355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Янка Брыль » Повести » Текст книги (страница 11)
Повести
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:19

Текст книги "Повести"


Автор книги: Янка Брыль



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 31 страниц)

9

Нелегкое это дело – порывать со старым, издавна устоявшимся укладом жизни, отказываться от того, что наживалось годами и кровавыми мозолями.

Людям, родившимся при коллективном строе, смешно и дико кажется, что в наши дни какая-нибудь тетка Агата стоит на загуменье чуть не плача, потрясенная тем, что и сюда пришел трактор и пашет уже по-новому – не вдоль поля, а поперек…

Людям смешно, а тетка чуть не плачет. С каждым заходом трактора все приближается к деревне сплошной массив пашни, все короче становятся полоски и межи. И старуха, кажется, готова просить тракториста:

– Сынок, хоть бы кусочек межи оставил, а то…

По этой вот меже сорок лет назад она в первый раз шла жать свою полосу. Иван впереди, а она следом. Хоть и тесно было на загоне, жали рядом. И все толковали о том, как бы это да где бы это найти такой заработок, чтобы шире стало и их поле?.. От этих мыслей, должно быть, и прихватил Иван плугом свою межу, отодвинул ее малость к чужой полосе, за что ему тогда чуть не проломили голову соседи.

Тут, у этой межи, родила Агата первую дочку. Запеленала свою Зосю в платок и снова взялась за серп. Страшные были тогда времена: одни бабы, мужья-то все на «николаевской» войне…

По этой меже маленькая Зося, шатаясь от тяжести жбанка, носила батьке и маме воду, когда отец вернулся с войны. Жали все ту же полоску. Снова Иван говорил про широкое поле, про хлеб. После Октября здесь, под властью панов, вековечная тяга к вольной земле стала еще сильнее. Говорил и Иван про тот край, где народу просторно и сытно. Все двадцать лет говорил, пока не пришло и сюда освобождение. Сам не дожил: подкосили болезнь, принесенная из окопов, и тяжелый труд, нищета. Старуха вдовой праздновала тот, самый радостный в жизни, день, когда их, бедняков, наделяли землей.

Теперь люди говорят, что в колхозе будет лучше. Говорит об этом и Зося, дочка, которая замужем в соседней деревне, где уже третий год колхоз. Согласилась тетка на все, пошла вместе с добрыми людьми, а все-таки полоски ей жалко, жалко даже межи…

Нам было смешно, когда в клубе на собрании мой зять Михась сказал о реке, за которой он живет. Потому что не река отделяла хлопца от колхоза, а свой хуторок за рекой, куда он весной сорокового года перенес отцовскую хату, получив надел земли. За эту свою, свободную землю он с первых дней войны пошел в партизаны, а затем на фронт. Земельку эту – свою – ему нетрудно пахать и с протезом.

Как только мы освободили и приспособили под конюшню два обобществленных гумна, Ячный заявил, что первым хочет сдать свою лошадь в колхоз.

И вот мы пришли к старику во двор.

Из открытых дверей хлева, услышав нас, с писком рассыпались воробьи. Гнедая Ласточка стояла над желобом. Подняла голову и приветственно фыркнула: «Фу-туту!..»

Не нам, конечно, а хозяину. Она подошла к двери, уперлась грудью в жердь загородки.

Старые пальцы Ячного перебирали черные пряди челки. Ласточка покрутила головой и ущипнула зубами рыжий кожух старика, а потом, чтобы показать, что это в шутку, ткнулась в его ладонь испачканными овсяной мукой губами.

В левой руке старик держал уздечку – новую, с красными кистями у наглазников.

– На, возьми, – передал ее Ячный Шарейке.

Шарейка поглядел на Ячного, молча взял из его рук уздечку и вывел кобылу из хлева.

– Эх ты, пава! – восторженно крикнул он, когда веселая, холеная Ласточка горделиво заплясала на снегу. – Вот так бы тебе всегда и в плугу и в возу. Ну, пошли!

