Текст книги "Горькую чашу – до дна!"
Автор книги: Йоханнес Марио Зиммель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 46 страниц)
15
Снег шел каждый день.
В Дортмунде мощным взрывом газа было убито 26 человек. В Парагвае вспыхнуло восстание против диктатора Стресснера. Бельгийские десантники вели бои в Руанда-Урунди. В Южном Тироле были взорваны бомбы. Немецкий истребитель-бомбардировщик пропал над чешской территорией. В Конго за одну неделю было убито 170 белых и 153 чернокожих.
– В мире не произошло ничего из ряда вон выходящего, – заметил Шауберг и заключил: – Перед Рождеством люди всегда более мирно настроены.
Рождество!
В городе по всему чувствовалось, что праздник на пороге. Витрины сияли иллюминацией. Над многими улицами сверкали гирлянды разноцветных лампочек, и лавки были переполнены. В субботу, 19 декабря, мы с Наташей и Мишей пошли на «Гамбургский собор», традиционный рождественский базар, который каждый год разворачивается на площади Хайлиггайстфельд недалеко от Реепербана.
Этот «Собор» имеет мало общего с рождественскими базарами в других городах, скорее он похож на большое народное гулянье вроде Мюнхенского пивного праздника. На площади выросли ряды лавок, образующие целые улицы. Тут можно купить все, что нужно для Рождества, а также картофельные оладьи и жареных цыплят, шнапс и пиво. Есть тут и стрелковые тиры, и чертово колесо, и качели, и американские горы, и падающие башни, и карусели, и павильоны ужасов, и «ротор», в крутящемся с бешеной скоростью полом цилиндре которого люди вжимаются в стены, а у женщин юбки взлетают вверх до груди.
Мы бродили в толпе по залитым огнями длинным улочкам базара с зазывалами, яркими вывесками и рождественскими звездами, покупали разные безделушки, и Миша широко раскрытыми глазами в полном восторге разглядывал бесчисленных младенцев в бесчисленных яслях, бесчисленные гипсовые изображения Святого семейства и бесчисленных рождественских ангелов. Мы поели стоя перед одной из лавок горячих оладьев и выпили пива, Миша пил лимонад. Мальчик то и дело брал меня и Наташу за руку и беззвучно смеялся, глядя на нас, а каждый раз, как мы подбрасывали его в воздух и раскачивали, его личико от возбуждения заливалось румянцем и он немного крякал от счастья; но Наташа больше не волновалась и не радовалась этим звукам. Она уже знала, что они ничего не значат. Миша ни на что другое никогда не будет способен.
Я рассказал ей все, что произошло между Джоан и мной, после чего она заметила:
– Наверное, это было ужасно.
– О да.
– Я имею в виду не вас. А вашу жену.
Мише захотелось прокатиться на американских горах, но я уже много лет не мог участвовать в подобных развлечениях, потому что боялся и потому что мне всегда становилось плохо; поэтому Миша отправился кататься без меня, с мамой. Они сидели в самом первом вагончике, так он захотел, и, когда вагончик летел с высоты вниз, мальчик широко открывал рот. Наташа тоже широко открывала рот и громко вскрикивала, придерживая руками дужки очков. Когда они, описав круг, опять появились передо мной, оба махали мне руками, и я отвечал им тем же. Они промчались мимо, а я отхлебнул виски из бутылочки, которую носил в кармане. Зашли мы и в тир, и я выиграл игрушечного медвежонка, которого тут же подарил Мише. А пока Миша бросал мячи, целясь в консервные банки, Наташа спросила:
– Когда закончатся съемки?
– Во вторник.
– Вы должны сразу же лечь в клинику.
– Да.
– Вы уже нашли подходящую?
– Нет.
Миша попал мячом в банку, беззвучно рассмеялся и захлопал в ладоши. В награду он получил жестяную дудочку. Я уплатил хозяину, и Миша получил возможность еще побросать.
– Я знаю одного замечательного врача, который специализировался на таких случаях, как ваш. Правда, его клиника находится в Риме.
– Это не имеет значения. Как его фамилия?
– Понтевиво.
– Откуда вы его знаете?
– Я посылала Бруно лечиться к нему.
– Кто это – Бруно?
