Текст книги "Повести"
Автор книги: Янка Брыль
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 31 страниц)
6
Весна.
На рассвете пошел дождик, и утро запоздало. Такое оно серое, заспанное. Наши еще спят, только я лежу без сна с полуночи и покряхтываю, прислушиваюсь, как наливается мой нарыв на руке, как жжет и дергает. За окном слышно чириканье воробьев, а в кухне-боковушке за дверью квохчет, проснувшись, наседка и пищат цыплята.
Я откинул крючок и толкнул рукой створки. Окно отворилось, и в хату дохнула весна.
Сколько красок в свежей зелени полей, перемежающейся полосками серой пашни, в луговых травах, обрызганных желтым цветом калужницы, в синеватой дымке горизонта! Как хорошо распускаются яблоньки над влажными, темными грядками, зазубренные листочки березы и лапки смазанных медом кленовых листьев. И вечера такие тихие, чудесные!..
А рисовать все-таки не хочется. Почему – не знаю сам. Может быть, потому же, почему сейчас Нине не хочется бабушкиных сказок: весна.
Вот они спят оба как убитые, нагулявшись за день до полного изнеможения. Нина – возле мамы на кровати, а Толик – на полу в корыте. С того дня, как он познал вкус простора и солнца, глазам хочется смеяться, а ножкам – топать и топать. Намедни сам начал вылезать из колыбели, да упал на пол, и потому его теперь укладывают в корыте. Только сегодня он что-то заспался. Это все дождик.
Но вот Толик встал, протер глаза и вылез из корыта. Я притих: погляжу. Малыш отвык уже звать на помощь бабушку или маму и начинает свой день самостоятельно. Глаза еще не смеются, а жмурятся от сна, но ноги топают, бегут. Потянулся к защелке, откинул и крепко толкнул обеими руками дверь на кухню, а сам с размаху уткнулся ручками в порог. Пока он твердо становится на ноги, перед ним уже квохчет его главный враг – наседка. Она приближается, встопорщив белые перья, а за нею – желтые пушистые «цыпочки», из-за которых она так больно клюется. Толик не теряется: левой рукой он гладит под короткой рубашонкой голое пузо, а правой, подняв пальчик, грозит и приговаривает:
– Не тлёнь, тулица, не мозьно – будет Толик бить лёзиной, ата-та!
Но «тулица» квохчет и грозно наступает на него. Тогда малыш возвращается в хату и ищет «лёзину». В углу стоит клюшка, на которую бабушка, прихварывая, опирается теперь. Толик берет ее как попало, за конец, подымает дужкой кверху и обрушивается на врага. Враг перебрался уже через порог и кличет сваю пискливую дружину. Начинается битва. Толик подымается на цыпочки и ударяет клюшкой перед самым клювом наседки. Недолет! Она топорщится и грозно подкатывается к нему, но клюшка падает снова, и на этот раз удачно – на спину. Наседка с криком отступает, а за нею катятся цыплята. Победитель преследует: одной рукой берется за ручку двери, другой – волочит за собой клюшку и перешагивает через порог. Но палка цепляется за порог дужкой, и, дернув раз-другой, Толик бросает ее и трусит за курицей безоружный, в одной короткой рубашонке. Сначала слышно бряканье щеколды в сенях, затем крик атакующей курицы и пронзительное: «Ба-ба!»
Я бегу на помощь.
– Ну, чего ты, чего? – говорю, подымая малыша здоровой рукой.
А тут и бабушка проснулась. Ручки сами тянутся к ней.
– Вот мы ее сейчас!.. А ты вишь какой воин, – говорит она. – Ну, не плачь.
Так начинается новый день. Бабушка будит маму. Мы с Толиком идем на сеновал поднимать отца и дядю. Они умываются у колодца, берут виды и вместе с мамой отправляются в поле разбрасывать навоз под посадку картофеля. Бабушка одевает Толика, и они вдвоем, «за ручку», идут доить корову. Пока молоко с журчанием бьет в подойник и поднимается белой, сладкой пеной, толстопузый барин стоит за порогом, то и дело, грозя, поднимает пальчик и говорит:
– Не тлёгай, калёва, не мозьно – будет Толя бить лёзиной, ата-та!
А худая Рогуля спокойно пережевывает жвачку и смотрит на него большими добрыми глазами.