– Погоди, дай теперь мне, – остановил его Ячный.

– Глядите вы! – засмеялась Олечка, дочь старика. – Наш тата сегодня ворожит, что ли? «На тебе, дай мне». Ей-богу, прямо смешно!

Но Ячный ничего не ответил. Он молча взял повод и зашагал с кобылой на улицу.

– Весь век путного коня не имел, – бормотал на ходу, – а вот нажил, и жалко… Хоть кланяйся вам, хлопцы, чтоб никому не говорили…

Да… нелегкое это дело – порывать со старым.

В тот же день со дворов потянулись телеги, плуги, бороны, веялки… Все это на середину деревни, где в обобществленном гумне был устроен склад инвентаря.

И вот приезжает туда дед Милюк.

Кобыла ладная у него, а хомут на ней почему-то тесный и старенький. Прежде чем снимать с его телеги добро, Ячный поглядел на деда Милюка, поглядел на этот самый хомуток и как ни в чем не бывало поздоровался:

– Здорово, Семен! Может, закурим? У меня, брат, мультанчик забористый, огнем печет, черт его задери…

Они отошли и начали потихоньку сворачивать и слюнить цигарки.

– Старый дурень, – таинственно зашептал Ячный, прищуривая на деда свой хитрый глаз.

– То есть как – дурень? Ты что?

– Я-то ничего. Я член оценочной комиссии, а вот ты-то что? Ты думаешь, я ослеп, или забыл, или у меня не записано, что мы у тебя оценивали? Пускай кобыла постоит, а ты ковыляй, брат, домой и неси сюда новый хомут. А этот, если хочешь, можешь взять себе обратно. Будешь на праздники сам надевать заместо галстука. Вот что.

И что бы вы думали, дед Милюк оставил кобылу и тихонько потопал от гумна. А вскоре уже сам хозяин, молодой Милюк, принес новый хомут.

– Выжил из ума старик, что ты хочешь! – оправдывался он, а хомута старого не взял. – Берите, – говорит, – хлопцы, и этот: в хорошем хозяйстве все пригодится. Не подумайте только, что мы жалеем или думаем, как говорится, что-нибудь такое…

Шпек привез на склад целый воз добра – плуг, окучник, весы. Да еще, конечно, всего сразу не забрал: дома остались молотилка, соломорезка, веялка…

– Привет трудящимся! – крикнул он, подъезжая к гумну. – Новую жизнь строим, товарищи! Принимай, дядька Степан, и мой вклад. Чем хата богата, тем и рада.

Ячный походил вокруг воза, присмотрелся, подумал, потом спросил:

– Расписку сразу возьмешь или позже?

– Хе-хе-хе! – по-своему захихикал Шпек. – Расписку, хе-хе-хе!.. Ты был бы не ты, дядька, кабы не нашел над чем посмеяться!

– Какой тут, к черту, смех! Ты нам вот сколько добра даешь, а забирать обратно как будешь? На плуге ты, скажем, меточку поставил, на боронах тоже, а коня как отметишь?

– Какого коня? Ты что? Смех смехом…

Ячный взял Шпека за руку и, как маленького, подвел к возу:

– Пригнись и погляди. Хоть бы замазал чем-нибудь, а то совсем свежая метка.

Шпек все еще прикидывался удивленным:

– Да что ты, дядька, разве, может, дети?

– А хоть бы и жинка, мне что! А только будь моя власть, повернул бы ты у меня назад со всем твоим вкладом вместе. «Вклад», пайщик нашелся! Не буду я у тебя принимать, катись!..

– Как это катись? Ты не имеешь права не принимать! Вот я пойду к председателю.

– Иди, иди, он тебя по головке погладит.

Шпек разыскал меня возле кузницы, где мы с Чугунком осматривали телеги, отобранные для ремонта.

– На минуточку, Василь Петрович, – обратился Шпек ко мне, отходя в сторонку.