Вопрос был глупый, но мой мозг функционировал все более неповоротливо. Часто не мог найти нужного слова и вместо него говорил «этот самый»: «Этот самый» разговаривал со мной. Я потерял «это самое». Не могу запомнить «это самое». А когда говорил по-английски, часто спрашивал: "This what d'you call it?" [39]39
Как вы назвали эту штуку? (англ.)
[Закрыть]Я явно деградировал, причем быстро.
– Бруно Керст, – ответила Наташа спокойно. – Отец Миши. Он лежал в клинике у Понтевиво.
– Там он и умер?
Она кивнула.
Миша опять попал мячом в банку. На этот раз наградой был пестрый веер.
– Было слишком поздно. Сердце отказало во время белой горячки. Я полетела в Рим, чтобы еще раз повидаться, когда дело шло к концу. И познакомилась с Понтевиво. Он самый умный врач, какого я встречала. Не знаю для вас лучшего, чем он.
– Может быть, и мое сердце откажет.
– Может быть. А может, и нет. Сообщить профессору Понтевиво о вашем желании?
– Да, пожалуйста.
– Я пошлю ему письмо экспресс-почтой, сегодня же. Вы сможете поехать к нему уже на Рождество?
– Как только в последний раз щелкнет хлопушка – в любое время. Почему вы улыбаетесь?
– На ум пришло чудесное воспоминание.
– О чем?
– Когда я отправилась к Бруно, я полетела на самолете, чтобы не терять времени. Вы летали когда-нибудь через Альпы?
– Нет.
Кругом играли шарманки, из динамиков неслись визгливые голоса молодежных звезд, на базаре было очень шумно и людно, и Миша был наверху блаженства. Он выигрывал всякие безделицы, которые для него были дороже драгоценностей, ибо он был ребенок.
– Это такая красота, Питер. Ни до, ни после я ничего подобного не видела. Мы летели днем и очень высоко. Солнце сияло. Я видела высочайшие горы и глубочайшие пропасти, и каждый раз, когда мне казалось, что не может быть ландшафта более величественного, передо мной открывалась картина еще более грандиозная. Снег сверкал так, что глаза слепило. Он был не только белым, но и красным, и золотым, и зеленым, и голубым. Он сверкал всеми цветами радуги. Я сидела у окна и… – Она запнулась.
– И пила виски?
Наташа улыбнулась.
– Коньяк. Стюард подал нам всем разные напитки. И я смотрела вниз на эти невообразимо прекрасные горы и думала… Я подумала вдруг, что может случиться чудо и Бруно все-такие выздоровеет… и мы полетим обратно с ним вместе, бок о бок, и как это было бы чудесно…
– Он бок о бок с вами.
– Да, – сказала она. – Над пропастями. Над вершинами. – Она отхлебнула пива. – Он не полетел со мной обратно, и я поехала на поезде. Но иногда мне и теперь снится этот полет: я вижу снежные просторы и глетчеры, все залито солнцем, небо темно-синее, я сижу у окна, гляжу вниз и…
– И Бруно сидит рядом с вами.
– В первые два года я еще отчетливо видела его лицо.
– А теперь?
– Теперь, если мне снится этот сон, я его уже не вижу. Знаю только, что рядом со мной сидит мужчина. И что я его люблю.
– Но лица его уже не видите.
– Не вижу.
Я подумал, что мне каждую ночь снится Шерли и что я вижу ее лицо совершенно отчетливо. Но Шерли умерла лишь несколько дней назад, а Бруно – четыре года. Буду ли я через четыре года видеть во сне лицо Шерли?
Пока я думал об этом, Наташа сказала:
– Если бы меня спросили, в чем состоит для меня высшее счастье, я бы ответила: в том, чтобы Миша мог говорить и слышать. А если бы спросили: а в чем следующее по важности счастье? Я бы ответила: еще раз полететь через Альпы. Это так прекрасно, Питер, так великолепно. Не могу найти слов. Вы должны это увидеть своими глазами.
– Да, – откликнулся я. – Непременно. – Потом мы поехали домой, так как у Наташи больше не было времени. Ей надо было еще посетить множество больных. В Гамбурге разразилась тогда эпидемия гриппа. Она обещала написать профессору Понтевиво, а потом добавила смущенно: – Если хотите… приходите завтра на чашку чая.