Только Нина спит.
Солнце пробило тучи широкими косыми полосами и залило все ласковым светом. Веселый скворец трепещет крылышками, распевая навстречу солнцу свою забавную песенку. А рядом с ним, на ветке клена, чирикает воробей, все еще не потерявший надежды выпросить у скворца его новый домик. Сирота Коля Холодный, деревенский пастушок, трубит в свою бутылку без дна, скликая со дворов овец. Толик давно уже выпил положенную ему кружку парного молока и продолжает свой утренний обход хозяйства.
А Нина спит… Как мило раскинула она свои тонкие ручки, как ей к лицу смугловатый румянец первого весеннего загара!..
Перед окном у нас расцветает черемуха. Я выхожу в палисадник, отламываю веточку, стараясь не стряхнуть росы с листьев и душистых цветов. Я кладу ее Нине на подушку, рядом с ее курчавой головкой. Малышка чуть заметно улыбается.
– Ну-ну, не прикидывайся, вставай! – говорю я.
И Нина раскрывает глаза. Смеется… Потому что и верно, хорошо играть целый день с подружками и дружками после долгой зимы, с ее душной хатой, болезнью и страшными банками, наиграться, а потом так сладко спать и улыбаться сквозь сон! Не хочется даже бабушкиных сказок, потому что весна рассказывает свою чудесную солнечную сказку, потому что так сладко пахнет над забором росистая черемуха…
Ага, есть у меня средство на твою лень!
– Вставай, – говорю, – послушаем радио.
– Ты погляди: если хорошее – встану.
– А если сказка?
– Тогда вот так, потихоньку.
– А если песенка?
– Тогда вот так – гоп!
Я надеваю наушники и включаю контакт: «Да будет свет!»
«…нашу передачу для дошкольников, – говорит приятный женский голос диктора, – белорусской народной сказкой «Пых».
– Тсс! – машу я на Нину, а она уже на лавке, снимает вторую пару наушников, растягивает их и надевает.
А тем временем звучат слова:
«Жили-были дедка, бабка и внучка Аленка. И был у них огород…»
Нина притихла и не шелохнется.
«…А на огороде том и капуста, и бурачки, и даже репка желтая росла. Захотелось деду репки…»
– Бабка, бабка, сюда!
– Чего? – показалась из кухни бабушка.
– Скоренько, бабка!
Бабушка вытирает руки о фартук и к уху, век не видевшему света под разными косынками, прикладывает чудодейственный кружок наушника. И застыла…
А я расплываюсь в улыбке победителя.
И в самом деле! Гори себе на сковородке лук, остывай в чашке недотолченная картошка, нам теперь не до того! Из-под снега векового гнета пробилась наша народная сказка, пошла по свету и, слившись с ароматами весны, зачаровала всех – и детство и старость!
Если б не нарыв – ну что бы вышел за рисунок!..
7
С рисунком ничего не получилось.
На третий день после того, как у меня явилось желание его начать, полиция забрала дядю Михася.
Приехали культурно, на велосипедах, еще в хате надели на него наручники и повели… Мы такие вещи видели часто. Не плакали только отец и я. Ну конечно же не плакал и дядя. Он пробовал даже улыбаться и утешать нас, но это тоже не получалось…
Через несколько дней его гнали большаком. Из местечка, где находится полицейский участок, в уездный город, в тюрьму. На этот раз из Гончаров был только один арестованный, однако вместе с нами к большаку вышло много народу. Так всегда бывало. Близко нас, конечно, не подпустили.
Дядя шел не один – шло их человек пятнадцать, как новобранцы. Возле нашей деревни полицейские сошли с велосипедов и, грозно покрикивая на нас, шагали по обочинам большака.
Вот и все.
Если для нашей семьи это ново, то для всех окружающих – это старая песня. Ну что ж такого, что в Гончарах забрали Михася Гончарика, который, говорят, все читал да писал, купил радио и слушал его месяца три?.. Правда, не один слушал, с людьми, которые приходили к нему вечерами. Для всех у него открыта была хата, двух наушников хватало на четверых соседей и друзей. Делился с ними хлебом разума и радости, идущих с востока. Но вот нашлась и на него собака. Хорошо еще, что одного из семьи взяли: остался отец, будет кому пахать да косить, а то ведь и самого хозяина и парнишку могли забрать, даром что ему только шестнадцать – берут у людей и таких…
И вот мы с отцом добываем наш черный кусок хлеба вдвоем.