– Шепоты хату рушат, – усмехнулся Чугунок.

– Ничего, ничего. Алесь, у нас свой личный вопрос. Так, значит, Василь Петрович, получилось вот что…

Тип этот служил когда-то в панском войске капралом, для чего и перешел в католичество – стал из Герасима Генрихом. Женился он, конечно, на шляхтянке, с далекого хутора Партуны. Во время сенокоса, обедая с нанятыми им косцами, Генрих, бывало, ел кашу отдельно, ножичком из горшочка; по праздникам ездил в бричке в костел и, как человек «интеллигентный и свой» – так считали паны из полицейского участка и волостного правления, – из года в год назначался старостой. В первые месяцы гитлеровской оккупации, пока в нашей округе не зашевелились как следует партизаны, Шпек помогал фашистам грабить Заболотье – опять-таки в чине старосты. Гитлеровцы до того, как начали обирать наши деревни подряд, поголовно, пробовали устроиться поспокойней: выжимать соки из народа через своих подручных. Вот одним из таких подручных и был Шпек. Пока он хозяйничал в деревне, всегда выходило так, что овец, коров и другое имущество забирали в первую очередь у того, кто победнее.

И вот сейчас я гляжу на него, панского да фашистского прихвостня, слушаю, как он виляет, льстивым голосом излагая мне свое «особое дело», и думаю о том, какой вид имел этот самый Шпек, когда Ячный стоял перед ним и просил его: «Романович, неужто так и заберешь у меня коровенку? Последнюю…» – «Я сказал, что на этот раз ведет Ячный. Все, можешь идти», – отчеканил пан Шпек и по-капральски лихо повернулся к нему спиной.

С весны сорок второго года, когда Ячный вслед за своим Кастусем подался в отряд, Шпек притих, а в сорок четвертом пошел вместе со всеми на фронт, вернулся с легким ранением и даже с медалью.

И вот теперь он стоит передо мною и извивается, как уж.

– Все в ваших руках, вы наша власть, товарищ председатель, и как вы скажете, так оно и будет.

– Нет, брат, – говорю я ему, – и власть не только моя, и дело это не такое, чтоб нам шептаться в стороне от людей. Приходи вечером на правление.

Не припомню кто, но кто-то из наших мужиков сказал:

– Не разбогатеет колхоз от такого хозяина, как Иван Авдотьич. Голенькое заявление принесет, и все.

И правда, про бедность Ивана сказки рассказывать можно. О том, как жил да был в Заболотье Мурашка, как жил он в хатенке на курьих ножках и звали его Авдотьич…

Прилепилась эта хатка на крутом откосе в конце деревни, словно ласточкино гнездо. Идешь иной раз, поглядишь – и зашел бы, кажется, сзади, двинул ее ногой, чтобы света не застила! Тебе и смешно на нее глядеть, и обидно, а люди живут, век в ней прожили. Самое, можно сказать, бородатое горе, извечное.

И дед и отец Ивана были батраками. Иван Авдотьич пошел по их дорожке: и работящий был, как муравей[29]29
  Мурашка – по-белорусски муравей.


[Закрыть]
, и не везло ему ни в чем, должно быть, еще больше, чем им.

Да чего лучше, пришли наши, наделили Ивана землей того самого имения, где проработали все три поколения Мурашек, дали и лесу – живи! А он почему-то, чудак человек, и строиться начал не по-людски: не хату сделал, а гумно. А хаты новой так и не одолел до войны. Почти все Заболотье сгорело во время оккупации, а его хатенка осталась, сама, можно сказать, просится в музей.

Заявление в колхоз Иван подал одним из первых. И вот тогда кто-то и ляпнул, что от таких, как наш Авдотьич, колхоз не разбогатеет.

А тут он приходит, и что бы вы думали? Несет совершенно новую сбрую – и хомут новый, и русскую красную дугу, и шоры, и уздечку! И все это, как видно, давно уж висело где-то, только дегтем смазывал время от времени, поглядывал и думал: когда же наконец разживется он к этой сбруе конем, первым в Мурашковом роду!..