Я кивнул и поцеловал ей руку. Слезы опять катились по моим щекам. У меня теперь часто слезы наворачивались на глаза без всякой причины; я сконфузился и быстро зашагал прочь.
У себя в номере я тут же взялся за виски; сидел в темноте, пил и смотрел в окно. За окном валил снег, тихо-тихо, покойно, без устали. Я пил, сжимал в руке золотой крестик Шерли и думал о многих вещах.
16
В воскресенье Шауберг опять с утра «чистил» мою кровь.
Во второй половине дня я пил чай у Наташи, и мы опять слушали русские пластинки, на этот раз – песни Петра Лещенко: «Отчего ты так грустна?», «Зазвучала мелодия», «Сердце мое», «Черные глаза» и «Бессарабка». Остальные названия я позабыл.
Миша хотел послушать «Темно-вишневую шаль», но Наташа не поставила эту пластинку. Я чувствовал себя в это воскресенье очень усталым и пробыл у них недолго. В отеле Шауберг еще раз заглянул ко мне. Я сообщил ему, что теперь на очереди последние съемки крупным планом. Время поджимало – сыпь уже переползла с шеи на лицо, еще два дня ее, вероятно, удастся замазывать гримом, но не дольше.
В понедельник в павильоне уже царила прохладная атмосфера, которая царит всегда, во всех съемочных павильонах мира, когда съемки близятся к концу. Множество людей, неделями работавших вместе, вдруг стали раздражительными, взвинченными, враждебными и выдохшимися. Хлопали дверьми, то и дело вспыхивали ссоры, актеры и подсобники делали свое дело безрадостно. При этом вторник только для меня одного был последним рабочим днем, всем прочим оставалось еще девять дней съемок, на эти дни приходились Рождество и Новый год. Да, кислое было настроение в нашем павильоне!
В понедельник вечером Шауберг опять «чистил» мою кровь. На этот раз он выкачал из меня пятьсот кубиков, так как от крупных планов я чувствовал себя настолько разбитым и так плохо выглядел, что все меня спрашивали, не заболел ли. Еще один день. Один день крупных планов.
– Завтра с утра пораньше сделаем еще одну «чистку», – сказал Шауберг. Я дал ему последний чек.
– На случай, если со мной что случится.
– С вами ничего не случится.
– Все равно, мне так спокойнее.
Он взял чек, поблагодарил и спросил, не знаю ли я чего-нибудь о своей супруге.
– Я говорил по телефону с одним старым другом. Он установил за ней наблюдение. Приехав, она не выходила из дому.
– Что я вам и говорил.
– Но адвокаты навещали ее.
– Ну, это уж само собой. – Он пожал плечами. – Ясно как день. А вы укроетесь в какой-нибудь клинике.
Я рассказал ему о профессоре Понтевиво.
– Это то, что вам надо. Для вас самое лучшее место.
– Когда вы уезжаете?
– В четверг. У нас первоклассные фальшивые паспорта и документы! – Он вдруг смутился.
– В чем дело?
– Просто кажусь себе каким-то обывателем. Кэте просила меня узнать, не хотите ли вы быть нашим гостем.
– Когда?
– В среду. У мадам Мизере. В нашем распоряжении гостиная. Кэте хочется устроить ужин в вашу честь. Мы будем втроем, больше никого. Кэте хочется попрощаться с вами по всем правилам и поблагодарить…
– Чушь.
– …мне тоже. Почем знать, что со всеми нами будет, верно? А мы ведь так прекрасно ладили друг с другом. Так придете?
– С удовольствием, – ответил я.
Когда Шауберг ушел, позвонила Наташа и сказала, что получила телеграмму из Рима.
– Профессор ждет вас двадцать пятого декабря, то есть в пятницу.
– Благодарю вас, Наташа.
– Не хотите пойти со мной погулять немного позже?
– Я очень устал.
– Хотите, я к вам приду?
– Нет. Мне хочется побыть одному.
– Могу я чем-либо вам помочь, Питер?
– Нет, – ответил я. – Вы ничем не можете мне помочь. У меня в номере было две бутылки виски, много льда и содовой, что оказалось весьма кстати, потому что в эту ночь мне приснилась сначала Шерли – она пришла ко мне в бунгало, как когда-то, и между нами все было так, как когда-то; а потом мне приснился тот сон с лифтом, после которого я проснулся весь в поту, и все это – виски, лед и содовая – понадобилось мне в большом количестве.
