Текст книги "Похождения бравого солдата Швейка (с илл.)"
Автор книги: Ярослав Гашек
Жанр:
Юмористическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 49 страниц)
– Что с тобой, Балоун? – с участием спросил Швейк, тыча пальцем в раздувшийся живот денщика.
– Это огухцы, – хрипел Балоун, давясь тестом, которое не пролезало ни вверх, ни вниз. – Осторожно, это соленые огухцы, я в чулане съел трхи, а остальные принес вам.
Балоун стал вытаскивать из-за пазухи огурец за огурцом и раздавать их.
На пороге вырос староста с фонарем. Увидев эту сцену, он перекрестился и завопил:
– Москали забирали, и наши забирают!
Все вместе отправились в село, сопровождаемые сворой собак. Собаки упорно держались Балоуна и норовили влезть к нему в карман штанов: там лежал кусок сала, также добытый в кладовке, но из алчности предательски утаенный им от товарищей.
– Что это на тебя собаки лезут? – поинтересовался Швейк.
После долгого размышления Балоун ответил:
– Чуют доброго человека.
Он ничем себя не выдал, хотя одна из собак все время зубами хватала его за руку, которой он придерживал в кармане сало.
Во время поисков квартир было установлено, что Лисковец – большой поселок, действительно сильно истощенный войной. Правда, он не пострадал от пожаров, обе воюющие стороны каким-то чудом не втянули его в сферу военных действий, но зато именно здесь разместилось население начисто уничтоженных сел Хырова, Грабова и Голубли.
В некоторых хатах ютилось по восьми семейств. Вследствие потерь, нанесенных им грабительской войной, один из периодов которой пронесся над ними, как бурное наводнение, они терпели страшную нужду.
Роту пришлось разместить в маленьком разрушенном винокуренном заводе на другом конце села. В бродильне завода разместилось всего полроты. Остальные были размещены по десяти человек в нескольких усадьбах, куда богатые шляхтичи не впускали несчастную голытьбу, обнищавших и лишенных земли беженцев.
Штаб роты со всеми офицерами, старшим писарем Ванеком, денщиками, телефонистом, санитарами, кашеварами и Швейком разместился в доме сельского священника, который тоже не впустил к себе ни одной разоренной семьи из окрестностей. Поэтому свободного места у него было много.
Ксендз был высокий худой старик, в выцветшей засаленной рясе. Из скупости он почти ничего не ел. Отец воспитал его в ненависти к русским, однако эту ненависть как рукой сняло после отступления русских, когда в село пришли солдаты австрийской армии. Они сожрали всех его гусей и кур, которых русские не тронули, хоть у него и стояли лохматые забайкальские казаки.
Когда же в Лисковец вступили венгры и выбрали весь мед из ульев, он еще более возненавидел австрийскую армию. Ныне он с ненавистью смотрел на своих непрошеных ночных гостей; ему доставляло удовольствие вертеться около них и, пожимая плечами, злорадно повторять: «У меня ничего нет. Я – нищий, вы не найдете у меня, господа, ни кусочка хлеба».
Более всех этим был огорчен Балоун, который едва не расплакался при виде такой нужды. Перед его мысленным взором непрестанно мелькало представление о каком-то поросенке, подрумяненная кожица которого хрустит и аппетитно пахнет. Балоун нюхал воздух носом в кухне ксендза, куда время от времени заглядывал долговязый парень, работавший за батрака и кухарку одновременно. Ему было строго-настрого приказано следить за тем, чтобы в кухне чего-либо не стащили.
Балоун и в кухне не нашел ничего, кроме лежавшей на солонке бумажки с тмином, который он тотчас высыпал себе в рот. Аромат тмина вызвал у него вкусовые галлюцинации поросенка. За домом священника, во дворе маленького винокуренного завода, горел огонь под котлами полевой кухни. Кипела вода, но в этой воде ничего не варилось.
Старший писарь с поваром обегали все село, тщетно разыскивая свинью. Повсюду им отвечали, что москали или съели, или забрали.
