Текст книги "Повести"
Автор книги: Янка Брыль
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 31 страниц)
10
Потом, когда улеглось первое пламя, Чеся призналась: больше всего ей хотелось, чтоб это приключение было у них по-настоящему красивым.
Ночью он пробирался полем, как вор, из деревни сюда, рискуя всем ради этой самой красоты. Она встретила его под липой на дальнем краю усадьбы. Еще издали он заметил в сумраке ее светлый плащик. Когда же остановился перед ней, руки его непонятно, предательски дрожали. Молчал, чтоб не изменил и голос. Она тоже молчала. И он обнял ее, припал к губам, покрыл поцелуями шею…
Вступление не затянулось. Точно они, не сговариваясь, решили засчитать все, что было у них тогда – семнадцать лет назад. Чеся взяла его за руку и, шепотом приказав молчать и быть осторожным, повела к окну. Старые рамы, будто тоже по ее приказу, неслышно растворились. Леня проник в комнату. Оттуда, в совсем уже юном опьянении, он помог ей легко перебраться через подоконник.
…Окно осталось открытым и дышало на них чуть загадочной, волнующей и приятной свежестью апрельской ночи.
Чеся, отдыхая, курила. И ему это нравилось. Именно тот момент, когда она подносила сигарету к губам и затягивалась. Огонек оживал, выхватывал из мрака ее лицо на подушке в сумятице волнистых светлых волос и столь соблазнительный, оттого что непривычный, треугольник блестящей цепочки, сбегающей над молодой еще грудью к маленькому медальону. Облокотившись на левую руку, на которой покоились ее шея и плечи, он смотрел на нее сбоку, любовался добытым сокровищем. И вдруг не выдерживал – касался этой пышной, душистой, жаркой нежности припухшими от поцелуев губами…
Прикурив у нее, он улыбнулся:
– А ему у тебя хорошо.
– Кому?
– Да Иисусику. Ишь ты, примостился!..
Теплые плечи на его руке передернулись. Она раздавила огонек в блюдце на тумбочке и, еще помолчав минутку, сказала:
– Не люблю, когда кощунствуют.
– А ты что – веришь?
– Не только.
– А что еще?
– Еще и воюю за это.
– С кем?
– С безбожниками, с коммуной.
– С коммунистами – в Народной Польше?
– Тра-ля-ля-ля! А только что говорил: «Знаю, что у вас там делается…» В конце концов… – Она протянула левую руку, которой недавно держала огонек, и нежно провела по его волосам. – В конце концов, кохане мое, я на твоем месте не так уж стояла бы за них. Мне кое-что известно…
– Что?
– То самое. Как они заплатили тебе за верную службу.
Он помолчал. Сказал со щемящей гордостью в голосе:
– А что ты в этом понимаешь?
– Да тут и понимать нечего.
– Не понимая, оно и легче.
– Ты сердишься? Не надо, кохане. Я не хотела тебя обидеть. Ну, не надо…
Она попыталась вывести их из тупика, вытащить ту белую нитку, что уже довольно приметно проступила между их чужими… – да, он почувствовал это как будто впервые! – их чужими, такими разными душами… Более того, в нем накипала, наливаясь прежней силой, его бедняцкая, его партизанская злость на нее, воскресала вновь давняя обида на коварство, которым ему заплатили за откровенность, за желание помочь. И к этой обиде и злости, еще усиливая их, присоединилась злость на себя… Из-за слов ее, вот этой былой королевны, что так легко стала и для него веселой искательницей красивых приключений, из-за этих по-шляхетски высокомерных слов о самом для него дорогом, самом святом, против воли выплыл, холодным, болезненным укором встал вдруг перед ним образ Алеси…
– Я так много думала о тебе! И ты, я верю, тоже. Ведь правда, кохане мое? Ты умный, у тебя тонкая душа, ты знаешь, что нужно от жизни человеку. Неужто для того мы встретились, чтобы поссориться?
Она склонилась над ним, пытаясь пробудить его от горькой задумчивости ласками. Но все уже стало совсем иным. Та «красота», что заменяла им доселе настоящее глубокое чувство, казалось, ушла куда-то и не хочет возвращаться… По крайней мере, для него.
А она все зовет его, она умеет, ох как умеет звать…
…Очень кстати и это окно, и эта глухая, свежая ночь.
– Ну, ты наконец можешь перестать дуться? И так упорно молчать? Ну, не смотри же так!..
А он все же молчал, не находя ни слов, ни мыслей в опять пустой голове.
– Кто ж тебе это сказал? – спросил наконец.
– Что?
– Ну… что мне «заплатили»…
– Опять ты о том же… Могла сказать и мамуся.
– Однако же не сказала…
– О Иезу! Ты и сейчас остался разведчиком!.. Как они искалечены политикой, ваши бедные души! Даже здесь, даже сейчас ты думаешь о ней! Как тогда… помнишь?
– А ты… неискалеченная душа!.. Откуда же в тебе… я скажу прямо: столько цинизма? Напоминать мне… О чем – о том варенье, которое вы оставили нам на столе? О вашем бегстве в гарнизон?
Она закурила. И при свете спички, а потом огня папиросы, который теперь разгорался чаще и сильнее, он видел ее красивый строгий профиль с горделиво нахмуренными бровями.
– Хочешь откровенно? О каком ты варенье?.. Неужели ты думаешь… Ну… Я вообще тогда была слишком глупа для борьбы. Особенно, если хочешь знать, яри тебе. Я больше глядела, как зачарованная. Письмо твое я Зигмусю, конечно, не передала. И Франеку не сказала. Теперь я думаю: если бы передала – он посмеялся бы…
– Ничтожество.
– Кто?
– Фашистский прихвостень. Он не только сюда, но и к вам, в Польшу, боится приехать.
– Ты забываешь, что он мой брат!
– А ты – что он мой враг. Не только мой, но и моего народа. А если б ты хоть немножко разбиралась, то и твоего.
– Пусть пан лучше говорит о своем народе. Со своим мы сами разберемся. И Зигмусь воевал за Польшу. Придет час – вернется и он. Как Лешек из немецкой неволи… Через столько лет!..
– Ха! Сравнила!.. Ты, может быть, не знаешь, что это они нас тогда обстреляли? Может, скажешь, что и вообще не знала, где он был, с кем они, аковцы, и против кого боролись? Сколько народу в деревнях да по хуторам поплакало от них, кровью обливалось… Ну, а сюда ему, Зигмусю, не хочется еще? В именье? Или, может, и сюда пора? Из-за моря-океана?..
– Это тоже время покажет.
– Ты, я вижу, теперь куда лучше подготовлена к борьбе.
– О, да! Теперь бы я вела себя иначе.
– Ну, а ведешь как?
Она молчала. Потом рассмеялась:
– Глупые мы! Опять за политику! Это я так… От тебя заразилась. У вас же тут все пропитано политикой. Даже земля, даже любовь…
И в смехе и в словах ее он ясно почувствовал фальшь.
Но она уже снова склонилась над ним:
– Ты мой смелый… О, какой же сладкий!.. Мой единственный… Не побоялся, пришел. О, как же я тебе благодарна! Молчишь. Ну, не злись, прости мне еще раз, последний… А у меня к тебе даже просьба была, – сказала она после паузы. – Без всякой политики, просто так, по-дружески… Тише! О Иезу, мамуся идет сюда! Ты тихонько, кохане, а я встречу ее там…
И правда, в коридоре послышались шаги и голоса.
– О, она не одна!
Скрипнула дверь.
– Чеся, ты спишь, дочурка? Мы к тебе с паном Мукосеем.
Чеся вскочила, накинула халат и вышла из спальни в соседнюю комнату.
11
Седая, ссутулившаяся, но все еще быстрая на язык пани Геновефа и белобрысый, изрытый оспой, гугнявый Мукосей чувствовали себя нормально. Это ясно было Лене из их беседы за тонкой перегородкой. Сам он, запертый как блудливый кот в чужой кладовой, боялся и пошелохнуться. Сколько смеху было бы, какой позор, если бы узнали!..
А хуже всего было Чесе…
– Я же, пани, так и говорю, как с вами вчера говорил, паненочка, – гугнил Мукосей. – Больше вам не даст никто. Колхоз коли и возьмет, так за копейки, потому только на дрова, кирпич обжигать. А я из этой вашей громозды слепил бы хоть какую хатенку для своего доктора.
– А что, ваш сын – доктор?
– Э, доктор, паненочка… Десять лет таскался в Горелицу. А летось послал я его в медицинский институт. Выучится, думаю, так при всякой власти кусок хлеба будет… А ему там взяли да баллов не поставили, сколько надо. Так вот и выучился на собак брехать. В клубе теперь, заведующим. Ученые!.. Старший – так тот хоть с батьки не берет. Инженер называется, а копейки в дом не кинет. Сам, старик, знай работай да поворачивайся!..
– Пане Мукосей, давайте говорить как добрые соседи. Десять тысяч – совсем не много. Что теперь эти тысячи! Сад осенью пан продаст – вот вам и дом.
– Ай, пани, кабы это так, как вы говорите! Чего б он плакал, слеп, кабы видел божий свет? Что теперь, вот вы помянули, тысячи. Хотя бы и при Польше – человек продаст быка либо коня, так озолотится. А что сейчас?
– А ведь всё кричали, пане Мукосей, всё стонали: «Паны! Кровопийцы! Давят!..»
– Кричали, пани… А кто кричал? И как кричал? Тоже надобно разбираться… Вот я, бы скажете, в партизанах был? Был. Как ужа вилами, прижала меня полиция, едва выбрался, когда мой инженер сдуру – сморкач был еще, вы же знаете, – сбежал в лес за всякой голытьбой. Пришлось и мне, хозяину, по людским задворкам таскаться, в чужие хлева заглядывать. А вы же, дай бог, сами знаете, какой из меня большевик…
Да, Чесе менаду двух огней было всех тяжелее. Лене казалось даже, что он видит, как она мучается, не имея возможности, чтоб не выдать себя, сказать или хотя бы мигнуть тем двоим: прекратите вы эту исповедь!..
А исповедь текла:
– Я ведь к вам, пани, и к вам, паненочка, и тогда как человек: «Удирайте, говорю, куда-нибудь, а то заглядывают они что-то неспроста. Не зря он, Живень, брататься с вами стал. Постреляют безбожники!..»
– Да что там, пане Мукосей!.. К чему старое вспоминать?
– Надо, Чеся, доброе надо вспоминать. Пан бог воздаст вам, пане Мукосей, за то, что вы нас тогда предупредили. Да хранит нас мати найсвентшая и впредь от смерти нечаянной и нежданной!.. Только теперь вы напрасно нас хотите обидеть…
– Четыре тысячи, пани, это за глаза довольно, ведь гнилье. Я к вам и тогда, и теперь, и всегда как человек. А вы со мной, видите, не очень-то… Вы думаете, пани, другой вам так помогал бы, как я? А сколько надо было таиться! Ой, паненочка, еще вам это должен рассказать!.. Иду, бывало, полем, темной ночью и несу… ну, хлеба буханку, аль картошки мешок, али сала добрый кусень, а у самого душа дрожит: «Будет тебе, Мукосей, коли выйдет наружу, не помогут ни сыны-комсомольцы, ни твое партизанство!..» Да ведь жалко было, пани, и вас, и вашей внучечки. И до колхозов и при колхозе чем мог, тем помогал. Вам, верно, пани сама рассказала про это, паненочка? Да и я уже говорил.
– Говорили, пане Мукосей, и я вам очень благодарна за все.
– Благодарна, Чеся, и это понятно: ведь ты человек культурный. Однако же, пане Мукосей, не за так вы мне и помогали. Почему же вы молчите о том, что каждый раз брали с меня расписку?
– Но, мамуся! Не надо!
– Погоди, доченька…
– Я говорю, не надо. Ради бога!..
– Я должна ему сказать хоть сейчас!.. Он мне уже все нервы издергал, этот… пан Мукосей! Я молчала, потому что боялась. Отчизна вспомнила обо мне. Я – Росицкая из Анцутов, и я не позволю…
– Во имя всего самого дорогого, мамуся, ну, не надо! Ты же скоро увидишь всех, кто тебя любит… И Лешек и Зигмусь… Ну, успокойся… И вы, пане Мукосей. Ну, я вас прошу…
– А я что, паненочка? Я ж только заикнулся про свое. Когда я, пани, носил вам, кормил, как родную, так и я был для вас человеком…
– Был ты со мной, Мукосей, человеком, благодетелем! А кто с меня расписки брал? Два-три кузовка картошки, каравай хлеба, кусок сала – и опять расписка на целый гектар!..
– Мамуся, родная, мы с тобой скоро уедем… Уже и документы на тебя…
– Мы уедем, а все останется!.. Наше, кровное, от деда-прадеда панское!.. Я уеду, а что я скажу сыновьям? Как посмотрят Лешек и Зигмусь? Куда же им вернуться? Пан Чарнота тоже думал, что это глупости! При тех еще, при самых первых большевиках, когда те банды пошли на Варшаву. Я твою хитрость, пане Мукосей…
– Но, мамуся!..
– Молчи, Чеслава! Я все ему должна выложить! Свентэй паменци пан Станислав Чарнота сидел тогда в большевистской тюрьме с одним хамом. Арендатор какой-то, мельник или в этом роде. Сидит пан Чарнота да и сокрушается: «Иезу коханый, хоть бы закурить! Все имение тому отпишу, кто даст одну папиросу!..» А тот, что в камере с ним был… Ну, ты его знаешь, Чеся, того, что после в чарнотовом Бернатове паном сидел, – некий Шуляк. Так у этого Шуляка, как на грех, нашлось все – и табак и спички. Пан Чарнота и написал этому хаму…
– Но, мамуся, ведь я все знаю!
– Ничего ты не знаешь! Он написал ему расписку на все имение. Думал, бедняга, что и так и этак пропало. И вот самого его расстреляли через день… Упокой, пане боже, невинную душу! А тот выродок, ты его знаешь, Чеся, того, что после в чарнотовом Бернатове… До самой войны наследники пана Чарноты с ним судились. Вот! А ты мне, Чеся, говоришь!
– Ничего я, мамуся, не говорю. Ты успокойся только, дорогая!..
– Ну, и что ж это вы, пани, к чему? Неужто вы меня с Шуляком равняете? Хоть он и паном был перед войной, а плут плутом. Немцы его, как собаку, расстреляли за гумном. Сам зондерфюрер Шульц пожелал Бернатово забрать. А я, пани, на чужое никогда рот не разевал. Был я раньше хозяином, даст бог, может, и еще буду, хоть на старости лет. Пускай мне только вернут мое – сделаю я сам себе социализм. Вы, паненка, сказываете, что там у вас в Польше уже к тому теперь пошло, без колхозов. Может, и сюда докатится, может, бог даст, и тут все станет на место… Вы вот, пани, хаете меня да черните, а я, как перед богом, ни в чем не виноват. То же игрушки одни были: я писал – не ведал, на что пишу, а вы, пани, так же и подписывали. Я ваши расписки давно порвал и на ветер пустил.
– Не лгите, пан Мукосей, побойтесь бога! Да что вам бог?.. И вам, и вашим детям!
– Ой, пани, не грешите и вы! Я не отрекся от бога и не собираюсь.
– Так вот он и покарает за то, что ты ограбил меня, старуху беззащитную! Он не даст меня в обиду!
– Э, пани, чтоб мне с этой табуретки не встать, коли я их не порвал, те ваши расписки! Эх, не с кем было поговорить! Не сказал мне добрый человек в ту дурную минуту: «Не лезь, не марай руки, Мукосей!» И полез. Ну что ж, гореть, коли так, панскому дому в колхозной печи, обжигать кирпичики… А вам в Польше паней не быть: и там до вас мужики доберутся. Бывайте здоровы!
– Бог все видит, Мукосей! Он тебе…
– Но, мамуся!..
– Ты меня, дочка, не учи!
Хлопнула наружная дверь.
12
Чесе и после этого не стало легче. В «мамусе» разбушевался старый, придавленный годами горького молчания панский бес. Она трещала как сорока, старая, с издерганными нервами, извергала на голову этого разбойника, хама и кровососа и панские и хамские проклятья, к которым она, кстати, привыкла еще при своем пане Яне. Заодно с Мукосеем досталось и всем его поганым соотечественникам, всему безбожному большевистскому миру.
А дочь, связанная по рукам своей тайной, могла только успокаивать старуху, уговаривать пойти отдохнуть.
– Я сама все сделаю, – говорила она, как ребенку. – Я, мамуся, сама все улажу. А ты иди, успокойся, поспи…
Когда они обе вышли в дальнюю комнату, Леня вскочил и стал, как по тревоге, одеваться.
Вернувшись, она остановилась в проеме двери.
– Как это все неприятно!..
Он только дышит тяжело, не глядя, уже одетый.
– Еще не очень поздно…
Не отвечает.
– Неужели мы так и расстанемся? Да, впрочем, чего ждать…
Это подействовало. Он подошел к окну и стал закуривать.
– Может, мою? Хорошие.
– Благодарю. Вчера совсем бросать думал…
Вырвалось само собой, после того как он, с жадностью и с наслаждением затянувшись, дохнул горячим дымом в окно, навстречу прохладной свежести.
Слова были не только неуместные, но и ненужно, неожиданно мягкие.
Они, видно, и подбодрили ее. Чеся прошла к тумбочке, непринужденно обдав Леню теплом в узком проходе, взяла сигарету, даже пошуршала спичечным коробком, однако прикурить попросила у него.
Расчет, если он был, не оправдался. Жар двух соединенных огоньков не потянул его к примирению. А как бы небрежно распахнутый на груди халат не вскружил головы. И не потому, что развеялись чары тайны, что его утомила ее красота. В душе говорили другие чувства. Шея, плечо и в меру приоткрытая грудь с уголком цепочки стали просто обнаженным телом, остуженной мякотью. Более того – в этом как будто подсознательном, как бы естественном для нас кокетстве он снова увидел расчет на воздействие. Увидел и обрадовался, что промахнулась. Он не сказал ни слова, но и от взгляда его, в котором, кроме презрения, она прочитала и более страшное – брезгливость, она запахнула халат. И тихо присела на край – только теперь он заметил – узкой кровати.
– Пане Леосю, – заговорила, снова переходя на «вы», – как все-таки много прозы в жизни! Такой вульгарной, но, к сожалению, неизбежной!..
Он помолчал. Потом спросил:
– О чем вы хотели меня попросить? Какую просьбу не досказали?
В свою очередь, и она помолчала. А потом:
– Хм! И вы, вижу, не совсем лишены рыцарских чувств.
– Не говорите пошлостей, Чеся. Ее тут и так было достаточно.
– У меня или у вас?
– Конечно, и у меня. Однако же и вы… Так чем же вам помочь?
– Ну что ж… Я вас хотела попросить… купить наш дом для колхоза.
– Это и все, что вам пришло в голову?
– Да и то ради мамуси хотела просить.
– Уж не те ли расписочки беспокоят и вас? Молчите… Неужели вы вспомнили, что Мукосей мой двоюродный брат? И я могу уговорить его вернуть их вам? Опять молчите… Как и тогда, когда я приезжал с письмом? Эх, панна Чеся! Ну, пускай уж мать, старая пани, больной человек… А вы? И столько говорить об отчизне, о гордости… Простите, это не Польша – все эти ваши расписочки, то, чем дохнуло от них! Так же как не Советский Союз, не Беларусь – весь этот ваш… Мукосей… Ничего, договоритесь, он еще придет. Все уладите. А я благодарю вас за откровенность. Хотя бы такую.
Она встала. Запахнула еще раз халат, даже прижала его пальцами под шеей.
– Добраноц пану, – сказала глухо. – Уже очень поздно.
Лицо ее было так близко, что даже во мраке видно было, какой холод источали глаза.
– Вот это правильно – поздно, – ответил он с улыбкой. – Поздно даже и для ненависти. Проводите меня, пожалуйста. Через дверь.
На крыльце он хотел что-то сказать, даже начал, но осекся на ходу и только выдавил:
– До видзэня.
…Через несколько минут на засеянном поле встретились два человека.
Они не хотели этой встречи – ни тот, что шел от деревни, ни тот, что из бывшего имения. Видно, наткнулись друг на друга в темных кустах своих раздумий.
– Что, перерешил? – спросил один из них, глядя прямо в лицо другому. – За дом идешь набавить или, может, вернуть расписочки?
– А ты… снова компанию с ними водишь?
Один глядел другому в белесое, поклеванное оспой, такое знакомое лицо, полное глубокой и крепко осевшей ненависти, смешанной с хитрой, осторожной трусостью. И в душе того, кто глядел, как в водовороте, то всплывали, то уходили во тьму клочки горьких воспоминаний…
Анонимки… Бездушие тех, кто им верил. «Добрый день! Как живешь? Ай-ай-ай, как жаль, брат!..» Это – на устах у тех, что тайком марают жизнь «благонамеренными» писульками без подписи… Сколько их там было, в той зиминской папке?..
Идиотская жадность, с которой этот самый… панский благодетель таскал, что мог, с советских машин, брошенных при отступлении, таскал потом и с немецких, таскает, конечно, и из колхоза!..
Кулак, вооруженный мотоциклом, электрической лампочкой и радиоприемником, слепой, неблагодарный подлец, который, пользуясь благами социализма, не живет, а все ладится как-нибудь «пережить», «дожить», в надежде на ту магическую «перемену», что придет наконец на зов его обросшей щетиной души эгоиста, собственника…
Затаившись глубоко, он ото всех оторван, даже от сыновей, а живет и отравляет все вокруг…
– Ну, а как расплатился с тобой Щуровский за то, что ты посоветовал им сбежать в гарнизон?..
– Пойди и донеси на меня. Так и поверят, что это я, а не ты им сказал. А я расскажу пустячки. Про панские теплые ноги. Пожалеет тебя твоя эсбээмовка!
Затем раздался звук, похожий на тот, с каким упрямый дровосек опускает топор на сучковатый чурбак.
Один из них взвизгнул, как заяц, задрав ноги на мягкой земле, а потом, поняв, что это еще не конец, вскочил и, в тяжелых сапогах, побежал не по годам резво. Прямо в поле.
Другой, сделав несколько шагов по меже в ту сторону, где была деревня, почувствовал, что глаза его наполнились горячей влагой.
Обида. Горькая… На самого себя.
13
Звоночки-жаворонки угомонились в зеленях до утренней зари. Урчит за взгорком и светит фарами трактор. Кто-то, припозднившись, возвращается лугом и тревожит чуткого горюна чибиса, стон которого, отчаянный, красиво-печальный, накладывается на однообразный, но по-своему приятный и стройный лягушечий хор.
Длинное деревянное строение, покрытое шифером, снова полно звуков. Жуют крепкие челюсти, звенят кольца и цепочки обротей, фыркают мягкие, теплые храпы.
Нет покуда только Метелицы.
И старший конюх Хомич, явившийся на ночное дежурство, с удовольствием строит догадки, где может быть бригадир…
Когда бригадир наконец подъехал к конюшне и, молча, легко приземлившись, стал не спеша снимать со своей быстроногой буланки седло, Мартын не выдержал:
– Здоров! Говорят, ты, браток, нашел вчера силосную яму?
Вместо ответа Леня протянул ему поводья:
– На!
Сам он понес седло.
Потом они вышли из теплой тьмы в прохладу под звездами, и Хомич, чтоб подойти с другой стороны, вспомнил:
– А сигареток я твоих не трогал. Держи!
Выспавшийся за день, да и вообще склонный побеседовать на любимую тему, Мартын снова стал подбираться к тому же:
– Поосторожнее бы тебе, браток, а то все без оглядки, как тетерев…
Леня молчит.
– Стоит ли из-за баб? Их, брат, нужно только оглаживать…
Ленины подошвы никак не могут оторваться от земли. Снова дохнуло ненавистью и угрозой – он вспомнил белобрысое, рябое лицо и, одолевая комок в горле, спросил:
– А что ты слышал?
– Оно, браток, холера его ведает, завсегда так: рыло спрячешь – хвост вылезет, хвост уберешь…
– Да говори ты как человек!
– Тебе – говори, а сам ты мне небось ни слова… Верка моя была у них, когда ты панский погреб смотрел да перед крыльцом выплясывал на седельце… Она там у пани какие-то польские тряпки покупала. Верка будет молчать. Я сказал. Ну, а возвращаться зорькою надо осторожней. Я как раз дома был…
– Прощай!
– Иди, браток, набегался за день с «козой» да натрясся в седле, коли ж еще и к той козе… Хе-хе-хе!
Это было сказано уже вслед.
…Леня шел тихим шагом, так как путь, к сожалению, был недалек. Усталости почти не чувствовал: впереди ожидало кое-что потяжелее… Даже шапку держал в руке и китель и ворот рубашки расстегнул…
«Как тяжко!.. Все теперь имеют право копаться в этой пошлости: и те, в гнилом, затхлом шляхетском гнезде, и этот… Ну, а сам ты кто? Он, Хомич, просто веселый бык. А ты – бык с психологией. Его и старость не берет, а вот ты – ты вздумал сейчас подправить свою чистую молодость?.. Сейчас еще дети встретят… Нет, сегодня, пожалуй, поздновато».
Дочка, Маруся, часто выходила ему навстречу, как будто бы только из-за маленького Сережи. Уже в седьмом классе, мать вот-вот догонит ростом, длиннокосая, голубоглазая серьезница… «Да, ты уже считаешь себя взрослой… И мне уже неловко, как раньше, смотреть на пригожих девчат, – я вспоминаю невольно, что ты, моя радость, кого я так недавно, кажется, боялся брать просто на руки, а брал на подушке, что ты становишься похожей на этих красавиц и что мне не хотелось бы, чтоб кто-нибудь глянул на тебя нечистым взглядом, с нечистым сердцем, без дружбы, без настоящей любви!..» А он, Сережка? Леня не подозревал, что сыном, мальчиком, можно не только гордиться, но и так нежно его любить, что и он, его мальчуган, будет ласков, как девочка. Как часто Сережка, если отец весь день был дома, все спрашивал и спрашивал: «Ты меня любишь? А я тебя очень, очень люблю!..»
Очисти меня, погладь своими, сынок, ручонками! Сними с моих глаз… Нет, лучше размахнись, собери всю силу, которая придет к тебе только потом, да тресни по поганой морде!.. Но ты не сделаешь ни того, ни другого!
Мысль… просто присказка вертится в голове: «Ведь жена не рукавица, с белой ручки не стряхнешь…» А мать, хорошая мать моих ненаглядных детей – об этом какую присказку выдумать?.. Нет, я не мог бы бросить ее, уйти из дому побитой собакой, женихом перезрелым таскаться по свету – в поисках того, что нелегко, а то и невозможно найти; начинать все сначала, перед самим собой прикидываться новеньким, свежим… Как я благодарен тебе, дорогая моя дуреха, мой лучший друг, ведь ты и тут, и теперь не поверишь никому, что я – такой негодяй! Как я благодарен и как мне тяжело!.. И правда: верь, я не вовсе подлец. Я… Ну а кто же я теперь?
А та, другая… что отодвинулась только, чтоб потом, в удобный момент, вернуться в душу беспокойным, волнующим воспоминанием?.. Как он все-таки сложен, человек!.. Не будь ханжою, Живень, – так очень легко снять с себя вину, плюнув на того, с кем грешил!.. Ведь и она человек… Хе, Живень, ты, выходит, еще и гуманист!.. А когда ты пробирался к ней по полю, ты что – человека в ней видел или что-то другое? Не так было тогда, в ту осень сорок третьего года, когда ты умел побороть в себе все низкое, когда ты шел к ней, как человек, когда нелегко тебе было хранить чистоту, но ты хранил ее, когда ты видел в этом счастье, видел его в борьбе за лучшее.
Как ты далек теперь от самого себя!..
А к тому же свалился в их панско-кулацкую яму, стал хранителем чужой грязной тайны…
Более того – даже как бы невольным соучастником!..
Соучастником старой ведьмы, помешавшейся на своем «богом данном», «вековечном» шляхетстве. Соучастником и «прогрессивной» искательницы приключений, что принесла сюда «свежий» ветер с гнилых шляхетско-мещанских задворков, где не в чести народная власть… Заколдованный цветок на болоте, куда ты, жадный дурень, ступил… Соучастником даже и Мукосея, которому уже трудно, должно быть, так долго прикидываться советским человеком…
Да, соучастником, потому что тебе оказали доверие, даже хотели просить у тебя помощи. И пособником, так как ты будешь теперь бояться, что он, Мукосей, расскажет, если ты не будешь молчать…
Стой! Машина? Сюда?
Да, с большака на Углы сворачивает легковушка.
Адам.
Что ему сказать? Напросился, а что сказать? И зачем? Хотя он крепкий человек, хотя он и друг, горой стоявший за них в трудный час, хотя к нему и потянуло утром… Должно быть, сгоряча.
Он стоял за них, за них с Алесей. А что он сказал бы… что скажет теперь? И та ли это беда, которой надо делиться?..
Когда они, пешеход и машина, встретились на развилке перед Углами, Буховец, как всегда неутомимый, выкатился из «Победы» и деловито спросил:
– Ну, что там у тебя, Живень, снова приключилось? Говори.
Леня еще раз и окончательно понял, что говорить с Адамом, как он утром хотел, ему уже не хочется. Однако начал, как бы бичуя себя:
– Я, брат, ступил в глубокую грязь. Думал даже, что сам и не выберусь. Прости, друже, но я решил… не морочить тебе голову…
– Ну что ж, если б я знал…
– Адам, что ты? Нет! Я расскажу, я все тебе расскажу… Но попозже. Давай, поехали.
– Куда?
– А куда хочешь. Мне все равно.
– До смерти останешься чудаком!.. Садись вперед. Нет, давай вместе, на заднем. Михаль, домой!
Молчание. Потом сквозь гул мотора:
– Тебе, Живень, не бригадиром быть, а каким-нибудь, скажем, поэтом…
Снова молчание. На этот раз долгое.
«Ха! Додумался! – горько, однако уже с чуть заметным и неожиданным облегчением думает Леня. – Одно мне надо – не жалеть себя, не любоваться собою, не летать… не падать так низко!..»
1958–1959
Пер. А. Островского