17
Последняя моя сцена (№ 214) снималась 22 декабря, во второй половине дня. Секретарь съемок записала: «16.30–16.55. Сцена 214. 7 дублей. 1, 2, 4, 5, 6 брак, 3 и 7 в копировку. М-р Джордан отснялся».
Мистер Джордан отснялся.
Так было написано в дневнике съемок, а больше вообще нигде и ничего. Не успел я уйти со съемочной площадки, как на ней уже появились Генри Уоллес и два немецких актера, занятых в следующей сцене, и Торнтон Ситон принялся объяснять, что им предстоит делать. Рабочие убирали с площадки стену комнаты. Осветители свистом подавали сигналы своим коллегам наверху, на мостиках. Четверо рабочих перекладывали рельсы и перетаскивали камеру Митчелла. Альбрехт спорил с реквизитором из-за 278 марок, которые тот потратил на живые цветы, хотя, по мнению Альбрехта, вполне сошли бы искусственные со склада.
– Ваза с цветами не попадает в фокус, приятель! Ни одна собака не заметила бы!
Думается, никто вообще не заметил, что я ушел из павильона. Я направился в уборную, снял грим и переоделся. Старине Генри дал на прощанье денег, как принято. И он пожелал мне всего хорошего, как принято, и сообщил, что уже в январе ему предложили поработать костюмером у Ричарда Уидмарка. Он тоже захотел сниматься в Гамбурге.
– Но никогда не доведется мне обслуживать такого милого человека, как вы, мистер Джордан! Я говорю это от чистого сердца.
Может быть, и так. А может, он говорил это всякий раз при прощании с очередным шефом. Старый костюмер поработал со многими звездами за свою долгую жизнь. Что же – среди них не было милых людей? Я не стал ни с кем прощаться, потому что собирался на следующий день еще раз приехать на студию и тогда уже дать денег тем, кто меня обслуживал, подписать последнюю ведомость в бухгалтерии и распрощаться. Но всего этого так и не произошло. В среду вечером я был приглашен к Кэте и Вальтеру Шауберг. А на рождественский вечер я был зван к Косташу вместе с Торнтоном Ситоном, Белиндой Кинг и Генри Уоллесом. Явиться к Шаубергам и к Косташу мне было не суждено. Только я этого еще не знал во вторник вечером…
Я сел в машину и поехал по очищенным от снега улицам (ветра не было, потеплело, снег уже не шел) к кладбищу в Ольсдорфе, ворота которого еще были открыты. Привратник выглянул из сторожки.
– Мы закрываем через полчаса.
Я кивнул и пошел мимо белого крематория к могиле Шерли.
Смеркалось. Навстречу мне попалось чуть больше десятка людей. Холмик был весь в снегу, из него торчал только черный деревянный крест с нашим венком и белая лента с надписью:
ШЕРЛИ БРОМФИЛД
род. 17.11.1939 в Лос-Анджелесе
ум. 10.12.1959 в Гамбурге
Господи, упокой ее душу с миром
Я прочел надпись и сказал вслух, так как был один:
– В самом деле, упокой ее душу с миром, Господи, если Ты существуешь. Она была так добра. И так молода. И никогда не была счастлива.
И я начал разговаривать с Шерли, молча. Рассказал ей, что фильм мой завершен, и что через три дня я полечу в Рим, где буду отдыхать в санатории, и что я, вероятно, никогда больше не приду сюда, к этой могиле, к этому месту на земле, где она сама станет землею.
Вскоре я прервал свой рассказ, так как подумал, что она ведь не может меня услышать и либо уже знает все о моем будущем, либо ничего ни о чем не знает. Следовательно, в обоих случаях было бессмысленно говорить с ней. Поэтому я ушел от заснеженной могилы и направился к выходу с кладбища, где слышался звон колокола маленькой церковки.
По широкой главной аллее несколько человек, навещавших могилы, двигались, подобно мне, к выходу. Среди них была пара пожилых людей: она плакала, он ее утешал, и я подумал, насколько в мире больше стариков, чем молодых, особенно в Германии. Потом вспомнил о черной сумке, лежащей у меня в машине, и пошел быстрее, причем обогнал человека в синем зимнем пальто со свертком под мышкой.
