Текст книги "Черная вдова"
Автор книги: Явдат Ильясов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)
Что за жизнь без желаний?
Адаль, например, отлично знает, чего ей хочется. Потакать самым скверным причудам горе-хозяйки, чтоб щедрость ее подогреть. Серебра накопить, уйти из дворца на покой, домик купить – и румяного юношу с нежным пушком на губе. Старовата? Пусть. Любой бедняк сына продаст. Ведьме отдаст, лишь бы избавить дитя от нищеты. Не все привередливы, как Бахтиар. В крепость взяли на службу, к эмиру приблизили, а он, глупец, какой-то еще дурацкой верности требует от жены. Служанке Адаль с детства знакома бедность. Отдавали девчонкой сюда – рыдала, обезьяна, не желала идти в наложницы. И напрасно! Тут сытая жизнь, веселая, легкая. Нет, нет, не дай бог – за кольцо Сулеймана она не вернется в родную хижину. Спать на гнилой циновке, хлебать просяную бурду?
Чем бы занять госпожу?
Гуль бессознательно теребила длинный рукав халата. Ее ленивый взгляд привлекла торчащая из шва грубая нить. Гуль поймала конец, нехотя дернула. Не отрывается.
– Ножницы подай, – зевнула Гуль.
И принялась без всякой цели распарывать рукав. Распорола, опять зевнула. Потянулась.
– Иголку с ниткой принеси.
Адаль изумилась. Не случалось еще, чтоб хозяйка шитьем увлеклась. Не спеша, хлопая сонно глазами, заметала рукав Гуль-Дурсун. Задремала. Очнулась, вздохнула скучающе, вновь распустила стежку.
«Если бродяге-монаху нечего делать, он рвет и чинит колпак».
Старуха икнула.
– Помилуй, боже. Кто-то вспомнил меня, горемычную.
Она ошибалась. Речь шла о другой. Вспоминали ее госпожу. В караван-сарае Асаль спросила тетю Мехри:
– За что Бахтиар невзлюбил Гуль-Дурсун?
Они плескались в медных лоханях с теплой водой, мыля посуду.
– Бесплодна, распутна, бессовестна.
– Неужели? Разве так может быть?
– Может. У богатых – свои законы. Дворец – вертеп. Это у нас, простых, жена мужу – товарищ по тяжкой доле. Правда, бедные тоже должны платить за невесту, как на базаре за лошадь. Обычай. Зато выкуп у нас – не доход, весь на свадьбу уходит. И к мнению детей человек из предместья не глух – он их любит, ведь они для него – единственная радость. Я, например, знала Джахура с младенческих лет, по соседству родители жили. До сговора с ним встречалась, считай – по любви вышла замуж.
– Ой, как хорошо! – восхитилась Асаль.
– Не спорю, и в наших лачугах случается всякое. Люди-то разные. Бывает, деньгами прельстятся, купцу кривоногому дочь отдадут.
– Ой, как нехорошо! – возмутилась Асаль.
– Что делать? Нужда. Твердо знаю одно – баловства у нас нет. Моешь, чистишь, стряпней занята. Шьешь, прядешь, ткешь паласы, войлок катаешь. Хворост рубишь, огород копаешь. Так утомишься, что мужа не можешь пригреть, не то что о прочих думать. Раз в неделю обнимешь беднягу, и ладно. Зато, если уж обняла, – Мехри зажмурилась, – до утра не уснешь! Праздник, как в первую ночь. Услада. – Она поцеловала алый цветок, изображенный на глиняной миске. Асаль на сей раз промолчала. Опустила голову, отвернулась.
– Что притихла, длинноногая? – усмехнулась Мехри. – Скажи: «Ой, как интересно». Иное – в хоромах эмирских, – продолжала жена Джахура. – Безделье – бес. Подобьет на любую пакость. На гнусность толкнет самую дикую. Отсюда и распущенность. Да и нравы, понятья у них каковы?
Она задумчиво сказала, что если глубже копнуть, не только Гуль в непотребствах своих виновата. Что ждать от женщины, которой с детства, чуть зубы прорезались, твердят, что она – дорогой товар, утеха, забава, игрушка для мужчины?
Кругом – соблазн. В глазах беспутных наложниц, скользких словах, нарочито просторных платьях, умышленно приспущенных штанах, кольцах, выпрошенных у благодетелей, браслетах и амулетах – намек на безудержное сладострастие.