Сегодня это не хлеб, это торф, который мы копаем на лугу.
Луг широкий, раскинулся от поля до леса, – иной раз может даже показаться, что тут привольно. Но полоска сенокоса у нас узкая, как и у большинства; три прокоса и «добавок» – еще половинка, которую я позапрошлым летом «выскубал» один, когда учился косить. Яму копаем поперек, чтобы торф складывать на своей траве. Отец стоит по колени в черной жиже, весь измазанный, мокрый от пота, грязи и дождя, который моросит сегодня с самого утра, словно осенью. Из ямы видна только голова, без шапки, тронутая сединой, которой, кажется, стало куда больше. Он упорно молчит и швыряет наверх большие черные кирпичи торфа, а я отношу их и складываю рядками. Кирпичи мокрые, скользкие и тяжелые. И все-таки мне легче, чем отцу, а он ни за что не хочет, чтоб я его сменил.
– Еще накопаешься, – отвечает. Как будто бы ему так легче.
Под серым небом, на мокром зеленом просторе мы не одни. Мы только ближе к дороге. Поодаль от нас, в сторону леса, видно, как чернеет торф, ходят, сгибаются и разгибаются хлопцы и девчата, даже как вылетают из ям торфяные кирпичи. Скоро косовица, все готовят топливо, чтоб до осени успело просохнуть. Глубже, чем можешь, за торфом не заберешься и дважды из одной ямы его не возьмешь. Этих ям, залитых водой, на лугу с каждым годом все больше и больше. Сена от этого не прибавляется и дрова в казенном или купеческом лесу не дешевеют.
Жаворонки не боятся такого дождя, как сегодня. Их не видно в пасмурном небе, только песня звенит, точно сеется на траву, на цветы и черный торф вместе с бесчисленными капельками теплого дождя. Если б не они, на лугу было бы совсем тихо. С дороги доносится то грохот телеги, когда она попадает на булыжник или въезжает на мост, то иногда прогудит машина. Машин у панов не много, ходят редко.
Время уже приближалось к обеду, когда я увидел, что от дороги, лугом, к нам идет человек.
– Кто-то идет, – сказал я.
Отец бросил копать, а затем даже вылез из ямы.
Мы не дети и в чудеса тоже не верим, как бабы, а все же дяди нет целый месяц, и неизвестно, когда он вернется… Писем нет, не было и суда. А если он неизвестен, день его возвращения, так почему бы этому не случиться сегодня?.. Это даже не мысль, а тоска, ноющая, молчаливая тоска… И мы с отцом стоим и смотрим в ту сторону, откуда к нам идет по луговой дороге человек…
Разочарование было не полное.
– Иван! – сказал отец.
Мы пошли навстречу.
Это был наш сосед Иван Брозовский, Шуркин отец.
– Иван Павлович, браток! – вскрикнул отец, еще не доходя, и как-то чудно, как мне показалось – по-бабьи, спросил: – Михася ты не видел?
Иван был страшный: еще больше ссутулился, бледный, в обтрепанной одежде… Рваные ботинки на босу ногу яснее всего говорили о том, что он из дальних краев… А все улыбается, как и раньше.
– Здравствуй, здравствуй, Микола Степанович, – сказал он. – Видел, брат, видел. Здравствуй, Алесь! Как, брат, тебя вытянуло!
– Ну, и как же он, что он говорил? Ваши, браток, все здоровы. Отец с нашим Михасем всю зиму вместе в лес ездили, малыши подросли.
– Коля уже, должно, учится? – с улыбкой спросил Иван. – А как Шурка, как Люба?
– Коля учится, – сказал отец, стараясь рассказывать поскорее, – Шурка с Ниной моей – водой не разольешь, а Люба, браток, она, сам знаешь, плачет… Ну, так что ж он сказал?
– Ничего не сказал, – опять улыбнулся Иван. – А как он – скажу. Закурить нету?.. Хотя ты ведь не куришь… Забыл. Я, брат, не только это забыл, и говорить почти разучился за год. Давай присядем.
Мы уселись на мокрой траве, где стояли.
– Михась в Березе, – сказал Иван.
И сразу все стало ясно.