– Добрый вечер, – сказал этот человек в тот момент, когда я его обогнал.
Я остановился и взглянул в его желтое лицо с нездоровой кожей, впалыми щеками и черными глазами, исполненными тысячелетней печали. Я сразу его узнал, этого человека: я видел его в пивной на Кёнигсрайе, этого бывшего адвоката, пригласившего меня утром выпить с ним шнапса и пива, когда я зашел в пивную, чтобы после ареста Шауберга прочесть письмо, оставленное им для меня.
«Не хотите выпить со мной, что ли?»
«Да нет, я бы с радостью. Но в такую рань…»
Тогда он задрал рукав.
На запястье был наколот номер и буква А.
А 2456954. Это был он.
– Что вы здесь делаете? – спросил я.
– Я часто сюда прихожу. Почти каждый день.
– Здесь есть могилы ваших родственников?
– Нет. Но тут так много мертвых. Лежат в своих могилах раздельно, по конфессиям. Есть и еврейский участок. Видите ли, я ведь родом из Гамбурга. И если бы жена и маленькая Моника не погибли в Освенциме, а умерли своей смертью, они были бы тоже похоронены здесь.
– Но ведь их здесь нет!
– Нет, – кивнул он. – Они неизвестно где. Пепел всегда выбрасывали в реки. Так что они, наверное, лежат теперь на дне моря…
– Но тогда что же вы здесь делаете?
– Там, в глубине кладбища, есть участок, где хоронят самоубийц и утонувших в Эльбе. На многих надгробиях нет имени. Я выбрал два надгробия – одно для жены, другое для Моники. И всегда их навещаю. Вам небось кажется, что я полоумный, да?
Я промолчал.
– А я и есть полоумный.
– Что вы такое говорите!
– Так все говорят.
– Сами они полоумные. А вы нет.
Мы с ним вышли из ворот кладбища и стояли уже у моей машины.
– Я подвезу вас в город.
– Спасибо, не надо. Я пройду пешком до остановки и сяду в автобус.
– Не хотите ли выпить?
Глаза его загорелись.
– Виски? У вас есть виски?
– Виски, лед и содовая.
– Здесь?
– Здесь, в машине. Хотите?
Он смущенно пробормотал:
– Если вас не затруднит.
Я отпер дверцу, и он сел рядом со мной, а я открыл черную сумку.
– У вас на лице написано большое горе. Видно, очень любили того, к кому приходили на могилу.
– Без содовой?
– Без, но со льдом.
– Я тоже, – сказал я.
Совсем стемнело. У ворот кладбища зажглись два фонаря. Привратник запер кованые ворота.
– Мы можем спокойно посидеть здесь еще немного и выпить, – сказал я.
– Да, – согласился он. – Здесь мы никому не мешаем.
18
До этого момента я помню все совершенно отчетливо.
Я плохо себя чувствовал в тот вечер. Мне бы надо было поехать в отель и вызвать Шауберга. Тогда все, без сомнения, кончилось бы благополучно.
Однако я не поехал в отель. Вместо этого сидел в машине у ворот кладбища, беседовал с человеком из Освенцима и пил. Последнее было моей главной ошибкой. Дело в том, что мой организм не выносил алкоголя, с тех пор как мою кровь «очистили». Но я этого не знал.
Еще я помню довольно точно мой разговор с доктором Гольдштайном. Так его звали, это я тоже помню. А его жену звали Лиззи, дочку Моника. Гольдштайны не сразу попали в Освенцим, сначала их повезли в Берген-Бельзен, потом в Терезиенштадт. Долгий путь страданий. Гольдштайн описал мне его, я бы мог воспроизвести тут его рассказ, но не стану этого делать, хотя и помню все в точности. И расскажу только один маленький эпизод.
Когда Гольдштайн после освобождения Красной Армией заметался по лагерю в поисках Лиззи и Моники, он вскоре встретил женщин, которые рассказали ему, что его жена и дочь погибли в душегубке. Они были надежные свидетельницы. Одна из них сказала, что дети за день до гибели играли в игру «Кем ты хочешь стать?». И маленькая Моника сказала: «Я хотела бы стать овчаркой – часовые вон как их любят…»
Гольдштайн рассказывал мне множество таких историй, а я наливал и наливал ему – и себе тоже. А зря. Я слишком долго просидел с ним в машине и слишком много выпил.