Уже сам обычай сидеть отдельно, прятать лицо от мужчин заставляет девчонку прежде времени думать о своей особой природе, открывает ей чуть не с пеленок ее собственную сущность. Вынуждает копаться в себе, мечтать о запретных вещах. Таит острый искус познать их скорей. И эту раннюю пылкость упорно, всеми способами, подогревает окружение.
– Возьми слагателей песен. Даже поэты, добрейшие среди людей, взахлеб, со слюной на губах, восхваляют женскую грудь, очи, плечи, зад – тьфу, прости господи! – и никто не вспомнит, что женщина – человек. Ужас, правда? Но и это бы ладно. Страшней всего, что мы сами порой неустойчивы.
Мехри склонилась к тюрчанке, откровенно шепнула на ухо:
– Нас легко развратить. Мы – слабые. По-моему, мужчина, даже самый никудышный, не может пасть так низко, как сбитая с толку женщина. Впрочем, не знаю. Есть и среди них скоты. Но, спорь не спорь, по естеству, по природе своей они чище нас. Вернее, проще. Они – отдающие, мы – принимающие. Мы по другому устроены, и если уж утратили стыд, то удержу не будет. Особенно если замужество неудачное и есть досуг. Первый муж Гуль-Дурсун был дохлый старик. Освободилась – и дорвалась.
Мехри покачала головой.
– Я жалею тех, которых сломила безысходность. Но среди нас немало таких, что свыклись с выпавшей долей. Не только свыклись – охотно ведут мерзкую жизнь. Смотрят на тело свое как на приманку. Этих не надо жалеть. Да, во многом повинна судьба, но ведь есть же на свете совесть, робость женская, радость материнская. Есть достоинство человеческое. Старайся, дрянь этакая, быть человеком, хоть ты и баба несчастная. Хватит на горе, нужду кивать. Я – бедна, я страдаю, но не бегу же себя продавать?
Мехри со злостью поставила круглую чашку на медное блюдо; чашка треснула пополам.
– Ненавижу распущенность. Лучше умереть, чем изменить. Женщина, в чьих бедрах, как змея в гнезде, засела порочность, хуже болотной свинья. Нет преступления, на которое она не пойдет, чтоб ублажить разнузданную похоть.
– Ой, как страшно! – вздрогнула Асаль.
– Я боюсь за Бахтиара. От Гуль добра не жди. Ну, довольно. Заговорились. Вон куда залезли. Услышит кто – скажет, до чего похабны длинноволосые. Но – не беда! Полезный разговор. Он относится не только к Гуль-Дурсун. Чего стыдиться? Надо же правду когда-нибудь сказать. Что толку молчать, потупив очи? Люди лучше не станут. Слыхала, что толкуют про нас мудрецы? То «луноликая», то «угнетенная». Чушь! Знаю я этих «угнетенных». Не остережешься – с костями съедят. Женщина – человек, а человеки, милая моя, бывают разные.
– Лучше уж говорить, чтоб впредь не делать, чем делать, да скрывать, – заметила Асаль.
Рослая, крепкая, с бровями точно крылья, с глазами как сливы, прямым крупным носом, пухлой нижней губой и округлым тяжелым подбородком, сартка Мехри пригрозила мутовкой юной тюрчанке – тонкой, быстрой, увертливой, как птица:
– Эй, белогрудая! Когда ты успела узнать, что лучше, что хуже? Где ума набралась?
– Я всегда умной была, – засмеялась Асаль. – Родилась такой.
– Бахтиар! Вставай. Они здесь.
– Кто? – зевнул Бахтиар. Он открыл глаза, но продолжал дремать.
– Кому быть? – протоптал Байгубек.
Ночь тревожна, тверожно-бела, холодна. Ни земли не различить, ни луны, ни звезд. Все растворилось в тумане.
Ветер спит.
Ожерелье неярких огней сомкнулось вокруг боязливо притихшей крепости. Свет бесчисленных костров, проходя сквозь толщу зыбкой мглы, утрачивал блеск золотой, теплоту, лучистость и, зябко вздрагивая, мерцал под стеной россыпью неясно-округлых бледных пятен.
Татар не видать. Татар не слыхать. Но айханцы чуяли – они тут, рядом, у тихих огней, эти молчаливые, упорные, невероятно подвижные люди-волки.