Об этом месте много говорилось, о нем пели песни, за которые очень просто было попасть туда же. Это – концентрационный лагерь, созданный пять лет назад в помощь тюрьмам, которыми трудно было запугать народ. Береза Картузская – два слова, которые на всю панскую Польшу и на весь мир «прославили» дотоле неведомое западнобелорусское местечко.
– Видел я его целый месяц, – рассказывал Иван. – Однако говорить не пришлось. Сам знаешь, слышал – там не разговаривают. Там ты, брат, не Микола Гончарик и я не Иван Брозовский, – номер две тысячи семьсот восемьдесят шестой. Ну, у Михася он больше на добрую тысячу пополнения. И все время – молчи!.. Знаешь, как встречают там нашего брата? Даже у пана Дембины, который вез нас туда, что-то шевельнулось в сердце. В полицейском сердце, слышишь? За километр до лагеря говорит: «Ну, комиссары, сядьте да подзаправьтесь из маминой торбы. Здесь вас накормят!..» Сели, известно, а кусок в горло не идет… Не только новичкам, а и нам, кому уже приходилось есть острожный хлеб, в наручниках… А встреча такая: по команде «бегом» – сквозь полицейский строй под резиновыми дубинками. Потом, у самой проволоки, поставили на колени. Сапогом в спину, чтоб лицом почувствовал эту колючую проволоку, почувствовал, что такое «вольна и неподлегла ойчизна»[24]24
Свободная и независимая отчизна.
[Закрыть] пана Пилсудского. Так вот и жил до последнего дня, не зная, сколько придется там просидеть. Правда, мы не сидели. Работа тоже такая, чтобы ты помнил, где находишься: камни таскаем с места на место, копаем три дня яму – глубокую, прямую, ровненько обрезая края, – а потом засыпаем и утрамбовываем… А свободное время простаивали «смирно»… Сидеть можно только на полу, обняв колени. А всего тяжелее – могильное молчание. Один только раз я услышал громкий человеческий голос. Это было вначале, как только нас пригнали. В коридоре нас опять колотили резиновыми палками, приговаривая: «Тэмп комунэ!»[25]25
Смерть коммуне!
[Закрыть] И вот один украинец крикнул на весь коридор: «Хай живэ Радянська…» Окончить ему не дали. Избили так, что лежал весь в крови. Молодой товарищ, горячий… Там наше дело – высидеть срок и снова сюда. Это, брат, не тюрьма… Ну, так как же нам, Микола Степанович, закурить?
– Да что там курить, – поднялся отец с травы. – Идем лучше к торбе да перекусим.
– И это можно. Тоже есть аппетит.
Отец откроил несколько ломтей хлеба, нарезал тонкое сало. Вынул из торбы зеленый лук и поллитровку молока. Присев, Иван усмехнулся:
– Михась, кажется, мяса не ел?
– Да, брат, он у нас три года был вегетарианцем, – сказал отец и, мне показалось, смутился. Но тоже усмехнулся, прибавив: – Еще немного, так и нас с Алесем уговорил бы.
– А, будет вам! – остановил я отца и покраснел.
– Чудак Михась! – сказал, покачав головой, Иван. – Лечить народ от голода вегетарианством! Здорово, ей-богу! А все-таки хороший чудак. Жаль, зря сила пропадает. Да ничего, и он поймет…
– Ты не рассказал, Иван, как ты его видел.
– Ну, да что там! Видел. В первый раз видел, когда их гнали в столовую. Метров пятьсот «утиным шагом» – на корточках, держась обеими руками за уши: «Слухаён радио з Москвы!» – гоготали полицейские. Это не специально для Михася придумано: все мы через это прошли – белорусы, украинцы, поляки… Потом однажды мы стояли рядом «смирно». Как всегда, молчали, глядели в стену. А как же мне хотелось хоть лицо, хоть глаза его увидеть, чтоб хотя бы взглядом сказать, напомнить ему его прежние слова: «Чтоб добиться истинного счастья для людей, не хочу переступить через труп даже одного человека»… Да не его это слова, не наши! Давно мы переступили через них, так же как переступили через труп царизма, как переступим и через панский труп!..
Отец молчал. Никогда еще не видел я его таким убитым.
– И что же, все отобрали? – спросил Иван.
– Все. И приемник, и книги, и все, что он писал.