И когда наконец поехал, был уже сильно пьян. Не помню, который был час. Помню только, что голова очень болела и было страшно возвращаться в отель. Съемки фильма все же помогали мне держаться. Теперь они кончились. И я внезапно ощутил страшную пустоту во мне и вокруг меня.
Не будь я так пьян, я бы догадался позвонить в Рим и спросить у профессора Понтевиво, не сможет ли он принять меня в свою клинику пораньше, то есть тотчас, немедленно. Тогда бы я купил билет на ближайший рейс. И вообще сделал бы много разумных вещей, будь я трезв. Но я не был трезв, когда ехал с Гольдштайном в город. Помню также, что боялся обидеть его, слишком резко оставив одного. Ведь он так долго сидел со мной и пил мое виски. Как же я мог не принять его приглашение опрокинуть пару стаканчиков за его счет?
Еще я помню, что первая пивная, куда мы с ним зашли, была маленькая забегаловка к югу от Винтерхудского парка, помню парк весь в снегу и тихий проулок рядом. В этом районе Гольдштайн был известен. С ним все здоровались, а мы опять пили, и несколько человек присоединились к нашей компании. В этой забегаловке еще было виски, равно как и в следующей, в которую мы потом пошли.
Потом мы поехали на машине, и, когда остановились, Гольдштайн сказал мне, что мы оказались в округе Уленхорст. Как называлась улица, не помню. Во второй забегаловке было намного больше народу, чем в первой, и нас немного толкали, но не нарочно, просто зал был переполнен.
Из того, что зал был переполнен, я делаю вывод, что было уже довольно поздно, так около девяти. В этой пивнушке виски не было. Мы пили пиво и водку «дорнкаат», и это меня доконало. Не помню уже, что мне рассказывал Гольдштайн. Он беспрерывно говорил и был счастлив, что нашел наконец человека, готового слушать его без конца, и каждый раз, когда я говорил, что мне надо ехать домой, что я неважно себя чувствую, он отвечал: «Еще по маленькой, и сразу полегчает».
Перед второй пивнушкой я уже понял, что сильно пьян. И, проехав всего квартал, остановился, опасаясь, что могу куда-нибудь врезаться.
– Пошли пешком, – сказал Гольдштайн. – Я знаю здесь неподалеку уютный погребок, там можно спокойно поговорить без помех.
Я решил, что прогулка по воздуху меня немного отрезвит, но получилось обратное. От холода я еще больше опьянел. Не помню, куда мы пошли. И погребка абсолютно не помню. Поэтому знаю, что он был не последним злачным местом, которое мы посетили в ту ночь. Потому что последнее я помню лучше некуда!
Это было довольно скучное помещение с деревянными панелями и длинной стойкой. На стенах красовались яркие картинки с голыми девками. На столиках горели лампы под красными абажурами. Обслуживали гостей только официантки. За стойкой стоял бармен. В этом баре все было какое-то убогое, в том числе и посетители, зато виски имелось, что меня несколько успокоило, поскольку от «дорнкаата» меня мутило.
За столиками сидело несколько шлюх, две супружеские пары и примерно десяток мужчин – по-видимому, мелких служащих из банков, автофирм и экспортных бюро. Мужчины пили со шлюхами или играли на игральных автоматах, а музыкальный ящик оглашал зал музыкой. В этом баре было довольно шумно, это я тоже помню.
Мы с Гольдштайном уселись у стойки. Кажется, к тому времени мы с ним были уже на «ты» и клялись всегда и во всем помогать друг другу и чувствовать локоть друг друга, в общем, мололи чепуху, как все упившиеся в стельку.
Потом я решил, что мне необходимо позвонить по телефону. Аппарат висел в коридоре, ведшем в туалет. Я позвонил в отель, попросил соединить меня с гаражом и позвать к телефону Шауберга. Я хотел, чтобы он вызволил меня отсюда. Это последнее, что я помню.