– Хлопцы, – сказал Авдотьич, – коня у меня, сами знаете, нет. Придется запрячь колхозного. Подъеду, еще кое-что возьму.

Запряг коня, поехал и привозит новый скат колес.

– Тоже, – говорит, – собирали, еще отец-покойник начал.

А в первую нашу поездку пришел Авдотьич к гумну, где стояли телеги, выкатил новую, собранную на его колесах, а тут ему сам Ячный, старший конюх, приводит коня.

– Как раз, – говорит, – подошел твой хомут, Иванка. На, запрягай, а мы закурим. И пускай это считается, что мы за твой выезд молебен служим.

Стоим мы вокруг, глядим. Поставил Авдотьич коня в оглобли, заправил дугу и давай засупонивать хомут. За супонь берется, а руки дрожат… Приладил все, подходит ко мне и говорит:

– Ну, Василь, а теперь, закурю, брат, и я.

Не диво было бы, если бы человек курил, а то ведь и цигарки свернуть не умеет. И руки все еще дрожат, махорка с газеты сыплется. А стал прикуривать, гляжу: в глазах вроде слезы. Тянет, пыхкает, губы не слушаются…

– А ну его! – махнул рукой Иван.

Тут я ему спичку поднес. Прикурил человек и давай с непривычки кашлять.

Хлопцы у нас веселые, насмешники есть отчаянные, и нередко они над Авдотьичем потешались, а в тот раз хоть бы один голос подал! Даже Ячный и тот молчал… Да что я говорю, он, пожалуй, лучше всех понимал, что тут к чему.

10

Высоко-высоко над селом мерцает созвездие Большой Медведицы. А снег под сапогами скрипит так старательно, что и звездам в вышине, пожалуй, слышно.

Иду и улыбаюсь этой мысли.

Мигайте, звезды, подмигивайте, как заговорщицы, вы видели все: и заснеженное крыльцо школы и наше счастье в любимых глазах. Быть может, и вы чувствовали, как бьются рядом сердца, как горят поцелуями губы…

Комнатка при нашей школе. В приоткрытой печке дотлевают жаркие угли. На столе у окна светит из-под абажура лампа. Книги. Стопка школьных тетрадей.

Как часто, выйдя поздним вечером из дому, я думаю про этот стол и тихий свет в окне, перед которым сидит над тетрадями Леночка. Как тянет меня сюда, как не хочется отсюда уходить…

Сегодня я снова там был.

Нина всегда здоровается со мной как-то застенчиво:

– Добрый вечер, Василь Петрович.

Тихая, скромная, вечно за делом. И учит хорошо, и сама хорошо учится: заочно кончает педучилище. Мне знакома эта тяга к науке, охватившая нашу молодежь. Нина из работящей семьи: знаю отца ее, активиста из соседней деревни, знаю брата Тимоха. Когда мы встретились впервые, она рассказала: «Панов я почти не помню, так только мерещится что-то, словно сквозь сон. Когда-то мама говорила: «Вырастешь, девонька, пойдешь к пану Рушчицу гряды полоть и заработаешь себе на платьице…»

Сейчас Нина сидит над тетрадями своего четвертого класса. А Лена смотрит на меня и как-то загадочно улыбается.

– Мы, Василь, письмо получили, – говорит она. – Да так и не знаем, кому оно. Нинка думает, что ей.

– А почему ж это мне? – краснеет Нина. – Там же точный адрес.

Письмо такое: «Верти, комсомолка, верти хвостом! Выступай, агитируй, помогай своему Сурмаку! Мы тебе…»

Дальше читать не стоит.

– Старая песня, – говорю я, – поджоги, записки, выстрелы в окно… Фашистские недоноски!..