Разбудили также еврея в корчме, который стал рвать на себе пейсы и сожалеть, что не может услужить панам солдатам, а под конец пристал к ним, прося купить у него старую, столетнюю корову, тощую дохлятину: кости да кожа. Он требовал за нее бешеные деньги, рвал бороду и клялся, что такой коровы не найти во всей Галиции, во всей Австрии и Германии, во всей Европе и во всем мире. Он выл, плакал и божился, что это самая толстая корова, которая по воле Иеговы когда-либо появлялась на свет Божий. Он клялся всеми праотцами, что смотреть на эту корову приезжают из самого Волочиска, что по всему краю идет молва, что это не корова, а сказка, что это даже не корова, а самый тучный буйвол. В конце концов он упал перед ними и, обнимая колена то одного, то другого, взывал: «Убейте лучше старого несчастного еврея, но без коровы не уходите».
Его завывания привели писаря и повара в совершенное замешательство, и они в конце концов потащили эту дохлятину, которой погнушался бы любой живодер, к полевой кухне. Еще долго после, когда деньги уже были у него в кармане, еврей плакал, что его окончательно погубили, уничтожили, что он сам себя ограбил, продав им задешево такую великолепную корову. Он умолял повесить его за то, что на старости лет сделал такую глупость, из-за которой его праотцы перевернутся в гробу.
Повалявшись еще немного в пыли, он вдруг стряхнул с себя всю скорбь, пошел домой в каморку и сказал жене: «Elsalèbn,[310]310
Эльза, жизнь моя (идиш).
[Закрыть] солдаты глупы, а Натан твой мудрый!»
С коровой было много возни. Моментами казалось, что ее вообще невозможно ободрать. Когда стали сдирать с нее шкуру, шкура разорвалась и под ней показались мускулы, скрученные, как высохшие корабельные канаты.
Между тем откуда-то притащили мешок картофеля и, не надеясь на успех, стали варить эти сухожилия и кости, в то время как рядом, у малой кухни, повар в полном отчаянии стряпал офицерский обед из кусков этого скелета.
Эта несчастная корова, если можно так назвать это редкое явление природы, надолго запомнилась всем, и можно почти с уверенностью сказать, что если бы перед сражением у Сокаля командиры напомнили солдатам о лисковецкой корове, вся одиннадцатая рота со страшным ревом и яростью бросилась бы на неприятеля в штыки.
Корова оказалась такой бессовестной, что даже супа из нее не удалось сварить: чем больше мясо варилось, тем крепче оно держалось на костях, образуя с ним единое целое, закостенелое, как бюрократ, проводящий всю жизнь среди канцелярских бумаг и питающийся только «делами».
Швейк, поддерживавший в качестве курьера постоянную связь между штабом и кухней, чтобы установить, когда мясо будет сварено, доложил наконец поручику Лукашу:
– Господин обер-лейтенант, из коровы уже получился фарфор. У этой коровы такое твердое мясо, что им можно резать стекло. Повар Павличек, попробовав вместе с Балоуном мясо, сломал себе передний зуб, а Балоун задний коренной.
Балоун с серьезным видом стал перед поручиком Лукашем и, заикаясь, подал ему свой сломанный зуб, завернутый в «Лурдскую песню».
– Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, я сделал все, что мог. Я этот зуб сломал об офицерский обед, когда мы вместе с поваром попробовали, нельзя ли из этого мяса приготовить бифштекс.
При этих его словах с кресла у окна поднялась мрачная фигура.
Это был подпоручик Дуб, которого санитарная двуколка привезла совершенно разбитым.
– Прошу соблюдать тишину, – сказал он голосом, полным отчаяния, – мне дурно!
Он опять опустился в старое кресло, в каждой щели которого были тысячи клопиных ячеек.
– Я утомлен, – проговорил он трагическим голосом, – я слаб и болен, прошу в моем присутствии не говорить о сломанных зубах. Мой адрес: Смихов, Краловская, номер восемнадцать. Если я не доживу до завтра, то прошу осторожно известить об этом мою семью и прошу не забыть написать на моей могиле, что я был до войны преподавателем императорской королевской гимназии.