Ни скалы зубчатые, ни овраги с крутыми склонами, ни черные заросли ежевики, ни потоки, захлестывающие волной, не могут остановить волчью стаю, преследующую чутких оленей. Не отбиться от голодных зверей ни тяжелыми ветвистыми рогами, ни точными ударами острых раздвоенных копыт.
Вояки не отстанут.
Волки не свернут.
Волки не успокоятся, пока не затравят добычу.
Так и татары. Не зря у них волк – священное животное, бог-предок, предмет поклонения.
Для татар не существует времени.
Для татар ничего не значит расстояние.
Для татар все равно, что день, что ночь, – они легки на подъем.
Быть может, желтые дьяволы уже карабкаются на стены, приставив к ним длинные лестницы. Люди стиснули оружие и скорчились, застыли у бойниц, схваченные судорогой напряжения. В ушах заливисто звенело от тишины, которая должна была вот-вот всколыхнуться, расколоться, внезапно взорваться криками, треском сосудов с горящей нефтью, стуком тарана, грохотом каменных ядер. Скорей бы! Нет сил терпеть. Ожидание невыносимо.
Тяжко, будто нехотя, ухнул внизу большой военный барабан. Началось! Люди встрепенулись облегченно, даже с радостью – с грустной радостью смертников, узнавших, что они отмаялись, наконец, и сейчас взойдут на помост.
О смерти, неприятно говорить. Но как ни крутись, она есть. Ее не замолчать. Осажденные понимали – впереди неизбежное. В драке не целуются, не обнимаются. А если и обнимутся, то для того, чтоб задушить.
Странно – и с любовью, и с ненавистью люди сходятся вплотную, грудь с грудью, плечо к плечу.
И несчастье, и счастье вызывает слезу.
Ощущение ласки граничит с болью.
Жизнь неразлучна с гибелью.
Такова ядовитая сладость человеческого существования. И все-таки хочется жить. И стоит жить, потому что жизнь – не только страдание. Однако она и не праздник сплошной. Жизнь – долг.
Путь к рассвету идет сквозь ночь. Борьбе, движению, успеху сопутствует горечь утрат. Победа требует потерь. Победить – значит сломить мощью мощь, а мощь неподатлива. Бой! Пусть грянет бой, если уж без него не обойтись. Страшен бой, но бездействие на виду у врага страшнее.
…Не грянул бой. Но то, что последовало за ударом барабана – единственным и скорей унылым, нежели грозным, – потрясло защитников укрепления глубже, чем страх предполагаемой осады. Они ждали чего угодно, но только не тех непонятных событий, которые произошли этой ночью у подножия темных башен.
Бахтиар дохнул в горсть, собираясь приложить согретую ладонь к лицу. Холод хватался за скулы, заскулила, видно, от холода где-то внизу собака. Рука упала. Вспомнился пес вчерашний – уж не он ли бродит под стеной, учуяв товарища?
Тихие смутные звуки постепенно выправились, приобрели ясность, отчетливость, звенящую чистоту. В них и впрямь изливалась неизъяснимая собачья тоска, но в тоже время слышалось и курлыканье журавлей, исчезающих в синей пустоте, и боязливое журчанье ручья в чуткой тишине безлюдных полей, и посвист ветра, текущего низко над плоской степью из немыслимо далеких пространств, затянутых летучей пылью.
Это была свирель. Особая, степная. Не тростниковая, не деревянная – из полых стеблей нехитрого зонтичного растения, попадающегося в кочевьях на каждом шагу. Его название – дягель, по-тюркски – курай.
Степную свирель никто не придумывал. Ее создала природа. Осенью, в пору желтеющих листьев, курай, надломленный ветром, поет на опустевших пастбищах тоскливо и жалостно. Песня курая – песня самих степей, голых, открытых, бесконечных. И дети угрюмых степей взяли ту песню себе, потому что она точно соответствовала настрою их сумрачных душ.
В переливах степной свирели нет отрывистой резкости, пронзительности, острой силы городских флейт – она звучит негромко, протяжно, задумчиво, с неизлечимой болью, с безысходной печалью.
С той же печалью неизбывной, с черной похмельной тоской внезапно поплыл в тумане голос – мягкий, задушевный, добрый.
Подхваченный, точно сокол – восходящей воздушной струей, свистом свирели – скорее прохладным, чем холодным, каким-то округлым, углубленным, он плавными кругами взлетел до неимоверных высот и пустился парить наверху свободно, без усталости и напряжения. Это продолжалось долго. И когда Бахтиар уже решил, что певец больше не выдержит, сорвется, сизая птица-песня чуть снизилась, сделала медлительный заход и вдруг устремилась в зенит, легко одолев предел, недоступный обыкновенному человеческому голосу.