Есть «письмо» и у меня: «Скачи, скачи, Сурмак. Другие так же скакали, пока не допрыгались. Допрыгаешься скоро и ты». Почерк тот же, писал кто-то один, чего доброго молодой Носик или Рымша. А нацепить бумажку к нам на дверь, накормив сперва Шарика отравой, – это дело уже других рук, тех, кто к нам поближе, кто ходит среди нас…

– Какое дурачье, – говорит Нина. – Так уж, думают, мы и испугались, сидим и не знаем, что нам делать.

Леночка смеется, обнимает подругу и говорит?

– Правильно, Нина, правильно.

– А к тебе, поскольку уж ты стала моей помощницей, – обращаюсь я к Лене, – еще одна просьба. Запутался что-то наш счетовод, а я – стыдно сознаться – тоже в бухгалтерии не силен. Что, если б нам посмотреть втроем?

– Тоже «просьба»! – смеется Лена. – Приду завтра к Толе. Часов в шесть. Хорошо?

И слова эти: «Правильно, Нина, правильно», – и смех звучат еще в моих ушах, когда я иду по спокойной, заснеженной улице.

Мигайте, подмигивайте, звезды, видели сегодня немало и вы!..

Лампа стоит на столе, а за лампой окно, сквозь стекла которого глядит на Миколу глубокая ночь.

Ночь пугает маму. Она что-то прихворнула, лежит на печи. Уже раза три, с тех пор как я вернулся домой, старушка начинает беспокойно ворочаться, кашлять и, наконец, снова повторяет:

– Тушил бы ты, сынок, что ли.

– Сейчас кончу, – отвечает Микола, не отрываясь от книги.

– Так не сиди хоть против окна.

Микола улыбается:

– Ты ведь за печью как за каменной стеной, чего ж ты боишься?

Мать минуту молчит.

– Мне что, сынок, – говорит она затем, – мне-то уж осталось, как говорится, день мало, два много. А вот ты гляди. Им, разбойникам, долго ли…

Микола снова улыбается. Старушке на печи в страхе мерещится, что за окном сейчас смотрит на него пистолет бандита… Матери, понятно, простительно, поскольку она боится не за себя. А он тем временем раскрывает тетрадь и, положив на левую страничку свою изувеченную руку, правой пишет.

Я встаю, подхожу к Миколе и, наклонившись над его темно-русыми вихрами, читаю через плечо. Это просто конспект: хлопец готовится к политзанятиям.

Как бы почувствовав мой взгляд, Микола оборачивается. Он бы должен, как мне кажется, спросить: почему я не сплю, в чем дело? Но хлопец не произносит своего обычного «ну?». Мы воспитывались сурово, с детства не приучены к ласковым словам, к тому же мы мужчины, солдаты.

– Писарский почерк у тебя, старик.

Микола, должно быть, понимает, что я не то хотел бы сказать.

– Только чеки подписывать, – улыбается он.

Чтобы показать ему, что и мне наплевать на всякие страхи… Да нет, не то, просто и мне не хочется спать.

– На лошадей, что ли, пойти взглянуть.

Лошади каждый день теперь возят лес. Ударный месячник по заготовке и вывозке леса государству прошел у нас хорошо. Сейчас возим для себя, на строительство колхозного двора. Каждый вечер на пригорке у околицы прибавляется по доброму десятку бревен. Дорога далекая, тяжелая, кони сдают.

В приоткрытых дверях конюшни свет фонаря, оттуда доносятся голоса. Останавливаюсь и стою незамеченным.

– Тоже мне хозяин! – говорит старший конюх Ячный. – Что где держал, там и бросил. Хомут под ногами, вожжи под ногами… А ну тебя, Змитрок, с такой работой!

Змитрок Лопотуха, как всегда, соглашается:

– Шпенек, шпенек, так сказать, надо в стенку забить.

– Так почему же ты не забил? Может, я тебе завтра инженера из Минска выпишу, чтоб дырку в стене провертел?..

– Добрый вечер, – говорю, входя.