Он тихонько захрапел и уже не слышал, как Швейк продекламировал стихи из заупокойной:
Грех Марии отпустил ты,
И разбойнику простил ты,
Мне надежду подарил ты!
После этого старшим писарем Ванеком было установлено, что пресловутая корова должна вариться в офицерской кухне еще два часа, что о бифштексе речи быть не может и что вместо бифштекса сделают гуляш.
Было решено дать солдатам отдохнуть, прежде чем сыграют «на ужин», так как все равно ужин поспеет лишь к утру.
Старший писарь Ванек притащил откуда-то охапку сена, подложил его себе в столовой дома ксендза и, нервно покручивая усы, тихо сказал поручику Лукашу, отдыхавшему на старой кушетке:
– Поверьте мне, господин обер-лейтенант, такой коровы я еще за все время войны не жрал…
В кухне перед зажженным огарком церковной свечи сидел телефонист Ходоунский и писал домой письмо про запас. Он не хотел утруждать себя потом, когда у батальона будет наконец определенный номер полевой почты. Он писал:
«Милая и дорогая жена, дражайшая Боженка!
Сейчас ночь, и я неустанно думаю о тебе, мое золото, и вижу, как ты смотришь на пустую кровать рядом с собой и вспоминаешь обо мне. Ты должна простить, если при этом кое-что взбредет мне в голову. Ты хорошо знаешь, что с самого начала войны я нахожусь на фронте и кое-что уже слышал от своих товарищей, которые были ранены, получили отпуск и уехали домой. Я знаю, что они предпочли бы лежать в сырой земле, чем быть свидетелями того, как какой-нибудь негодяй волочится за их женой. Мне тяжело писать об этом, дорогая Боженка. Я этого и не стал бы делать, но ты хорошо знаешь, ты ведь сама мне призналась, что я не первый, с кем ты была в связи, и что до меня ты принадлежала уже пану Краузе с Микулашской улицы. Теперь, когда я ночью вдруг вспомню об этом и подумаю, что этот урод может в мое отсутствие снова иметь на тебя притязания, мне кажется, дорогая Боженушка, что я задушил бы его на месте. Я долго молчал, но при мысли, что он, может, опять пристает к тебе, у меня сжимается сердце. Я обращаю твое внимание только на то, что не потерплю рядом с собой грязную свинью, распутничающую со всяким и позорящую мое имя. Прости мне, дорогая Боженка, мои резкие слова, но смотри, чтобы мне не пришлось услышать о тебе что-нибудь нехорошее. Иначе я буду вынужден выпотрошить вас обоих, ибо я готов на все, даже если бы это стоило мне жизни. Целую тебя тысячу раз, кланяюсь папеньке и маменьке.
Твой Тоноуш.
Не забывай, что ты носишь мою фамилию».
Он начал писать второе письмо про запас:
«Моя милейшая Боженка!
Когда получишь эти строки, то знай, что окончился большой бой, в котором военное счастье улыбнулось нам. Между прочим, мы сбили штук десять неприятельских аэропланов и одного генерала с большой бородавкой на носу. В самом страшном бою, когда над нами разрывались шрапнели, я думал о тебе, дорогая Боженка. Что ты поделываешь, как живешь, что нового дома? Я всегда вспоминаю, как мы с тобой были в пивной «У Томаша», и как ты меня вела домой, и как на следующий день у тебя от этого болела рука. Сегодня мы опять наступаем, так что мне некогда продолжать письмо. Надеюсь, ты мне осталась верна, ибо хорошо знаешь, что я неверности не потерплю.
Пора в поход! Целую тебя тысячу раз, дорогая Боженка, и надейся, что все кончится благополучно!
Искренне любящий тебя Тоноуш!»
Телефонист Ходоунский стал клевать носом и уснул за столом.
Ксендз, который совсем не ложился спать и все время бродил по дому, открыл дверь в кухню и задул экономии ради догоравший возле Ходоунского огарок церковной свечи.
В столовой никто не спал, кроме подпоручика Дуба. Старший писарь Ванек, получивший в Саноке в бригадной канцелярии новое предписание относительно снабжения войск продовольствием, тщательно изучал его и отметил, что чем ближе армия к фронту, тем меньше становятся пайки. Он невольно рассмеялся над одним параграфом, согласно которому запрещалось при приготовлении солдатской похлебки употреблять шафран и имбирь. В приказе имелось примечание: полевые кухни должны собирать кости и отсылать их в тыл на дивизионные склады. Было неясно, о каких костях идет речь – о человеческих или о костях другого убойного скота.
– Послушайте, Швейк, – сказал поручик Лукаш, зевая от скуки, – пока мы дожидаемся еды, вы могли бы рассказать какую-нибудь историю.
– Ох! – ответил Швейк. – Пока мы дождемся еды, я успел бы рассказать вам, господин обер-лейтенант, всю историю чешского народа. А пока я расскажу очень коротенькую историю про одну почтмейстершу из Седлчанского округа, которая по смерти мужа была назначена на его место. Я тут же вспомнил о ней, когда услыхал разговоры о полевой почте, хотя эта история не имеет ничего общего с полевой почтой.
– Швейк, – предупреждая, отозвался с кушетки поручик Лукаш, – вы опять начинаете пороть глупости.
– Так точно, осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, это действительно страшно глупая история. Я сам не могу понять, как это мне пришло в голову – рассказывать такую глупость. Может, это врожденная глупость, может, воспоминание детства. На нашем земном шаре, господин обер-лейтенант, существуют разные характеры, и повар Юрайда был все же прав. Напившись в Бруке пьяным, он упал в канаву, а выкарабкаться оттуда не мог и кричал: «Человек предопределен и призван к тому, чтобы познать истину, чтобы управлять своим духом в гармонии вечного мироздания, чтобы постоянно развиваться и совершенствоваться, постепенно возноситься в высшие сферы мира разума и любви». Когда мы хотели его оттуда вытащить, он царапался и кусался. Он думал, что лежит дома, и только после того, как мы его сбросили обратно, он стал умолять, чтобы его вытащили.
– Но что же с почтмейстершей? – с тоской воскликнул поручик Лукаш.
– Это была очень достойная женщина, но все же сволочь, господин обер-лейтенант. Она хорошо выполняла все свои обязанности на почте, но у нее был один недостаток: она думала, что все пристают к ней, преследуют ее, и поэтому после работы писала на всех жалобы, в которых описывала со всеми подробностями, как это происходило.
Однажды утром пошла она в лес по грибы. И вот, проходя мимо школы, она приметила, что учитель уже встал. Он с ней раскланялся и спросил, куда она так рано собралась. Она ему ответила, что идет по грибы, тогда он сказал, что скоро пойдет по грибы тоже. Она решила, что у него по отношению к ней, старой бабе, какие-то грязные намерения, и, увидев его выходящим из чащи, испугалась, убежала и немедленно написала в местный школьный совет жалобу, что он хотел ее изнасиловать. По делу учителя в дисциплинарном порядке было назначено следствие, и, чтобы из этого не получился публичный скандал, на следствие приехал сам школьный инспектор, который просил жандармского вахмистра дать заключение, способен ли учитель на такой поступок. Жандармский вахмистр посмотрел в дела и заявил, что это исключено: учитель однажды уже был обвинен в приставаниях к племяннице ксендза, с которой сам ксендз спал. Но жрец науки получил от окружного врача свидетельство, что он импотент с шести лет, после того как упал с чердака на оглоблю телеги. Тогда эта сволочь – почтмейстерша – подала жалобы на жандармского вахмистра, на окружного врача и на школьного инспектора, все они-де подкуплены учителем. Они все подали на нее в суд, она была осуждена, но потом обжалована, – она, дескать, невменяемая. Ее освидетельствовали судебные врачи и в заключении написали, что она хоть и слабоумная, но может занимать любую государственную должность.
Поручик Лукаш воскликнул:
– Иисус Мария! – И прибавил: – Сказал бы я вам словечко, но не хочу портить себе ужина.
Швейк на это ответил:
– Я же предупреждал вас, господин обер-лейтенант, что расскажу страшно глупую историю.
Поручик Лукаш только рукой махнул:
– От вас я этих глупостей наслушался достаточно.
– Не всем же быть умными, господин обер-лейтенант, – убежденно сказал Швейк, – в виде исключения должны быть также и глупые, потому что если бы все были умными, то на свете было бы столько ума, что от этого каждый второй человек стал бы совершеннейшим идиотом. Если бы, например, осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, каждый знал законы природы и умел вычислять расстояния на небе, то он этим лишь докучал бы всем, как некий пан Чапек, который ходил в трактир «У чаши». Ночью он всегда выходил из пивной на улицу, разглядывал звездное небо, а вернувшись в трактир, переходил от одного к другому и сообщал: «Сегодня прекрасно светит Юпитер. Ты, хам, даже не знаешь, что у тебя над головой! Это такое расстояние, что если бы тобой, мерзавец, зарядить пушку и выстрелить, ты летел бы до него со скоростью снаряда миллионы и миллионы лет». При этом он вел себя так грубо, что обычно сам вылетал из трактира со скоростью обыкновенного электрического трамвая, приблизительно, господин обер-лейтенант, километров десять в час. Или возьмем, господин обер-лейтенант, к примеру, муравьев…
Поручик Лукаш приподнялся на кушетке, молитвенно сложив руки на груди:
– Я сам удивляюсь, почему я до сих пор разговариваю с вами, Швейк. Ведь я, Швейк, вас так давно знаю…
Швейк в знак согласия закивал головой:
– Это привычка, господин обер-лейтенант. В том-то и дело, что мы уже давно знаем друг друга и вместе немало уже пережили. Мы уже много выстрадали и всегда не по своей вине. Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, – это судьба. Что государь император ни делает, все к лучшему: он нас соединил, и я себе ничего другого не желаю, как только быть чем-нибудь вам полезным. Вы не голодны, господин обер-лейтенант?
Поручик Лукаш, который между тем опять растянулся на старой кушетке, сказал, что последний вопрос Швейка – прекрасная развязка томительного разговора. Пусть Швейк пойдет справиться, что с ужином. Будет, безусловно, лучше, если Швейк оставит его одного, так как глупости, которые пришлось ему выслушать, утомили его больше, чем весь поход от Санока. Он хотел бы немножко поспать, но уснуть не может.
– Это из-за клопов, господин обер-лейтенант. Это старое поверье, будто священники плодят клопов. Нигде не найдешь столько клопов, как в доме священника. В своем доме в Горних Стодулках священник Замастил написал даже целую книгу о клопах. Они ползали по нему даже во время проповеди.
– Что я вам сказал, Швейк, пойдете вы в кухню или нет?
Швейк ушел, и вслед за ним из угла, как тень, вышел на цыпочках Балоун…
Когда рано утром батальон выступил из Лисковца на Старую Соль – Самбор, несчастную корову, все еще не сварившуюся, везли с собой в полевой кухне. Было решено варить ее по дороге и съесть на привале, когда будет пройдена половина пути.
Солдатам на дорогу дали черный кофе.
Подпоручика Дуба опять поместили в санитарную двуколку, так как после вчерашнего ему стало хуже. Больше всего страдал от него денщик, которому пришлось бежать рядом с двуколкой. Подпоручик Дуб без устали бранил Кунерта за то, что вчера он нисколько о нем не позаботился, и обещал, когда они приедут на место назначения, расправиться с ним. Ежеминутно он требовал воды, выпивал ее, и тут же его рвало.
– Над кем, над чем смеетесь? – кричал он с двуколки. – Я вас проучу, вы со мной не шутите! Вы меня узнаете!
Поручик Лукаш ехал верхом на коне, а рядом с ним бодро шагал Швейк. Казалось, Швейку не терпелось сразиться с неприятелем. По обыкновению, он разглагольствовал:
– Вы заметили, господин обер-лейтенант, что некоторые из наших людей ровно мухи? За спиной у них меньше чем по тридцать кило – и того выдержать не могут. Вам следовало бы прочесть им лекции, какие нам читал покойный господин обер-лейтенант Буханек. Он застрелился из-за залога, который получил под женитьбу от своего будущего тестя и который истратил на девок. Затем он получил второй залог от другого будущего тестя. С этими деньгами он обращался уже более хозяйственно. Он их постепенно проигрывал в карты, а девочек оставил. Но денег хватило ненадолго, так что ему пришлось обратиться за залогом к третьему будущему тестю. На эти деньги он купил себе коня, арабского жеребца, нечистокровного…
Поручик Лукаш соскочил с коня.
– Швейк, – крикнул он угрожающе, – если вы произнесете хоть слово о четвертом залоге, я столкну вас в канаву!
Он опять вскочил на коня, а Швейк серьезно продолжил:
– Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, о четвертом залоге и речи быть не может, так как после третьего залога он застрелился.
– Наконец-то, – облегченно вздохнул поручик Лукаш.
– Чтобы не забыть, – спохватился Швейк. – Лекции, подобные тем, какие нам читал господин обер-лейтенант Буханек, когда солдаты во время похода уже падали от изнеможения, по моему скромному мнению, следовало бы читать, как это делал он, – всем солдатам. Он объявлял привал, собирал всех нас, как наседка цыплят, и начинал: «Вы, негодяи, не умеете ценить того, что маршируете по земному шару, потому что вы такая некультурная банда, что тошно становится, как только посмотришь на вас. Заставить бы вас маршировать на Солнце, где человек, который на нашей убогой планете имеет вес шестьдесят кило, весит свыше тысячи семисот килограммов. Вы бы подохли! Вы бы не так замаршировали, если бы ранец у вас весил свыше двухсот восьмидесяти килограммов, почти три центнера, а винтовка около полутора центнеров. Вы бы разохались и высунули бы языки, как загнанные собаки!» Был среди нас один несчастный учитель, он также осмелился взять слово: «Позвольте, господин обер-лейтенант, на Луне человек весом в шестьдесят килограммов весит лишь тринадцать килограммов. На Луне нам было бы легче маршировать, так как ранец весил бы там лишь четыре килограмма. На Луне мы не маршировали бы, а парили в воздухе». – «Это ужасно, – сказал покойный господин обер-лейтенант Буханек. – Ты, мерзавец, соскучился по оплеухе? Радуйся, что я дам тебе обыкновенную земную затрещину. Если бы я дал тебе лунную, то ты при своей легкости полетел бы куда-нибудь на Альпы и от тебя только мокрое место осталось бы… Если бы я залепил тебе тяжелую солнечную, то твой мундир превратился бы в кашу, а голова перелетела бы прямо в Африку». Дал он, значит, ему обыкновенную земную затрещину. Этот выскочка разревелся, а мы двинулись дальше. Всю дорогу на марше солдат ревел и твердил, господин обер-лейтенант, о каком-то человеческом достоинстве. С ним, мол, обращаются, как с тварью бессловесной. Затем, господин обер-лейтенант, Буханек послал его на рапорт, и посадили его на четырнадцать дней; после этого тому солдату оставалось служить еще шесть недель, но он не дослужил их. У него была грыжа, а в казармах его заставляли вертеться на турнике, он этого не выдержал и умер в госпитале, как симулянт.
– Это поистине странно, Швейк, – сказал поручик Лукаш, – вы имеете обыкновение, как я вам уже много раз говорил, особым образом унижать офицерство.
– Нет у меня такого обыкновения, – откровенно признался Швейк. – Я только хотел рассказать, господин обер-лейтенант, как раньше на военной службе люди сами доводили себя до беды. Этот человек думал, что он образованнее господина обер-лейтенанта, и хотел Луной унизить его в глазах солдат. А когда он получил земную затрещину, все облегченно вздохнули, никому это не было неприятно, наоборот, всем понравилось, как сострил господин обер-лейтенант с этой земной затрещиной, это называется: спасти положение. Нужно тут же, не сходя с места, что-нибудь придумать, и дело в шляпе. В Праге, напротив Кармелитского монастыря, господин обер-лейтенант, несколько лет тому назад у пана Енома была лавка. Он торговал кроликами и другими птицами. Этот пан Еном стал ухаживать за дочерью переплетчика Билека. Пану Билеку это не нравилось, и он публично заявил в трактире, что если пан Еном придет просить руки его дочери, он так спустит его с лестницы, что весь мир ахнет. Пан Еном напился и все же пошел к пану Билеку, встретившему его в передней с большим ножом, которым он обрезал книги и который выглядел как нож, каким вскрывают лягушек. Билек заорал на пана Енома – чего, мол, ему здесь надо? Тут милейший пан Еном так оглушительно пукнул, что маятник у стенных часов остановился. Пан Билек расхохотался, подал пану Еному руку и сказал: «Милости прошу, войдите, пан Еном; присядьте, пожалуйста, надеюсь, вы не накакали в штаны? Ведь я не такой уж злой человек. Правда, я хотел вас выбросить, но теперь вижу, вы очень приятный человек и большой оригинал. Я переплетчик, прочел много романов и рассказов, но ни в одной книге не написано, чтобы жених представлялся таким образом». Он смеялся до упаду, заявил, что ему кажется, будто они с самого рождения знакомы, будто они родные братья. Он с радостью предложил гостю сигару, послал за пивом, за сардельками, позвал жену, представил ей его, рассказал со всеми подробностями о его визите. Та плюнула и ушла. Потом он позвал дочь и сообщил: «Этот господин при таких-то и таких-то обстоятельствах пришел просить твоей руки». Дочь тут же расплакалась и заявила, что не знает такого и видеть его даже не хочет, так что обоим ничего другого не оставалось, как выпить пиво, съесть сардельки и разойтись. После этого пан Еном был опозорен в трактире, куда ходил Билек, и всюду, во всем квартале, его иначе не звали, как «пердун Еном». И все рассказывали друг другу, как он хотел спасти ситуацию. Жизнь человеческая вообще так сложна, что жизнь отдельного человека, осмелюсь доложить, господин поручик, ни черта не стоит. Еще до войны к нам в трактир «У чаши» на Боище ходили полицейский, старший вахмистр пан Губичка и один репортер, который охотился за сломанными ногами, задавленными людьми, самоубийцами и печатал о них в газетах. Это был большой весельчак, в дежурной комнате полиции он бывал чаще, чем в своей редакции. Однажды он напоил старшего вахмистра Губичку, поменялся с ним в кухне одеждой, так что старший вахмистр был в штатском, а из пана репортера получился старший вахмистр полиции. Он прикрыл только номер револьвера и отправился в Прагу на дозор. На Рессловой улице, за бывшей Сватовацлавской тюрьмой, глубокой ночью он встретил пожилого господина в цилиндре и шубе под руку с пожилой дамой в меховом манто. Оба спешили домой и не разговаривали. Он бросился к ним и рявкнул тому господину прямо в ухо: «Не орите так, или я вас отведу!» Представьте себе, господин обер-лейтенант, их испуг. Тщетно они объясняли, что, очевидно, здесь какое-то недоразумение, они возвращаются с банкета, который был дан у господина наместника. Экипаж довез их до Национального театра, а теперь они хотят проветриться. Живут они недалеко, на Морани, сам он советник из канцелярии наместника, а это его супруга. «Вы меня не дурачьте! – продолжал орать на них переодетый репортер. – Вам тем более должно быть стыдно, если вы, – как вы утверждаете, – советник канцелярии наместника, а ведете себя как мальчишка. Я за вами уже давно наблюдаю, я видел, как вы тростью колотили в железные шторы всех магазинов, попадавшихся вам по дороге, и при этом ваша, – как вы говорите, – супруга помогала вам». – «Ведь у меня, как видите, никакой трости нет. Это, должно быть, кто-то шедший впереди нас». – «Как же эта трость может у вас быть, – ответил переодетый репортер, – когда вы ее обломали, я это сам видел, вон за тем углом о старуху, которая разносит по трактирам жареную картошку и каштаны». Дама даже плакать была не в состоянии, а господин советник так разозлился, что стал обвинять его в грубости, после чего был арестован и передан ближайшему патрулю в районе комиссариата на Сальмовой улице. Переодетый репортер велел эту пару отвести в комиссариат, сам он-де идет к Святому Йиндржиху, по служебным делам был на Виноградах. Оба нарушили ночную тишину и спокойствие и принимали участие в ночной драке, кроме того, они нанесли оскорбление полиции. Он торопится, у него есть дело в комиссариате Святого Йиндржиха, а через час он придет в комиссариат на Сальмовую улицу.
Таким образом, патруль потащил обоих. Они просидели до утра и ждали этого старшего вахмистра, который между тем окольным путем пробрался «К чаше» на Боище, разбудил старшего вахмистра Губичку, деликатно рассказал ему о случившемся и намекнул о том, что может подняться серьезное дело, если тот не будет держать язык за зубами.
Поручик Лукаш, видимо, устал от разговоров. Прежде чем пустить лошадь рысью, чтобы обогнать авангард, он сказал Швейку:
– Если вы собираетесь говорить до вечера, то час от часу это будет глупее и глупее.
– Господин обер-лейтенант, – кричал вслед отъезжавшему поручику Швейк, – хотите узнать, чем это окончилось?
Поручик Лукаш поскакал галопом.
Подпоручик Дуб настолько оправился, что смог вылезти из санитарной двуколки, собрал вокруг себя весь штаб роты и, как бы в забытьи, стал его наставлять. Он обратился к собравшимся со страшно длинной речью, обременявшей их больше, чем амуниция и винтовки.
Это был набор разных поучений. Он начал:
– Любовь солдат к господам офицерам делает возможными невероятные жертвы, но вовсе не обязательно, – и даже наоборот, – чтобы эта любовь была врожденной. Если у солдата нет врожденной любви, то его следует к этому принудить. В гражданской жизни вынужденная любовь одного к другому, скажем, школьника к учительскому персоналу, продолжается до тех пор, пока существует внешняя сила, вызывающая ее. На военной службе мы наблюдаем как раз противоположное, так как офицер не имеет права допускать ни со стороны солдата, ни со своей собственной стороны малейшего ослабления этой любви, которая привязывает солдата к своему начальнику. Эта любовь – не обычная любовь, это, собственно говоря, уважение, страх и дисциплина.
Швейк все это время шел с левой стороны санитарной повозки. И пока подпоручик Дуб говорил, Швейк шагал, повернув голову к подпоручику, делая «равнение направо».
Подпоручик Дуб вначале не замечал этого и продолжал свою речь:
– Эту дисциплину и долг послушания, обязательную любовь солдата к офицеру можно выразить очень кратко, ибо отношения между солдатом и офицером несложны: один повинуется, другой повелевает. Мы уже давно знаем из книг о военном искусстве, что военный лаконизм, военная простота являются именно той добродетелью, которую должен усвоить солдат, волей-неволей любящий своего начальника. Начальник в его глазах должен быть величайшим, законченным, выкристаллизовавшимся образцом твердой и сильной воли.
Теперь только подпоручик Дуб заметил, что Швейк не отрываясь смотрит на него и держит «равнение направо». Ему это было очень неприятно, так как внезапно он почувствовал, что запутался в своей речи и не может выбраться из канавы любви солдата к начальнику, а потому заорал на Швейка:
– Чего ты на меня уставился как баран на новые ворота?
– Согласно вашему приказу, осмелюсь доложить, господин лейтенант. Вы как-то сами изволили обратить мое внимание на то, что, когда вы разговариваете, я должен не спускать глаз с ваших уст. Так как каждый солдат обязан свято выполнять приказы своего начальника и помнить их всю жизнь, я был вынужден так поступить.