Шауберг даже еще успел взять трубку, но, когда я услышал его голос, волны алкогольного тумана опять захлестнули меня с головой, и я не мог выдавить из себя двух связных слов, только бормотал что-то весьма несуразное. Я не знал, как называется бар, где я нахожусь, и на какой он улице, а Шауберг только повторял:
– Приезжайте в отель, Господи Боже мой! Сейчас же приезжайте в отель, идиот!
Меня взбесило, что он обозвал меня идиотом, и я повесил трубку. Потом решил было позвонить Наташе, но адреса и телефоны одиннадцати Петровых, приведенных в телефонном справочнике, так расплывались у меня перед глазами, что я не мог их разобрать. Я набрал наудачу несколько номеров, отозвались незнакомые люди, которые раздраженно бросали трубку, как только я начинал бормотать. И я оставил эту затею.
Потом направился в туалет и вымыл лицо холодной водой. Теперь я уже сообразил, что напился, как никогда в жизни еще не напивался: до бесчувствия, до потери лица, до полного выпадения из реальности. И понял, что мне надо немедленно ехать в отель, иначе беды не миновать.
Удивительно: что беда неминуема, я был уверен, еще когда вернулся в зал и хотел попросить бармена вызвать мне такси. Но ничего не успел. Беда уже произошла.
Я увидел, как здоровенный, мокрый от пота бугай с бычьим затылком, в сером костюме из магазина готового платья, спихнул тощего, тщедушного Гольдштайна с высокого табурета у стойки. Сначала я увидел только спину бугая. Но тут же и лицо Гольдштайна. Оно было мертвенно-бледное и как бы готовое заплакать.
– Это подло! – услышал я голос Гольдштайна. – Верните мне их!
Кое-кто из гостей засмеялся, но большинство молчали. В эти минуты музыкальный ящик не играл. Бармен сказал бугаю:
– Будьте же благоразумны, сударь!
Было видно, что бармену очень стыдно за происходящее. Одна из шлюх крикнула:
– Отдай ему туфли, толстяк! Туфли!
Только тут я увидел, что толстяк держал в руках детские туфли, которые Гольдштайн подобрал в Освенциме пятнадцать лет назад.
Пока я звонил по телефону, А 2456954, по-видимому, вынул их из свертка и рассказал свою историю. Толстяк понял руку с туфлями вверх: Гольдштайн был намного ниже ростом и не мог их достать, хоть и попытался спьяну подпрыгнуть, отчего толстяк покатился со смеху. Теперь я увидел его спереди. Он был пьян в стельку, как и Гольдштайн, но все же меньше, чем я, и лицо у него было розовое и скорее добродушное и приятное, чем жестокое и зверское. Просто большой и толстый человек забавлялся, дразня маленького и тощего.
– Отдайте ему туфли! – крикнул бармен. – Такими вещами не шутят!
Гольдштайн все это время пытался подпрыгнуть и тут грохнулся на пол, так как был пьян. Несколько человек засмеялись, а бармен сказал:
– Нет ничего смешного! Сейчас же отдайте ему туфли! Но толстяк и не думал отдавать.
Теперь он скакал перед Гольдштайном, с трудом поднимающимся с полу, вперед-назад, вправо-влево, подобно мячику или тореро, размахивающему красным плащом перед быком. Гольдштайн, плача и спотыкаясь, ковылял за ним, умоляя:
– Пожалуйста… отдайте… отдайте… пожалуйста… Одна из шлюх встала и громко сказала мужчине, сидевшему за ее столиком:
– Тебе это зрелище нравится, а мне нет! – И подставила толстяку ножку. Он споткнулся, но не растянулся на полу, а лишь ударился о деревянную панель и тут же отвесил девушке две оглушительные затрещины.
– Грязная свинья!
– Нет, с этим пора кончать! – сказал на это мужчина за ее столиком, встал и врезал толстяку кулаком в лицо. Тот только рассмеялся и ударил мужчину носком ботинка в такое чувствительное место, что тот рухнул на колени и застонал.
Тут дружки этого мужчины навалились на толстяка. Он опять рассмеялся; отшвырнув в сторону детские туфельки, он схватился с четырьмя сразу и играючи отдубасил их по-страшному. Он был необычайно силен. Девицы завизжали. Бармен выбежал в коридор звонить в полицию. Гольдштайн ухватил одну туфельку, вторая лежала на полу передо мной.
Я поднял ее и как раз в эту минуту услышал голос бармена, кричавшего в трубку:
– Наряд полиции… Боже, приезжайте поскорее…
А я поднял туфлю к глазам и уставился на нее, потому что внутри ее, на подкладке, увидел полустершиеся золотые буквы: БРАЙТШПРЕХЕР, БЕРЛИН.
Брайтшпрехер, Берлин.
В этот момент я явственно услышал голос Ванды: «Мои лучшие туфли… каблук сломался… сшитые на заказ… у Брайтшпрехера…»
Отчаянные вопли официанток. Звон разбивающегося стекла. На месте стойки одни обломки. Пьяный толстяк как с цепи сорвался и громил все подряд. Мужчины испуганно жались к стенке. Бармен влетел в зал.
– Полиция! Сейчас прибудет полиция!
Несколько гостей схватили пальто, швырнули на столик деньги и бросились наутек. Брайтшпрехер, Берлин.
Я все смотрел и смотрел на детскую туфлю. И вдруг волна бешеной злости поднялась во мне – как раньше поднимался тот кулак смерти, – захлестнула меня с головой и отняла последние остатки сознания.
Брайтшпрехер, Берлин.
Тут я услышал вопль Гольдштайна. Я оторвал глаза от туфли. Толстяк с силой ударил его носком ботинка. А 2456954 отлетел в угол. Толстяк надвинулся на него и принялся избивать.
– Еврейская свинья, – приговаривал он при этом, совершенно спокойно и ровно дыша, словно и не дрался только что с четырьмя мужчинами сразу. – Ах ты ничтожество, жид пархатый…
– Не надо… не надо… не надо… – взвизгивал Гольдштайн, прикрывая обеими руками голову, а толстяк все молотил и молотил кулачищами; мужчины пытались оттащить буяна, но он с легкостью стряхивал их всех.
– Сижу себе тут тихо-мирно, а этот вдруг вваливается! Душегубка по тебе плачет!
В самом деле все в баре помогали Гольдштайну или старались ему помочь, но Толстяку было все нипочем. Он стряхивал с себя нападающих, словно крыс. И продолжал избивать Гольдштайна.
– Шесть миллионов – ну, насмешили! Их было самое большее два!
Вдруг все закружилось у меня перед глазами, и я увидел Ванду, Хинце-Шёна, мою покойную маму, Косташа, Ситона, режиссеров, с которыми работал двадцать пять лет назад, увидел Джоан, Шауберга, Наташу, все они кружились, толпились, проплывали друг у друга над головой, я услышал голоса, голоса, которые пели хором, голоса, которые горланили, и мужской голос, вопивший:
– Питер! Питер! Помоги мне…
Мелькание лиц. Языки пламени. Звон стекла. Пожарный колокол.
«Знамена выше и тесней ряды…»
– Питер! Питер! – Это был голос Гольдштайна. Сцена 321, дубль одиннадцатый!
«И кровь жидовская стечет с ножа…» «Эта темно-вишневая шаль…»
Все громче и громче звуки, все быстрее и быстрее кружатся лица. Что-то сверкнуло, ослепило меня блеском что-то длинное, узкое…
– Питер!
Сирена. Что это еще за сирена?
Шаги. Голоса. Много голосов. Выкрики. Много выкриков.
Потом я увидел, что это длинное и узкое так сверкало и серебрилось: острый стилет. Он лежал за стойкой на кубе льда – видимо, бармен пользовался им, когда колол лед.
Я схватил стилет.
Бросился вперед.
Брайтшпрехер, Берлин.
Все отпрянули от меня, в том числе и мужчины, все еще пытавшиеся оттащить толстяка от Гольдштайна. Толстяка так удивила моя атака, что он потерял равновесие. И рухнул на стонавшего Гольдштайна, а я повалился на толстяка и распластался на его жирной спине. Лица закружились перед глазами с такой скоростью, что стали неразличимы.
Я взмахнул рукой, державшей стилет. И с силой рассек им воздух. Сталь впилась толстяку между лопатками. Я успел заметить, что серая ткань готового костюма мгновенно окрасилась красным. Потом кто-то ударил меня чем-то тяжелым по темени, и я потерял сознание.