– Ага, хозяин, – встречает меня Ячный. – Не спится и вам, и вас своя вошь укусила!

– А тебя?

– Что меня? Меня за двоих кусают, – и за себя и за него, за Змитрока. Лежит, вахлак, на печи, а лошади до сих пор не поены.

– Вздремнул, так сказать, вздремнул. Поздновато, конечно…

– Сена всегда больше под ногами, чем в кормушках.

– Оно беспременно так. Скотина все ж таки. Человек, так сказать, не то что скотина, и то накапает на стол…

– Видал ты его? Сама свинья мешок дерет, сама и орет. Не оправдывайся лучше, а веди Серну поить…

– Какую Серну? Петрусеву?

– Не Петрусеву, а колхозную.

Раньше у наших коней не было кличек. Большинство хозяев только и знало, что кобыла и кобыла. А то Гнедая, скажем, или Сивка. А как свели всех этих гнедых да сивок в одну конюшню, стало их не различить. Теперь и клички им дали, и надписи у каждого стойла есть, а у Змитрока все еще «Петрусева». Правда, и сам этот Петрусь или Семен еще не совсем расстался с думкой, что кобыла все-таки его, а не колхозная. Он, кабы мог, каждый раз подсыпал бы ей лишнюю пригоршню овса.

Ячный стоит с фонарем в руке и смотрит, как лохматый низенький Лопотуха выводит из стойла непоеную Серну. Когда же за стеной затихает ее четкий, дробный шаг, старик говорит:

– Сменить его надо, Василь. Ворочал я его уже и так и этак – один, брат ты мой, черт. Лодырь лодырем.

– Ну, а кого на его место?

– Комлюк подошел бы, я думаю. Я уже с ним говорил. Только так, намеком. Обуви справной у хлопца нет.

– А знаешь, старик, кто сам просился на эту работу? Шпек.

– Ну, и что ты ему сказал?

– Я, конечно, сказал, что посмотрим. Хозяйничать он умеет. Да и натура такая, что ты ему только прикажи – под лед залезет и рыбы наловит.

– Хозяйничать… Под лед… Я говорил и еще раз скажу: не надо было брать его в колхоз.

– Ну, старик, если начнем так привередничать… А не лучше ли перевоспитывать людей?

– Не нам таких, как он, перевоспитывать!

– Тише, дядька Степан, не злись, – смеюсь я. – Какой черт станет брать его конюхом? Он мне вчера об этом нашептывал. Шепчет все, шепчет, а не пойман – не вор. Что же до Комлюка, так ты, старик, очень хорошо придумал.

Мы идем ко второй конюшне.

Неудобно пока у нас – все в разных местах: половина лошадей в одном гумне, половина – в другом.

Впереди скрипят по снегу валенки Ячного, и фонарь в его руке плывет над самой землей.

– Хозяин… Из-под льда достанет, – все еще ворчит старик. – Давай вот лучше подумаем, как бы Комлюку сапоги вымудрить. Может, на колхозные деньги купим, а потом отдаст?..

В конюшне, где конюхом тот самый дед Милюк, который пожалел хомута, полный порядок. Впору напоенные лошади хрупают сочную сечку. Под ногами у них свежая подстилка. Сбруя висит на месте.

Ячный поднимает фонарь и, довольный, оглядывается.

– Будь здоров, – отвечает он на фырканье коня. – За деда я, Василь, всегда спокоен. Дед работает, как для себя.

Я вспоминаю Леночку и Нину, Миколу над книгой, все в саже лицо Чугунка, кузня которого звенит от темна до темна; вспоминаю сосновые бревна на снегу и смех усталых, но веселых лесорубов… Встает перед глазами наш день – обыкновенный, будничный день людей, которые делают свое дело и которым начхать на всякие там записочки.

Я повторяю слова Ячного:

– Да, этот работает, как для себя.