Казалось, монгол не пел под стеной, а плакал, выл обреченно, нечаянно угодив на луну, – вопил просто так, без надежды, сам себя утешая, понимая, что оттуда ему не слезть.
…Игреневый конь с белой звездой на лбу головою машет, бедное животное. Нет перед ним травы, сердце от жалости рвется. Будем живы – вернемся в долину, а пока мы уходим, прощайте!
– По-нашему поют! – изумился волжанин Сабур. Прислушался, уточнил: – Слова непонятные, мелодия – булгарская.
– Нашел, чему радоваться, – отозвался кипчак Алгу.
– Погоди, – проворчал Таянгу, – завтра они опять споют по-вашему, только другую песню.
Сабур рассердился. Он тут при чем? Разве Сабур виноват, что гунны, занесенные судьбой на Волгу, сумели как-то сохранить напевы старой родины, а соплеменники, осевшие по пути, их забыли?
– Я не радуюсь. Просто отмечаю – у них наша мелодия. И все.
– Тоже счастье, – съязвил Уразбай.
Тюркам Хорезма, тоже связанным с гуннами, но давно обособившимся, песня новых пришельцев казалась чужой, неприятной, слишком тягучей, однообразной. Тем более, что пел враг. Но и врага надо понимать. И, пожалуй, не меньше, чем друга. Чтоб верно оценить его силу и слабость.
– Замолчите, – приказал Бахтиар. Он даже шапку снял, чтоб лучше слышать.
Песня очень походила на китайскую и корейскую, но была менее скована жестким ритмом, отличалась от них особой плавностью, широтой, неторопливостью. Она складывалась как бы сама собой, без человеческих ухищрений, подсказанная усыпляющим шелестом ковылей, грустным звоном козьих бубенцов, горьким дымом, вьющимся над очагами.
Бахтиар чувствовал – перед ним чуть раздвинулась завеса над загадочной сущностью степных воителей.
Татарин – кочевник. Бродяга. Он знает, что он – откуда-то, но откуда – не помнит. Ибо родится в одной долине, учится ходить в другой, говорить – в третьей, ездить верхом – в четвертой, стрелять из лука – в пятой. Сватается в лесу. Женится в горах. Радуется первенцу в пустыне. Хоронит родичей на ближних холмах, поминает на дальних.
И так – всю жизнь. Дорога. Дорога. Дорога. Однообразное разнообразие. То пески, то роща, то скудные луга. Не успел привыкнуть – пора трогаться в путь. Он часто уходит, но редко возвращается. Мир плывет перед ним, как во сне, – бесконечный, унылый, не располагающий к веселью.
Ураганы сносят ограду загонов, раздирают в клочья войлок юрт, засыпают тропы снежной пылью. Пастбища превращаются в ледяные поля. Гибнет скот. Умирают дети. Мор и хворь опустошают степь. А тут еще козни соседей, которым стало тесно на их родовых пастбищах. Распри, стычки, война. Трудно в подобных условиях сохранить веру в доброжелательность природы, честность людей, прочность богатств, устойчивость жизни и безопасность своей головы.
Пастух видит в известковых отвалах огромные, в пятьдесят локтей, скелеты чудовищных ящеров, когда-то блаженно плескавшихся в теплых лагунах ныне безводных морей; соприкасаясь через окаменелую кость «дракона» с ужасающе далекой глубью времен, он со страхом постигает их неудержимую текучесть и собственную беспомощность, нелепую краткость человеческой жизни.
Не потому ли татары – сплошь беспробудные пьяницы? Говорят, шагу не могут ступить, не хлебнув молочной водки. Всему виной – неприкаянность. Отсюда – отчаяние. Отсюда – эта песня-вой, песня-плач, песня-тоска по неведомой родине. Где-то есть обетованная земля, а где – неизвестно. Может, она позади, может, впереди.
– Говорят, в песне – душа народа, – сказал Бахтиар кузнецу. – Если судить о татарах по их песне, они не способны убивать. Не должны убивать. Они – люди, как мы, со своей нуждой, со своей бедой.
– Но ведь убивают! – воскликнул Джахур. – И еще как. Без колебаний. Даже с удовольствием. От восторга млеют, кровь пуская.
– Извращенность.
– Откуда же она? Как могут ужиться слезливость и жестокость?
– Кому нечего терять, тому не о чем жалеть. Ни во что не веришь – ничем не дорожишь. Ни своей жизнью, ни чужой. До чего не доведет тоска степная. От нее, видно, и нрав крутой у татар, вспыльчивость, ярость, доходящая до одурения.
– А мы – добродушны, мягкосердечны? Нас тоже не упрекнешь в излишней застенчивости. Нет, дорогой. Нрав не сходит с неба. Конечно, доля правды есть в твоих словах. Наверно, изрядная. Но ты видишь татар с одной стороны. Будь они лишь такими, какими в песне своей предстают, давно бы ушли все в отшельники, сидели в пещерах и плакали. Но татары не только хнычут. Предприимчивый народ, терпеливый, напористый. Лукавы, добычливы. Причем, весьма осторожны. Встреч лобовых избегают, сбоку зайти норовят, сзади ударить. Бегущих бьют, лежащих добивают. Война у них – без сражений, сражения – без потерь. Хитростью берут, осадой да засадой. Не мечом, а стрелой стараются орудовать. Издали, чтоб их не достали. Выходит, дорожат жизнью! Потому что жизнь есть жизнь. Умирать ни кому не хочется. Хочется дышать и кушать. А еды нет. Пока люди не делились на богатых и бедных (было, говорят, такое счастливое время), каждому доставался кусок – хоть скудный, да верный. Теперь – иное. У одних густо, у других пусто. Идет пастух к хану, а хан ему – у меня на всех не хватит. Надо взять у других. У богатых соседей. Как взять? Купить? – денег не водится, даром не дают. Значит, надо взять силой, то есть ограбить. Кто согласится, чтоб его ограбили? Сопротивляются. Ах, так? Убить! Вот в чем дело, дорогой. Не оттого татарин зверь, что у него душа какая-то там особая, – душа у всех одинаковая, человеческая, – а оттого, что заставили озвереть. Человека, который, – если судить по песне, – способен грустить, томиться в разлуке, о светлых реках мечтать, любить животных, землю любить приучили добывать свой хлеб не трудом на этой земле, а разбоем. И возвели разбой в доблесть, прославляют убийство в сказаниях. Лучший убийца – герой, богатырь, пахлаван. И это – не только у татар. Убивали македоняне. Убивали персы. Убивали арабы. Да и мы, хвала аллаху, убивали, кого прикажут, хотя живем в городах и нас не томит никакая степная тоска. Человек, созданный творить, принужден уничтожать – это и есть наихудшая извращенность, дикая хворь людская.
– Да, – вздохнул Бахтиар. – Ты прав. Я и сам так думал, но смутно. И говорил кое-кому, да невнятно. Теперь вот, в беседе с тобой, заново все осмыслил – и окончательно убедился: Вселенная перевернута вверх ногами. Но… я уже спрашивал себя, а сейчас тебя спрашиваю – как ее выправить? Я не знаю. Ты не знаешь. Кто знает? Никто. Эх, Вселенная! Когда, человек развяжет узел тайн твоих черных?
– Не улетай далеко, – сказал с насмешкой Джахур. – Вселенная – не за небом седьмым. Она у порога. – Кузнец похлопал по нижнему краю бойницы. – Начинай отсюда, а там – посмотрим. Глядишь, разгрызем тот узел неподатливый. Не удастся – другие сумеют. Которые поумней. Те, что придут после нас.
Бахтиар долго не отвечал. Вздохнул опять. Нашел в темноте большую руку родича.
– Спасибо. Хорошо, что ты есть.
– Неплохо.
Зебо, пухлая сартская девчонка, прибежала на кухню нагая, растрепанная, с глубокими царапинами на круглом животе и четкими следами зубов на белых выпуклостях грудей. Опустилась у стены на корточки, закусив губу, с болью заплакала.
Бесшумно, украдкой, слетелись к Зебо, точно птицы – к упавшей подруге, пленницы гарема, самые бесправные, низшие: поварихи, ткачихи, прачки, пряхи.
– Смотрите, кровь!
– Что с тобой?
– Что она сделала?
– Вызвала, раздела, косы расплела. Уложила, стала целовать. Тискала, тискала, прижималась – и озверела. Искусала всю, искромсала. Попробуй крикнуть – убью, говорит. Ох! Я чуть со страху не умерла. Еле вырвалась.
– Боже! Осатанела, одичала.
– До чего докатилась. Видать, окончательно свихнулась.
– Скотина! – выругалась Адаль. – Облик человеческий потеряла. Муж не нужен, любовник противен.
– Ой, сестры, ой! – заголосила красивая судомойка Бану. – Что только не вытворяют они в постелях? Я вся измызгана, себя ненавижу. Испоганили, испохабили – век мойся, не отмыться. Спалить их, проклятых!
– Тихо! Сама сгоришь.
…Гуль бросилась к окну. Комната, где ночевала Гуль, находилась в жилой башне, примыкавшей к городской стене; окно, узкое, точно бойница, выходило наружу, к татарскому стану. Гуль задыхалась. Толчком растворила узорную ставню, в комнату хлынул вместе с холодным воздухом чей-то протяжно зовущий голос.
Прилетев издалека, незнакомая песня чужих людей сразу нашла верный путь и легко проникла в сердце, жадно раскрытое навстречу непривычному, возбуждающе непохожему на повседневное. Проникла – и поселилась, пришлась точно к месту, словно змея к пустому вороньему гнезду.
Гуль казалось – с ней говорят странными словами о необычных вещах. Зовут на вольный простор к синему предгорью, где в белых шатрах богатых кочевий пенится в чашах острый кумыс. Где мужчины свирепы, зубасты и ненасытны. Долго стояла Гуль у окна. Будто в столб соляной превратилась. Стояла, слушала, глядела в темноту, настороженно вытянув шею и не мигая, нагая, холодная, неподвижная, вся подобравшаяся, точно гадюка на охоте.
– Пойдешь со мной, длинноногая? Богатырей наших, ужасно храбрых, нужно проведать. И покормить их, несчастных. Бахтиар вчера так и не притронулся к пище. Чем жив человек?
Они нашли своих у Черной башни.
Только что закончился обход укреплений. Предводители отрядов глядели угрюмо, будто с кладбища вернулись. Чему радоваться? Котлы на стенах насквозь проела ржавчина, смолы нет, нефть давно высохла, запасы камней растащили проворные горожане.
Чем отбиваться от татар?
– Похвалялись: мы дальновидные, умные, зоркие! – возмущался Аллаберген, молодой каракалпак. – Богатые, могучие. Попробуйте нас задеть… Эх! Легко было разных найманов и «черных китайцев» стращать, их на земле – шестнадцать с половиной человек. Или чуть побольше. А нагрянул враг настоящий – сразу пришлось хвастунам хвосты поджать. Осрамились на весь белый свет.
– Куда смотрел правитель? – разводил руками туркмен Ата-Мурад.
– Куда? В собственную… пятку! – выпалил кипчак Байгубек. – У наших мудрых правителей это самое наиглавное занятие. Самосозерцание, так сказать. – Заметив Мехри, он смущенно кашлянул. – Прости, дочь моя. Я пастух, степной дикарь, баран тупой. Кому и сквернословить, как не мне? Но тут, детка, и пророк Мухамед не стерпел бы! Засели, сучьи дети, в неприступном дворце, мясо жрут, а ты с голоду пропадай. Спалить их к черту, и делу конец! Аллаберген, сними своих людей со стены, обложи логовище тех двуногих зверей. Долбите ворота, стрелы мечите, огнем пугайте, роздыху псам не давайте! Чтоб их бессонница замучила, чтоб взвыли от отчаяния, скоты. Пусть джигиты глаз не сомкнут, пока все припасы у дармоедов не вытрясут. А, Джахур?
– Попытайтесь.
– И ты согласен, Бахтиар?
Тот молча кивнул.
– Пойдем, удальцы. Не будем тут мешать.
– Нет, нет! – всполошился Джахур. – Не отпущу, пока не угощу. Присаживайтесь. Разделите с нами скромный завтрак. Прошу.
– Завтракали уже. Спасибо.
– Не обижайте!
– Зря хлопочешь, Джахур. Некогда. Семью надо повидать. В другой раз угостишь.
Удалились. Джахур спросил у Мехри:
– Детей Курбановых накормили?
– А как же.
– И самого? И жену?
– Всех.
– И булгарин с товарищем поели?
– Отказались. Говорят, где-то перекусили.
– Врут. Просто стесняются. – Джахур бросил ложку. – Нет, я так не могу. В бою – вместе, за едой – врозь. Была бы она у каждого – ладно, а то у одних куль, у других ни крохи. Приступай, Бахтиар, я не хочу. Вчера подкрепился, когда ты спал. Эх горе! На припасы богачей мало надежды. Вытрясешь у них, жди. Да и трясти нечего, сами небось пустой суп хлебают. Сколько добра врагу сплавили! Что придумать, чтоб люди не томились, пока из Ургенча зерно привезут? Пойду со стариками потолкую. Хорошо бы сложить у кого что есть и варить на всех. Вот и не будет голодных. Потом, я кузнецов решил собрать. Вы тут, на стенах, действуйте, а мы сабли для вас возьмемся ковать, наконечники для пик и стрел. Чем драться? Колпаками, что ли?
Он ушел. Асаль сказала:
– Почему дядя Джахур кушать не стал? Вчера – дело прошлое, сегодня тоже хочется что-нибудь пожевать.
– Как устроена жизнь? – Мехри разломила лепешку. – Одни едят, другие глядят. Джахуру это не нравится, совестно ему. Такой уж он человек. Сколько знаю его – никогда без друзей не обедал, к хлебу не прикоснется, пока не зайдет кто-нибудь. А поесть муженек мой – большой любитель, и если уж примется за еду – немалую гору умнет, точно вол после пахоты. Ведь и работа у них, кузнецов, не легче воловьей. Изнурительная. Сегодня он первый раз отвернулся от скатерти. Что с ним стряслось? Бахтиар здесь, вдвоем и убрали бы кашу. А, понимаю. Если б дома сидели, пожалуй, не бросил бы ложку – дом человеку не только защита, но и ловушка: стены от мира тебя отсекают, держат в плену твоих собственных хотений. А тут – открытый простор, народ вокруг, люди ближе, роднее, что ли. Всех видно, за всех душа болит. Ешь, Бахтиар.
Бахтиар проглотил без охоты ложку густо наперченной каши – и сразу почувствовал яростный голод. Он быстро очистил миску, прикончил ячменный хлеб, уныло сгорбил худую спину, далекий от сытости, неудовлетворенный. Долго пил остывающий чай. Чтоб хоть этой теплой водой заполнить нутро. Успокоить дракона, который несколько дней глухо, сквозь тяжкую дрему, ворчал, но не очень тревожил, а теперь вдруг проснулся, проклятый зверь.
Он старательно прятал глаза от Асаль. И словечка ей, жадно ждущей, не кинул. И тюрчанка примолкла, замкнулась. Только ее дыхание – чуть слышное, стесненное – говорило Бахтиару, что она здесь, близко, рукой достать.
– Сменить повязку? – предложила Мехри племеннику. – Загрязнилась. Не повязка – портянка, три года не стираная.
– Убери. Новой не нужно. Засохла рана.
Мехри огладила большой ладонью круглую голову Бахтиара, покрытую кольцами блестящих коротких волос.
– Зарос. На грека похож – кудрявый, носатый. Обрейся, бороду сними. До глаз черный, не разобрать, какой ты есть – красивый или уродливый. Любопытствуют некоторые. Позвать Курбана? Бритва у него всегда при себе – он не только музыкант, но и цирюльник. Быстро справится.
– После. Успею. Да и зачем?
– Ох! Человек ты или бродячий пес? Зря монашествуешь. Думаешь, если бесхвостая обезьяна Гуль изменила тебе по своей дремучей глупости, то уже все пропало, растягивайся на бугре да помирай? Чепуха. Плюнь, забудь, обойдется. Радуйся, что столь дешевой ценой откупился от ведьмы, с которой вовсе не стоило связываться. Опомнись, Бахтиар. Парень ты еще не конченый. Видный, честный, умный. Таких поискать. А баб на свете – хоть отбавляй. Очнись, в порядок себя приведи – со всех сторон сбегутся. Выбирай любую. Уже сейчас по тебе, одичалому, кое-кто ночами тоскует. А ну встрепенись, как ястреб, оглядись – не приметишь ли где куропатку?
– Брось, тетя Мехри! Не время шутить.
– Я не шучу. Я всерьез. Я нарочно так грубо с тобой говорю, чтоб встряхнуть, разбудить, поднять. Ну ладно, не сердись. Оставайся один, святой, мы уходим. Но погоди, упрямый, ты еще пожалеешь, что отверг мой добрый совет! Вставай, Асаль.
Они увязали посуду, небрежно прикрылись накидками, спустились по жестким уступам каменной лестницы, примыкающей к стене; уже внизу, под стеной, Асаль замедлила шаг, посмотрела через плечо. На самой верхней ступеньке, понурив голову, приложив кулак ко рту, повернутый к ней, стоял Бахтиар – недвижный, задумчивый, будто спящий. Девушка грустно кивнула. Он не шелохнулся.
Странный человек, – вздохнула Асаль. – Почему он молчит? Я подсчитала – десять слов произнес за целое утро. И каких слов? «Убери». «После». «Успею». А говоришь – умный.
– Дурочка! Бахтиар – подвижник.
– Что это значит?
– Ты слыхала о Бируни?
– Нет.
– Был такой ученый лет за двести до нас. Умер в дальних краях. А на свет появился здесь, по соседству. В Кяте у Джейхуна.
– В Кяте? Близко. Пешком легко дойти. Выходит, земляк? Ну и ну. Вот не знала, что наша соленая почва может взрастить розу премудрости!
– Не смейся, глупая. Почва Хорезма не хуже, чем в райском саду. Немало великих людей воспитала.
– Да? То-то меня с пеленок обуревают дивные мысли! Думаю ночь напролет о чудесах. Например, если опора земли – бычьи рога, бык стоит на рыбе, а рыба плывет по морю, то на чем, о аллах, держится море? Чтоб выпить чаю, чаша нужна. Значит, есть еще какая-то чаша? И на чьем столе она красуется? И где находится стол? И кто за ним сидит? Непостижимо. Ха-ха-ха! А вдруг и тюрчанка Асаль, дочь мужика, станет знаменитостью?
– Почему бы нет? Бируни тоже из простых, человек предместья. Трудись – к свету взлетишь! Впрочем, что я говорю? Сплю, что ли? Размечталась. Женщине путь к учению закрыт. Родилась бы ты мужчиной.
– Эх, не сообразила!
– Страшная ты девчонка! Ну, хватит острить, болтунья. Слушай дальше. Погоди, подержусь за сердце. Растревожила. Итак, Бируни написал много умных книг. О минувших событиях. О разных народах и странах. О звездах, числах, камнях драгоценных. Большой мыслитель… Повсюду – о нем разговор. Мудрецы, как и ты, насмешница, ночами не спят, хотят увидеться с Бируни, побеседовать. И что же? Выясняется – очень скучный он человек. Соберутся ученые при дворе султана, каждый стремится блеснуть, переспорить товарища, с кем хлеб вместе ест, а Бируни – молчит. Как пастух, случайно затесавшийся меж знатных и не смеющий шевельнуть языком. Ой, что это творится со мной? Голова закружилась. Руку дай. Ну, люди удивляются. Неужели это – тот самый Бируни, который написал столько книг? Не может быть! Ведь он и двух слов связать не способен. И рад всякий сопляк превосходство перед ним показать. Один болван даже слух пустил, будто Бируни не сам придумал те книги, а украл у кого-то. У кого? Неизвестно. И плетется шнур клеветы. И свивается в петлю для виселицы. Трудно жить умному среди дураков. Ой! Есть нож? Вставь между зубами.
– Нож всегда со мной. На прикуси. Что случилось?
– Не знаю. Мутит. Присядем.
– Сюда! Удобно?
– Да. Спасибо. О чем я толковала?
– Почему молчал Бируни.
– А! Он до конца – понимаешь, до конца – уходил в свою науку. Отдавал ей без остатка силу ума и сердца. И рук. Весь жил в делах – для разговоров ничего не оставалось. Конечно, ему приходилось отвечать на вопросы. «Да. Нет. Может быть. Не знаю. Там. Здесь». Но это – не его слова, отражение чужих слов. Досадная необходимость. Так и Бахтиар. Подлинный Бахтиар – в поступках, не в словах. Особый человек.
– Для кого поступки?
– Для нас, людей.
– Служить человеку – и не найти трех теплых слов для человека?
– Одни – на словах, другие – на деле. Есть люди ниже собственных слов, есть – выше.
– Может быть, – опять вздохнула Асаль, уже соглашаясь. – Ах, тетя Мехри, тетя Мехри! Я пропала.
– Ну?
– Была Асаль – медовой, стала Касаль – больной.
Гуль сказала:
– Пойдем гулять. Согрей воды, сполоснуться хочу. Адаль встрепенулась. Давно бы так! Если уж Гуль отважилась на купание, да еще в теплой воде, жди новых приключений. Запахло мужчиной.