– Вот видишь. Говорил я тебе, что дело не в этом, что с панами надо бороться иначе.
На этот раз молчание было очень горькое.
– Там не один Михась, – сказал Иван. – Видел я и других из наших краев. Даже старый Процедура камни таскает. Все, что думает, что хочет жить, – все за решеткой да за проволокой. Нет, брат, так долго не протянется. Хватит.
Мы опять помолчали.
– Ну что, Алесь, а ты рисуешь? – спросил Иван.
– Э, рисую… – сказал я, и в первый раз в жизни меня не обрадовал, а смутил этот вопрос.
– А что там «э»! Ты, хлопец, духом не падай, рисуй. Хлеб наш горький, однако не вечный. Как паночки говорят: «Нет того дурного, из чего бы доброе не вышло». Слышишь? Будет и на нашей улице праздник. Что ни день – он ближе, а ты ведь еще мальчик, возьмешь свое… А это я не так сказал: не паночки говорят, а польский народ. Он так же свободы ждет, так же сидит – и в беде, и в тюрьме, и в Березе… Ну, а что тут у вас?
И мы стали рассказывать. Но это уже неинтересно.
Потом Иван пошел по луговой дорожке, останавливаясь у торфяных ям, из которых люди выходили с ним поговорить, потом растаял в серо-зеленой дали, а мы с отцом продолжали стоять.
Что думал отец, не знаю. Он был все так же мрачен.
А мне было не то что грустно, а скорее больно. Мне хотелось тут же пойти следом за Иваном, расспросить его о многом, о чем я уже думал сам, особенно в последние дни. Хотелось сказать ему, что дядя, лучший друг мой дядя Михась, не раз сомневался в том, во что верил. А я теперь начну, все начну сначала – каждый день моей жизни и каждый рисунок в новом альбоме. Я уже не отдам его тем, кто надевал на дядю наручники! Буду учиться и у таких, как Иван, буду искать их, чаще выходя из хаты, где прошло и уже не вернется мое отрочество. Не вернется – и не надо! Вернулся бы только дядя!
– Что ж, Алесь, может, начнем?..
Как он исхудал за это время, мой отец! А все-таки идет к яме первым.
– Я полезу копать, – сказал я, останавливая его. – Ты складывай.
Он поглядел на меня, подумал, кажется даже улыбнулся, и отдал лопату.
1943–1955
Пер. А. Островского
В Заболотье светает
1
Первый уход «в люди» начался у меня очень рано.
Был я тогда еще таким богатырем, что, выгоняя за околицу пеструю свинью, считал это полной рабочей нагрузкой. Щелкнул я как-то мокрым кнутом по ограде из колючей проволоки, а кончик кнута обмотался и застрял на колючке. Найти выход из этой беды, казалось мне тогда, было невозможно, и я заплакал, не выпуская из рук кнутовища.
Уже в то время отец мой, Петрусь Сурмак, вынужден был считать меня помощником в хозяйстве. И я пошел в пастухи к Бобруку, самому богатому в нашем Заболотье.
Это было весной двадцать пятого года. Помню, батька угрюмо шагал по деревенской улице, а по большим следам его босых ступней вприпрыжку семенил я. Поскользнулся на размокшей от дождя тропке и шлепнулся на руки в грязь.
– Ну, чего ты? – оглянулся отец. – Не падай духом, чудак человек…
А сам все хмурился.
Да и как тут не хмуриться человеку, который был трижды ранен, имел два георгиевских креста, командовал взводом при штурме Перекопа, а теперь, вернувшись в родную западнобелорусскую деревню, снова попавшую в лапы панов, должен отдавать в батраки своего семилетнего первенца?..
Вскоре я оказался за высокими серыми воротами Бобрукова двора, а отец ушел домой… Немало было потом ворот и калиток в чужих дворах, из которых я день за днем выгонял чужую скотину, но больше всех запомнились мне ворота, которые впервые закрыли от меня и родную хату и детское счастье. Собственно, не знаю, можно ли вообще назвать счастьем детство в голодной бедняцкой семье…
«Хилый он у вас, маленький еще, какая от него помощь!» – вздыхала Бобручиха.
Была она тетка набожная – каждое дело у себя в хозяйстве начинала молитвой из требника. Были в нем разные «чины» – молитвы и требы: и над гумном, и над печью, и над творогом, и над яйцами… И все они, как по заказу, очень ловко приноровлены были к нуждам Бобруковой семьи. «Освяти, приумножь, огради от врага», – вычитывала по складам Бобручиха, и заклинания эти произносились ею от души. Хозяева мои только и думали, как бы иметь всего побольше, больше, чем у других, больше, чем у врагов. Как-то один из этих врагов кинул Бобрукам в колодец дохлую ворону. И на этот случай в требнике нашелся соответствующий «чин», отправляемый «аще случится чесому скверному впасти в кладезь водный». Бобручиха проклинала и плакала, складывая старинные церковные слова, и ей в голову даже не пришло, что этой вороной мой предшественник, пастушок Леня Шарейка, отблагодарил их за горькую службу. В стаде Бобруковых свиней, которых я пас на выгоне, был один захудалый поросенок. Раз десять читала над ним хозяйка «молитву о скверно ядших», но, конечно, речь никогда и не заходила о том, что я жил впроголодь, ходил в лохмотьях, недосыпал, не мог учиться…
Мне было четырнадцать лет, когда отца привезли из имения на пароконной телеге. Он лежал, весь в крови, на соломе и только стонал, когда соседи снимали его и вносили в хату. Отец плотничал у пана, и его придавило у сруба бревном. Так и умер, не приходя в себя.
Я все еще был пастухом, правда, пас уже заболотских лошадей. Микола, младший брат, приучался пасти свинью, а Валюшка играла в песке у завалинки. И вот матери ничего больше не оставалось, как запрячь в хозяйство меня.
На пашне наша коняка никак не тянула. Я осыпал ее всеми проклятьями и мольбами, какие только мог придумать, стегал ее кнутом, а потом, плача, заходил вперед, хватал уздечку и исступленно бил по голове кнутовищем… Лошадь старалась выше поднять морду, путала постромки, а когда я наконец отпускал поводья, она крутила головой и вздыхала со старческой укоризной… А я садился на плуг, стараясь прийти в себя. Потом снова упрашивал лошадь идти, и она шла; мы тянули борозду до конца полосы, словно оба уже понимали, что другого выхода из этой муки для нас пока не видно.
Маме было не легче. Часто и со слезами ругала она меня лежебокой, рекрутом, хотя ни то, ни другое слово ко мне не подходило: я старался, как мог, а до солдатчины было еще далеко.
Но пришло и это время: забрали меня паны в армию.
Это был мой второй уход «в люди».
До железнодорожной станции от нашей деревни сорок три километра. И на весь этот путь у матери с лихвой хватило слез… Кончался март, уже распевали жаворонки. Не хотелось ни пить, ни шуметь, как положено рекрутам. Думал я горькую думу, что вот рос и никому не было до меня дела, а вырос – отыскали. Потом на станции, когда уже пыхтел паровоз и раздавалась хмельная песня «Последний нонешний денечек», мать все пыталась пробиться сквозь полицейский кордон, чтобы попрощаться со мной еще раз и что-то еще мне сказать…
– Так ведь мой хлопец там! – удивленно повторяла она на все их запрещения, никак не в силах поверить, что я уже осужден быть не ее и не своим, а их.
Но их я не стал.
Следом за мной в нашу часгь из полицейского участка пришла характеристика. «Мы тебя знаем, Сурмак! – кричал плюгавенький Копытко, наш капрал. – Ты хам и пана Езуса босого по жнивью гонял бы!..»
Как-то этот Копытко, прыгая, как воробей, перед строем, долго ругал меня то «быдлом с востока», то еще крепче, а потом, не стерпев моей улыбки, полез с кулаками. Тут уж и я не вытерпел: двинул его по-мужичьи в нос – и, разумеется, сразу попал за решетку. Толстенький прокурор с большущей саблей, похожий на сказочного петуха из детской книжки, без особого труда доказал «высокому суду», что все это «тайная рука большевиков», и мне отмерили, не поскупившись.
Отсидеть срок до конца не пришлось: судили меня летом тридцать девятого года. Через несколько недель после суда те, кого мы так долго ждали с востока, разбили железные двери панской тюрьмы.
На второй день Отечественной войны я вышел в свой третий, самый большой поход, а вернулся домой поздней осенью сорок седьмого года…