11

Давно не заходил к нам Михась, даже Валю додумался не пускать. А тут вдруг – здрасте!.. Мы все были дома, только что позавтракали. Никто почему-то не заметил, как он прошел мимо окон. Получилось, как на сцене: открывается дверь, и появляется новый герой. Притом герой навеселе. Двери так и остались открытыми, и он, перешагнув на костылях через порог, остановился.

– Мир вам, прихожане, кто в новой сбруе, а кто и вовсе без упряжки. Вот пришел к вам темный, пьяный мужик. Хуторянин… не говоря дурного слова. Шурин мой дорогой, Микола, закрой, будь добренький, дверь. Бегом! Чего глядишь? Надоело мне на одной ноге беспокоить себя из-за всякой мелочи…

Микола встал из-за стола и, смеясь, пошел навстречу Михасю.

– Ты ж гляди, – шепнула ему вдогонку мать и докончила просьбу свою, повернувшись уже ко мне: – Не перечьте вы ему, пускай будет тихо…

– Куда лезешь?!

Микола хотел поздороваться с Михасем, протянул ему руку.

– Куда лезешь, постой!.. – запротестовал Михась. – Тоже мне культура называется, а еще был начальником клуба! С тещей надо сперва поздороваться. Дорогая мамаша моей дорогой Валентины, нижайший поклон!..

Парень, видать, клюкнул изрядно. Случается это с ним редко. Был он с детства сорвиголова. Потом поуспокоился. Спокойствие Михася, или, вернее, его терпение, лучше всех умел испытывать отец, старый вдовец Селивей. Зудила был невозможный! Мало, что весь день торчит над душой, так и ночью: ляжешь, к примеру, спать в каморке – и то придет старик, сядет на пороге и ну пилить тебя ржавой пилой… Михась обычно молчал, а выпив, снимал со стены старую, расстроенную балалайку, тренькал по струнам большим пальцем, как зубом от бороны, и сладким голосом напевал:

 
Ох, надоела мне
Эта гимназия
Очень и очень давно…
 

Перед войной старый Селивей помер, и Михась остался один. На деревне его любили: и танцор и певун. Обычно он грубоват, даже резок, а выпив, на диво деликатен и забавен.

Поздоровавшись со мной без выкрутасов, Михась подошел к Миколе и вдруг, бросив костыли, остался на одной ноге.

– Микола, дружище, орел! – закричал он, расставив руки. – Не тронь меня, не помогай! А я тебя, брат, целовать буду. Вот так, злодей ты этакий, вот так!.. Ну, а теперь:

 
В чистом поле – поле под раки-и-и-той!..
 

Он затянул и оборвал песню, а затем, при помощи Миколы утвердившись на костылях, повернулся к нам:

– Товарищи родственнички! Враг разбит, мир! Объявляю полную капитуляцию. Разрешите сесть…

Зять сел на лавку, поставил костыли рядом, снял шапку и уставился на меня.

– И где ж это ты с утра пораньше в бочку свалился? – начала было мать, но Михась, как бы сразу протрезвев, перебил ее:

– Погоди, старая, потом успеешь отчитать! Сперва буду говорить с хозяином. На Василя зло имел, с ним и мириться буду. Правильно?

Он вынул из кармана штанов поллитровку.

– Целенькая! С красной головкой. Одну такую, Вася, сам раздавил. Один. И закусывать не хотелось, цибульки только пожевал. А ты смотришь на меня и думаешь… Я знаю, что ты думаешь: насосался, дурень, залил зенки и пришел тут в хату спокойствие нарушать. Единоличник, живу за рекой!.. А это, по-вашему, что?

Михась полез в карман своей гимнастерки и вынул аккуратно сложенный листок бумаги. Это было… заявление. Короткое. «Председателю колхоза…» и т. д. «Прошу принять меня и весь мой инвентарь в колхоз». Под этим подпись: «Жданович Михаил Селивестрович».

– Ну? – взглянул на меня Михась. – Скажешь, может, что только пьяный я мог так написать? Написал, а тогда уже, брат, выпил. Тебя, черта, стыдно было, Василь!.. Теперь, конечно, ты не признаешься, а думал же про меня, что выкинете вы дурака с колхозного поля вон, как червяка из мяса, и вот буду я ковыряться там один, как жук в дерьме. Считали вы, что буду и я, как какой-нибудь Хрен Иванович, целые годы раздумывать, собираться. Вы тогда подумали: я не шутя про речку сказал, что я живу за рекой? Я так только ляпнул сдуру. Я про ногу свою думал: куда мне соваться на одной-то ноге? Вы считали, что мне земли своей жалко? На черта мне земля, если один останусь, без людей? Я ему сегодня дал! Я ему показал, где комар муху пасет! Только вы его здесь и видели! Вот как!

– Кому дал? Кого видели? – удивились мы.

– «Кому», «кого»? Копейку, кого же еще!

– Ай-ай-ай, – испугалась мама.

– Ты, старая, сиди и, покуда что, молчи. Я кровь проливал за советскую власть, а он мне что? Ты понимаешь, Василь, до чего он дошел: шептаться со мной вздумал, как с этими, со своими, компании со мной искать! Да ничего, я вам, хлопцы, потом расскажу. Он мне на наших людей!.. Э-эхх и… Погоди, старая, я не ругаюсь, я не пьяный. Я ему дал! Я от порога зашел, подпорочку свою взял вот этак вот, снизу, и – впер-ред, гвардия, ура! По горбу костылем, по горбу!.. Я ему… этому самому, так и сказал: двадцать четыре часа, и чтоб духу твоего не было в Заболотье!.. Вот так. Ну, а потом, конечно, выпил…

Позже, когда он немножко успокоился, мать сказала:

– А ты, Михаська, про ногу это зря. Живут же люди, что тут поделаешь? Найдется и тебе работа. Ведь дома ты тоже без дела не сидишь…

– Ай, теща, не учи!.. Я сам уже сто раз все передумал.

– И Валька будет работать. Зря ты тогда на всех – на Василя, на Вальку…

– Не надо, мама, не надо больше, – сказал Микола. – И так все… Не надо.

Михась хотел что-то сказать, но только посмотрел на Миколу, подумал и улыбнулся.

– Правильно, мать? – спросил Микола и, засмеявшись, прибавил: – Одно только неправильно – бутылка на пустом столе.

– Ай-ай! – всполошилась старушка. – А я, и верно, сижу да гляжу…

– За стол? – сказал Михась, когда я пригласил его садиться. – Один за стол? А Валя? Без нее я не сяду. Она у меня во какой человек! Микола, а ну, моментально за Валей! И Валю мне, и Верочку сюда! Бегом!

– Теперь командуешь, – остановила его мама. – А почему не привел ее с собой сразу?

– Сразу? Ее дома не было, пошла к Марыле, что ли… Да что там сразу! Сразу мне надо было говорить с Василем!..

Валя с Миколой пришли очень скоро. Когда она – веселая, с девочкой на руках – вошла, чуть не вбежала в хату, я очень ясно вспомнил свое возвращение, ту нашу встречу. Первое, что она сейчас сделала, это поздоровалась с мамой. Они поцеловались, и Валя еще больше раскраснелась.

– Возьмите, мама, – передала она матери на руки, как дорогой подарок, свою малышку.

– Внученька моя! Я думала, и ты меня забудешь… Что, не забыла меня, Верочка?

«Вот видишь, – думал я, – все так и вышло, как я тогда говорил, а ты…» Хотел сказать это сестре, но она сама посмотрела на меня и на всех, а потом на своего Михася и с укором сказала:

– Вот глупые мы с тобой, Миша, а? И надо было так долго упрямиться!

А зять мой, как будто совсем протрезвев, как будто навсегда желая отмахнуться от того, что было, опустил глаза и пробормотал:

– Ну ладно уж, ладно…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю