасный день. Нелепо и ужасно – только два слова этих вместе приходили Лене на ум.
– Куда? – вопрошал теперь Дальман, стоя с ней рядом у подставки для зонтов.
– На месяц я не задержусь, – повторила Лена. Об этой фразе она часто вспоминала позже, в те самые месяцы, которые здесь прожила.
– Куда? – настаивал Дальман.
– Просто пройдусь.
Она направилась к моргу.
На центральной дорожке, где буки высились над темными старыми надгробьями, ей дважды пришлось вытряхивать камешки из туфель, и оба раза она примечала всех птиц в небе и там, далеко, на кладбищенской стене. Дошла до конца усыпанной гравием дорожки, и занавеска в окне конторы шевельнулась. Сторож отворил раньше, чем Лена успела позвонить, провел ее в бокс номер четыре, а в ответ на вопрос, почему, собственно, у них уже закрыто, оставил одну. Гроб был развернут ногами на север.
Любовь ее матери распределялась в такой последовательности: муж, он же отец Лены, цветы, врачи, рукоделие, ток-шоу, бананы в шоколадной глазури, красивые младенцы, их попки, электрогрелка, своя парикмахерша и Лена – но только до той поры, пока та не научилась говорить, и еще когда-то Дальман. Она ненавидела: сюрпризы, угревую сыпь, чужие страны, старение, пятна из-за такового и вообще «как выглядишь», алкоголь, езду на автомобиле, короткие юбки, мух в квартире и ветер в волосах.
На гробе Лена разглядела дверцу на уровне лица умершей. Может, откроется? А носки ей надели? Мертвые должны лежать головой на запад, ногами на восток. Не так ли, мама?
– Мама! – она смахнула с крышки гроба уродливую ветку пальмы.
Поздно ты пришла, Лена.
Мама!
Оставь меня. Или переверни.
В гробу?
Где же еще. Кстати, как я выгляжу?
Не знаю.
Так открой дверцу. У меня вообще-то фен с собой.
Зачем?
Мне еще надо уложить волосы.
Откуда у тебя фен?
Из погребальных даров.
Осторожно, будто там сидел выпавший из гнезда птенчик, Лена тронула дверцу, обвела по краю дрожащим пальцем, оставила. В С. у нее нет больше ни детской, ни матери. Она и знать не знала, что их может не хватать, ведь любого зуба мудрости ей всегда не хватало больше, чем комнаты в С. или матери. Пока та не умерла.
А тот, с длинными нечесаными волосами, тоже умер, – сказала мать.
Который?
Тот, из бит-клуба.
Джими Хендрикс?
Нет, у него немецкое имя. И вообще мне скучно.
Много лет назад вечерами субботними длинноволосые парни рвали струны своих электрогитар, а Лена тем временем сидела в гольфах на зеленом диванчике и поедала пирожные, одно со сливочным кремом, одно ореховое, а еще – половинку голландского, с вишнями и глазурью. Аппетит как будто и вправду приходил во время еды. Чехол диванчика кусал ей ляжки. Надеясь, что одно с другим не связано, съела и вторую половинку голландского. Но что общего между девочкой в гольфах и парнями в телевизоре? В следующую субботу она надела носки, ела мало и сгорала от стыда за свое ничтожество. Перед Джими Хендриксом.
Мне так скучно, – повторила мать.
Придется тебе к этому привыкнуть.
А что, мертвые всегда скучают?
Лена услышала, как шуршит ночная рубашка, надетая на мертвое тело. Явно одно из тех крахмальных одеяний, что без дела висят в глубине шкафа, ожидая особого случая. Процедур, больницы, смерти.
Лена, мертвые ведь не всегда скучают?
Нет.
Слава богу.
Не всегда, мама. Вечно.
Вот что она сказала, прижимаясь к гробу, как к человеку. В соседнем боксе другие люди оплакивали другого покойника. Мертвые всегда становятся маленькими.
Тут кое-чего не хватает, – продолжала мать.
Чего же?
Мне, например, туфель, – был ответ.
Из коридора слышались голоса, протяжный здешний выговор. Плакала женщина. Как будто пищала.
А что Дальман? – спросила мать. – По-прежнему громко говорит?
Последние десять лет жизни мать, как и Дальман, провела в компании с ток-шоу. Участвовала в дискуссиях. Обо всем. Во весь голос. Она и внимания не обращала, что не получает ответа. Беседовала с телевизором один на один и ждала мужа. Жизнь обрела цвет ожидания, цвет любви и страха. Запуганный красный цвет, куда подмешался сначала желтый, потом черный.
Он пьет, – добавила мать.
Кто?
Дальман, – повторила она, – и как ты у него живешь? Это еще выдержать надо.
Осторожно, чтобы никого не разбудить, Лена подтолкнула дверцу. Голова лежит чуть наискось, подбородок провален и рот открыт. Не широко, но безобразно. Между губами ярко-розового цвета виднеется зигзаг мелких, довольно неровных зубов.
– Ты накрасилась? – произнесла Лена вслух. Склонилась к лицу, дохнула. Ответом был холод, мглистый и равнодушный.
Дальман, как видно, наводил порядок в ее комнате в Левенбурге. У покрывала все четыре конца откинуты, под кроватью исчезли хлопья пыли. Лена постояла слева возле узкого окна с видом на долину, на город, на две зеленые церковные башни, газовые цистерны, фортепьянную фабрику и новостройки, карабкающиеся по склону напротив. Подошла к правому окну. Крутая улица вверх уходит в зелень, вниз ведет к городу. Тяжелый черный мотоцикл затормозил у тротуара. Мотоциклист снял шлем, пригладил рукой темные волосы, она сообразила, что знает его. В школе с ним училась. Из соседнего дома вышла девушка в белом халатике, забралась на мотоцикл. Много моложе мужчины, и тут же потянулась назад, чтобы ухватиться за ручки сиденья. Лена легла на кровать.
Сможет ли она завтра выйти без чулок?
Осмотрела свои ноги, как под гримом, белые, гладкие. Поднялась, повесила на окно черную юбку, серый джемперок, серую кофточку. Под мышками кофточка пропахла потом и глядела на нее косо: две пуговицы повисли на нитках.
– Подмышники, – говорила мать. – Пришивай к дорогой одежде подмышники. А под узкие вещи надевай лифчик на косточках.
– Почему?
Лена снова легла на кровать.
– Потому. Я тоже так делаю. А к летним платьям пришивай держатели для бретелек, чтобы не каждый сразу знал, какого цвета у тебя лифчик. Волосы подбери. И глаза не подводи черным так сильно, а то вид у тебя потасканный! Прошлогодняя юбка коротка. Вот будет тебе тридцать, уже не сможешь ходить с голыми ногами!
– Я до этого не доживу.
– Посмотрим, посмотрим, только кожаную куртку оставь все-таки в шкафу, она тебе велика и вообще отцовская! И у машин не останавливайся, когда с тобой заговаривают.
– Почему нет?
– Потому что нет. Я тоже так не делаю.
– Так ведь с тобой никто уже и не заговаривает.
Пощечина обеспечена.
«Сделай, чтобы моя мать умерла», – такой просьбой Лена каждый вечер завершала «Отче наш». Бог оказался тупым. Не разглядел истекший срок хранения на ее молитве, когда та позавчера, наконец, дошла.
Стук в дверь. С кровати Лена не поднялась.
– Войдите!
В дверях стоит королевский пудель. Юлиус Дальман вернулся из парикмахерской.
– Ну, как я выгляжу?
– Сойдет, – ответила она с кровати, согнула руку в локте, подсунула под голову. Мать взяла Дальмана не в мужья, а в свидетели на свадьбе. Можно ее понять, как посмотришь на него сейчас в дверном проеме. – Есть в этом нечто… – Лена показала на его голову.
– Что именно?
Кончиками пальцев он ощупывал свою прическу.
– Нечто декоративное, – закончила она. Где-то в доме работал телевизор.
– Завтра пойдем вместе? – хотел знать Дальман.
Она кивнула.
– Ясно было, что она первая умрет, она ведь сильно меня старше, – промямлил он.
– Разве?
– Да, на четыре недели.
Сказал про четыре недели, но заключалась в них целая жизнь. Лена представила, как мать и Юлиус Дальман детьми шагают рядом. Она мальчик. Он девочка. Она поживее, он осторожный, но не без изящества. Представила, как они вдвоем сидят у радио перед открытым окном. Он расчесывает ей волосы. Но детей у детей нет. Не бывает детей от касания гребнем, даже самого нежного. Конец истории Лена тоже видела. Дальман и его Марлис были назначены друг другу лишь в незримом миропорядке. Кто же первым отвернулся от любви?
– Что Марлис вообще обо мне рассказывала?
– То да се, – проронила Лена.
Дальман сделал полоборота к выходу, потом полоборота назад, указал на развешанную одежду. Сейчас скажет, чтобы убрала. Из-за соседей.
– Завтра вы наденете это?
Она кивнула, он покачал головой, и так они спорили молча, безнадежно и не по сути, покуда он, наконец, не пробормотал:
– Но юбка, юбка-то слишком коротка для твоих похорон, Марлис.
Несмотря на августовскую жару, днем Лена пошла в сауну и оказалась там наедине со старой толстой теткой. В душевой она состригла ногти на ногах, попробовала средство для волос и с трудом его выполоскала, купила детектив Сименона, однажды уже читанный, изучила телепрограмму и отметила крестиками все, что стоит посмотреть, но потом прослушала по радио у себя в комнате репортаж о поездке в Черновцы и страшно захотела слив. Вымыла голову еще раз и с мокрыми волосами улеглась в постель. Радио играло тихо, так что из коридора слышались шаги того, кто не мог уснуть. Ночью она вышла в туалет и увидела большую пепельницу, полную окурков.
Колокола двух зеленых церковных башен натужно сообщили о приходе дня. Дул резкий ветер, и прояснились краски, и прочертились контуры, будто обведенные тонкой линией туши. Шестнадцатое августа. С Дальманом она вошла в церковь. Стоя с ним у чаши со святой водой, на передней скамье различила спину отца. Вся семья помещалась в первом ряду. Дальман изготовился размашисто и торжественно осенить себя крестным знамением.
– Африканский бетон, – пробурчал он, указывая на облицовку чаши, будто это и было главным на сегодняшний день.
Без него она торопливо преодолела ступеньки главного нефа, по проходу в центре пошла вперед, к первой скамье. Единственный глухой колокол звучал близко и протяжно. «Медленно – значит, печально. Медленно – значит, нежно и взволнованно. Не то что быстро, – сказала она себе. – В любви тоже так». Она шла быстро.
Семейству в первом ряду пришлось подвинуться. Лену не трогало, что она сидит возле того, кто являлся ее отцом, будучи мужем ее матери. Непроницаемая пленка незаметно для окружающих скрывала ее. Материал она разработала с годами. Сердцеллофан. Если кто тронет, она выдаст материал за свою кожу. Что остается, то она играет на сцене.
Дальман последовал за ней и уселся рядом. Так Лена оказалась между мужем ее матери и Дальманом ее матери. Увидела пятерых теток из Айфеля, плечом к плечу, и все толстенные. Наверняка они спозаранку, в четыре, при двух термосах для чая и кофе погрузились в старую оранжевую «ауди». А вот кормили ли они в темноте кур, нарядившись в черные плащи, тесные им в бедрах? А плащи они чистили ли утренней кофейной гущей от выступивших на ткани белесых пятен? Сменяли ли напоследок резиновые сапоги на приличную обувь, ощутив при этом колотье в пояснице и одарив пустым, но не холодным взглядом мужнино фото на буфете? Сколько лет, как я овдовела? Все вопросы давно улажены, и в бесформенной сумке исчезает на случай дождя во время похорон зонтик-автомат, спутник жизни, единственный и незаменимый.
– Его-то зачем притащила? – прошептал отец Лене на ухо и улыбнулся Дальману.
– А что, я ведь у него живу. Мешает он тебе?
– Именно.
– Почему?
– Что люди подумают!
– Ну, и что он тебе сделал?
– Одевается по-идиотски.
Бросив взгляд на Дальмана, она снова обернулась к отцу, любезно улыбнулась и тихо проговорила:
– Сегодня еще ничего. Сегодня он не в маминой красной юбке.
Башенные часы пробили восемь. Лена, опустив голову и взглянув на свой джемпер, впервые почувствовала, что у нее намечается второй подбородок. Да ладно, «двойка» выглядит очень прилично, джемпер серый, кофта серая – на эту парочку можно положиться. Затем она огляделась и закинула ногу на ногу. Все встали. Она сидела. Это было шестнадцатого августа. Что осталось от этого дня? Почти ничего. Даже запаха кофе изо рта у Дальмана, когда он затянул первый хорал. Даже того, что в проповеди были отмечены лишь два качества ее матери – приветливость и любовь к цветам, что отец часом позже, пока они вместе шли первыми за гробом, шепнул ей, мол, в слезы не бросайся, а на вопрос, почему нет, ответствовал: «Пусть остальные не думают, что ты горюешь больше моего». Она видела перед собой лишь огромный гроб и внутри маленькую мертвую маму, которая под конец весила сорок девять килограмм, точно как в день свадьбы. Комок подступил к горлу, и тут уж ей стало не до того, как при каждом соболезнующем рукопожатии кольцо больно врезалось в палец, как бывшая ее учительница танцев жестким краем черной шляпы, размером с автомобильное колесо, вместо поцелуя клевала ее в лицо столько раз, что Лена уже готова была расплакаться, только чтоб не рассмеяться, и как чужая светленькая девочка тут же подхихикнула, а затем стукнула ее по ноге, где берцовая кость, чтобы указать обкусанным розовым ногтем на желтую розу в головах гроба и выпалить самые утешительные за день слова: «Гляди, моя дальше всех улетела!» Не осталось и того, как у могилы ей сказали, что она ведь дрожит, но не успела она отозваться, как прозвучал колкий ответ другой женщины: «Так она же без чулок!» Лена равнодушно побрела за всеми в кафе на поминки, равнодушно гоняла осу за накрытым кофейным столом, равнодушно прислушивалась даже к тому, как тетки из Айфеля, потирая руки после первой чашки кофе, уверяли, что теперь им значительно лучше. Кто-то рассказывал историю про залетевшего в дом попугайчика, которого две недели держали во фритюрнице и потом назвали Гаральдом, хотя это была самка, а в итоге все-таки купили клетку, чтобы можно было снова обжарить картошку. Не осталось и того, как начиная с этой истории все уже смеялись. А громче всех – Дальман перед двумя пустыми пивными кружками. Дальман, теребивший синие и желтые засушенные цветочки до тех пор, пока ваза не упала и из нее не вылилась вдруг вода на парадную скатерть, так что пришла официантка с тряпкой, а он, пользуясь случаем, заказал еще пива, но так и не получил, поскольку хозяин кафе запретил это сдержанным отрицательным движением. Не осталось для Лены и того, как у витрины с пирожными он наполнил две рюмки водкой и, подмигнув, одну подвинул к ней, как от него пахло в тот момент тортом «захер» и черным хлебом, как жена хозяина не сводила уничтожающего взгляда с развеселого муженька, обнимая при этом Лену соответственно печальному дню. И спрашивала, не помнит ли та рыжеволосую дочь семейства, с которой ходила в один класс. Лена вежливо стала припоминать, но так ничего и не вспомнила, в том числе и рыжих волос, и все равно закивала: да-да, именно рыжие отличаются упорством и верностью. Такие и по сию пору рады побывать дома на выходные, да-да, а такие, как она, Лена, ну очень рады, что рыжие одноклассницы из былых времен любят теперь смотреть на Лену по телевизору. Ничего не осталось от шестнадцатого августа, даже Дальмана, который потом с усилием встал, прошамкал «до скорого» в полупустой зал, откуда не получил ответа, толкнул дверь между кафе и торговым залом, увидел стоящую там Лену и нетвердой рукой тронул стекло. Потом скользнул мимо нее на улицу. Жена хозяина посмотрела ему вслед, убирая декор с витрины для тортов, и заметила, как он спотыкался на пути прочь, обернулась к Лене, закатив глаза, и недвусмысленно закатила их снова, увидев ту наедине с поднятой в тосте второй рюмкой водки. Лена думала: «Люди, которые спотыкаются, мне значительно милей». Взгляд ее упал на дверь. Дальманова лапа оставила белый след на стекле. Все, что принес с собою тот день, не сохранилось. Кроме одного.
Когда дверь ризницы открылась, когда тяжелые башенные часы пробили восемь и за толстым маленьким служкой, дергавшим колокол у двери, появился еще один человек, сердце ее забилось часто-часто, словно пытаясь о чем-то сообщить.
– А это кто? – взвыла Лена, перекрывая орган.
– «Храни нас, Пресвятая Дева», – выводили остальные, и от Дальмана шел запах кофе.
– А это Людвиг, – шепнул отец.
– Нет!
– Да.
– Нет!
– Да, сама же видишь.
– Как, почему?
– По желанию твоей матери.
Костюмер Георг первым заметил, что она больше не хочет быть актрисой. В тот вечер Лена, не помня себя, встала у столика в гримерной, и тут вошел Георг. У Георга был СПИД.
– Стол, – говорила она, пока дверь открывалась. – Стол, стол, стол!
Спектакль только что закончился, и Георг собирал костюмы в чистку. Она знала его десять лет с лишком. В трудные времена поступь Георга, нечеткие его, тяжелые, мелкие шаги, служила ей метрономом. Партнер Георга умер полгода назад, и всю их общую квартиру, включая немытую посуду, тот выставил внизу, в контейнере, чтобы немедленно и в полном одиночестве перебраться в меблированную комнату. Без стука войдя в гримерную с бельевой корзиной, Георг спросил: