Текст книги "Повести"
Автор книги: Янка Брыль
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 31 страниц)
11
В панском саду и в старом, запущенном парке заливались соловьи. Они, видно, и не думали о завтраке, хотя пели не умолкая от самых сумерек. Солнце взошло, но лучи его пока освещали только верхушки лип, в листве которых галдели галки.
Из застекленных белых дверей деревянного дома на высоком каменном фундаменте вышел заспанный пан Вильчицкий.
– Тебя чего пригнало сюда так рано? – недовольно спросил он у стоявшего перед крыльцом мужика.
Марко Полуян, голынковский солтыс, прежде всего снял шапку и поздоровался:
– День добрый, паночку. Бардзо пшепрашам[15]15
Очень извиняюсь.
[Закрыть], что я нарушил спокойствие вашего сна. Я бы подождал, да ваша покаёвочка…[16]16
Горничная.
[Закрыть]
– Чего тебе надо, Полуян?
Мужик стоял внизу, на земле, а панские сапоги блестели на уровне его бородатой физиономии. На мужике была «покупная» рубаха с застегнутыми кармашками, серые домотканые штаны, кепка, а ноги – босые. Пан красовался в хромовых сапогах, в черных галифе; белая сорочка была расстегнута, над ней – клочья усов и большая, точно отполированная, лысина.
Слушая, что ему говорит Полуян, пан Вильчицкий громко откашлялся и плюнул. Плевок пролетел мимо самого мужика. Дядька даже не шевельнулся.
– Пшепрашам, Полуян, – сказал Вильчицкий и повторил: – Кхэ! Брр!..
– Ничего, паночку, на здоровье, – угодливо улыбнулся Полуян. – Так я все о том же: пока суд да дело – я у вас сразу беру две десятины. И деньги – из рук в руки.
– Что мне твои деньги, Полуян, – говорил Вильчицкий, спускаясь с крыльца. – Я у Черного брода отдам за четвертую копну, так у меня его с руками оторвут. Еще и поблагодарят, не то что…
Речь шла о панском луге, часть которого Вильчицкий каждый год продавал «на снос», одну траву, либо отдавал его окрестным крестьянам «за часть» – три копны помещику, четвертая мужику.
– Копна, паночку, копною, а деньги деньгами. А я могу их вам хоть сейчас.
Они шли по дорожке в ту сторону, где за деревьями, за соловьиным пересвистом слышны были людские голоса и рев скота. Пан, заложив назад руки, отчего еще сильнее выпячивался живот, шагал впереди, мужик – за ним.
– Хитрый ты человек, Полуян. Недаром тебя и солтысом назначили… Кхэ! Брр!.. Чтэрдзести пенць рубли злотэм[17]17
Сорок пять рублей золотом.
[Закрыть], – сказал он, должно быть чтоб сразу ошарашить солтыса.
Полуян попытался поторговаться, но пан перебил его:
– Ни копейки меньше. Не хочешь – другие возьмут.
Солтыс пораздумал. Этою-то он как раз и боялся, что другие его опередят: потому и пришел загодя, еще в мае. А цена была сходная, такую траву дешевле не возьмешь. Да еще с отавой.
– Эх, паночку, где наше не пропадало. Оно известно, что вас и десять цыган не перехитрят. Извольте!
Полуян расстегнул левый кармашек рубахи и достал завернутые в газетную бумагу деньги. «Проторгуешься, задави тебя холера, – подумал он о Вильчицком, – прогуляешь именьице с Цабовой Юлей. А я был хозяин и буду. На твоем месте я такой травы и полморга[18]18
Морг – прежняя единица измерения земельных площадей в Польше.
[Закрыть] не продал бы».
Пан взял деньги, пальцем другой руки пренебрежительно раскинул на ладони девять золотых пятерок и, как будто не считая, ссыпал их в карман галифе.
– Получайте, паночку, на доброе здоровье. И я вроде спокоен буду… Коровки ваши идут. Одна в одну, не сглазить бы, что куколки!
Впереди, пересекая им путь, со скотного двора на выгон шло панское стадо. Коровы были самые обыкновенные – и не породистые, как в хороших имениях, и часть из них, Полуян знал, весной приходилось поднимать за хвосты, – однако солтыс был рад, что купля удалась, и старался подольститься.
– А только и пастуха же вы, паночку, взяли! Никто вам, верно, ничего не сказал?
– Кхэ! Брр!.. Про кого? Про Микиту? Он у меня, пане, пятнадцать лет пасет.
– Да не Микита! Я про того, про студента. Это ж у вас нашей Зоси, моей соседки, сынок подпаском нанялся. Видите, вон идет.
Они стояли, пережидая, пока коровы перейдут дорогу. Слева, в конце стада, шли старик и мальчик – Даник Малец.
– Ведь его, паночку, и из школы выкинули, как червяка из мяса. Коммуны ему, видите ли, захотелось. Подбивал голытьбу всякую, бараночки им покупал. Дядька его – тот, что у большевиков, – так специально на это деньги ему прислал. А потом еще, паночку, хотел такой порядок завести, чтоб на переменках только по-нашему говорили. А кто хоть слово по-польски…
– Ты что ж это, Микита?! – перебил его пан, обращаясь к старому пастуху. – Лежишь, покуда солнце бок подопрет. Это что, пане, за порядок такой – коровы только сейчас идут на пастбище?
Старый Микита снял свою кепку – измятую и дырявую, точно ее корова жевала, – и поздоровался:
– День добрый, пане дзедзиц[19]19
Дзедзиц – помещик.
[Закрыть]. При чем тут я? Их пока подоят! – Старик хитро усмехнулся беззубым ртом. – Кабы еще у них, пане дзэдзиц, была одна сиська на всех, так хорошенько поднатужился бы, потянул, и вот тебе – сразу полный ушат. А то у них у каждой по четыре!
– Кхе! Брр!.. «По четыре»… Ты у меня, пане, гляди!
Рядом со старым Никитой, чуть позади, стоял Даник. Тоже босой и с плетью. Полуян смотрел, смотрел на него и не выдержал:
– А ты это почему, щенок, шапку перед паном не скинешь, а?
Даник помедлил минуту, потом повернулся и пошел, побежал за коровами.
– Все будет, пане дзедзиц, в пожондечку[20]20
В порядочке.
[Закрыть], – снова усмехнулся старый пастух. – Ну, я пойду.
Пан и солтыс остались на перекрестке одни.
– Ну что, паночку, видели? – кивнул вслед Данику Полуян. – И шапки скинуть не хочет! От земли еще не видно, а уже, глядите, большевик!
Пан отошел к кусту… Стоя спиной к мужику, он говорил:
– Все это я слышал и сам. Все это, пане, глупство. Кхе! Брр!.. Пшепрашам наймоцней![21]21
Прошу прощенья!
[Закрыть] Все вы, пане, большевики. Придут опять Советы, и ты будешь мою землю делить, как в двадцатом году делили.
– Кто, я? Да что вы, паночку! Да чтоб у меня глаза повылазили, чтоб руки отсохли, если я на чужое добро позарюсь!
– Ну ладно, ладно, Полуян. Ты человек пожондный[22]22
Человек порядочный.
[Закрыть]. Бывай, пане солтыс, здоров!
12
Как только стадо миновало последние деревья усадьбы и стало разбредаться по выгону, старый Микита остановился и полез рукой за пазуху.
– Опять ругалась, – подмигнул он Данику. Достав из-за пазухи жалейку, он погладил, обдул ее и, улыбаясь, заговорил, не то обращаясь к дудке своей, не то к кому-то еще: – И чего ты, старая, пищишь? А что? Кому от этого вред? Ты, говорит, шут старый… Эх, пискля ты сама, да и все!
Он приложил жалейку к губам между давно уже седыми усами и бородой, поднял лицо к солнцу и заиграл.
Над зеленым простором, над лугом, где рассыпалось стадо, где Даник присел у ног старика, над полями – эх, далеко! – поплыла, полилась грустная песня… Если бы ей еще слова, зазвучали б они тоской несчастной доли, рассказали б о тяжком, беспросветном труде жнеи:
Бо-олит моя-а се-ередонька-а,
Ой, переби-ила ее-о
Березонька-а!..
Услышав грустный напев, где-то за деревьями усадьбы, стоя в борозде, запрядают ушами лошади в панском плуге и с окурком на нижней губе подымет голову, заслушается молодой батрак… А там, на мужицком поле, остановится на стежке и заглядится, прикрывшись рукой от солнца, девчина – ранняя работница, вышедшая полоть свой ранний ленок… Песня жалейки сливается, как нечто живое и близкое, с песней невидимых жаворонков, с поздним пересвистом соловьев – здесь недалечко, в саду… И только бабуля Матрена, старая батрачка, услышав с порога голос своего старика, покачает головой и беззубо запричитает: «Ишь ты, опячь не выдержал – пищит! И сколько ты ему ни говори! Внуков полон барак, а он, штарый шут, пищит!..»
Коровы щиплют покрытую обильной росой траву. Сосредоточенно, спокойно щиплют, даже хвостом не машут и не поводят ушами. И не шелохнется, смотрит – не мигнет – подпасок.
Песня жнеи сменяется свадебной. Потом слышен не то птичий щебет-пересвист, не то весеннее бульканье ручья. Бойко звенит веселый танец. И снова печаль… Эх, и чего он только не умеет, дед Микита! Чего только не может сказать его старая жалейка!..
– Вот и все!
Жалейка умолкла. Дед опустил свои худые, натруженные руки и повторил:
– Вот и все, Данила! И слава богу. А она говорит: «Пищит!..» Баба – она, внучек, всегда баба, что женка, что мать, что дочка… Ох! Давай и мы смочим портки святою росицей. Садись, Микита, – пригласил он себя и присел рядом с подпаском. – А вот внучка, Данила, – это уже другое, – сказал он, помолчав. – Аленка наша очень ее, жалейку, уважает. «Что это в ней, спрашивает, поет? Это, дедуля, ты поешь или она?» Мала еще, известно… А ты чего ж это молчишь?
Даник лежал, подперев щеку ладонью. Он не ответил, поглядел на траву, потом сказал:
– «Шапку почему не скидаешь»… Слышали?
– Это тот, Полуян? – спросил старик. – А что ж, внучек, коль надо, так и скинешь.
– А если я не хочу?
– Дзень добрый, пане дзедзиц! А я что, хочу али мне это больно сладко? А вот скидаю. Уже и рука сомлела за семьдесят лет. Такая наша сиротская доля.
– Ну, а что мне делать, если я не хочу?
– Так польза тебе с того, внучек, какая? Вот не хотел, тебя и погнали из школы. С пастушьего кнута начал, кнутом и кончил. Разве к тому у тебя сердце лежит?
Даник вспомнил худое, искаженное злобой лицо панны Рузи и голос ее: «Прэч! Натыхмяст прэч зэ школы, дрань! И венцэй не пшыходзь!»[23]23
Вон! Сейчас же вон из школы, прохвост! И больше не приходи!
[Закрыть] А он все-таки назавтра пришел. Второй раз «прэч» ему не пришлось услышать. Пан керовник сказал ему спокойно: «Малец, ты исключен из школы. Иди домой и подумай, что ты натворил». А что он натворил? Просто им было обидно, что вместе с пани Марьей они потеряли в школе и родной язык. Ну, уроки уроками, а на переменках они решили, что, если кто скажет словечко по-польски, с того пять грошей штрафа. Да так и не успели на этом заработать. Пучеглазый Чесик Бендзинский донес. Пани Марья все еще хворала, и за Даника некому было заступиться. Ни Саньку, ни Цивунка, ни Козу из школы не исключили, потому что он, Даник, не выдал никого из тех, кто вместе придумал это. А керовник все допытывался: «Кто тебя научил?» Нет того, кто научил, уже третий год, как нет. Только и вести от Миколы, что напишет в письме к родителям из тюрьмы: «Привет другу моему Даниле и маме его, тетке Зосе»… Никто не научил – Сивый сам научился!..
– Ты не горюй, Данила, – слышит он голос деда Микиты. – Дядька денег пришлет. Подрастешь еще немного, купишь коня, может, и поля клочок. Будешь хозяином. Глупа мать, что и эти деньги пустила на ветер. Земельки надо было купить, хоть пядь какую. Потому в людях, оно… Я вот уже годов, может, с пятьдесят щелкаю кнутом, а все ничего не выщелкал. Как на ней, на той беде-дуде, сыграешь, коли из нее дух во все дырки сразу идет?.. Больше дядька не присылал? Ну, чего ты молчишь?
– Нету, – ответил подпасок. – Ни денег, ни письма нет.
– На границе, видать, чтоб им пусто, задержали. Сроду чего не было – граница!.. И моя дочка Женя, старшая, там осталась. Сам-то я сдурел, приперся после беженства сюда. Она там небось панских коров не пасет! Раньше писала, да вот тоже долго уже нет ничего. На заводе работают – и сама и мужик. Мужик, видать, хороший, настоящий человек. Тот год карточку прислали. И дети, видать, тоже ухожены. Двое.
Старик задумался.
– Что-то нам снедать не несут, – сказал он немного погодя.
Думал хоть этим отвлечь, расшевелить своего помощника, но напрасно: Даник все молчал.
– Моя тоже, может, прислала бы, – через минуту снова заговорил старик. – Да что ж – граница! Твой дядька, тот как-то пробился, передал. Человек, видать, настоящий. Ничего, внучек, придет час – и напишут, и сами к нам придут. Быть не может иначе! Я – это уж бог святой ведает, а ты дождешься… Ах, зараза! Это все та, Рыжуха! Заводила! Беги, брат, отверни их от поля!
Даник побежал.
Отогнав стадо подальше от ржи на выгон, он не вернулся к старику, а присел на меже и достал из-за пазухи книгу. Ту самую. Одну только ее и взял сюда из дому. Давно уже все прочитано, кое-что и перечитано, а все ж таки… Он откинул крышку переплета. На титульном листе – «Болеслав Прус. Рассказы». А наискосок, тоже по-польски, написано таким знакомым почерком:
Данику Мальцу, моему светлоокому мальчику, чтобы дождался светлой жизни.
М. Анджеевская24 февраля 1929 года.
Никогда ему, верно, не увидеть ее больше, не услышать ее голоса. Микола вернется – осенью кончается его срок, разве что еще добавят, – а она, пани Марья? Неужто так и останется только облик, только воспоминание да эти слова на книге?.. Теперь она уже, верно, поправилась, опять сидит за столом и читает или что-то пишет в журнале… А кого посадили рядом с Санькой на первой парте? Кто не сводя глаз смотрит на нее, как он когда-то?..
– Читаешь, Данила? – послышался над мальчиком голос старика. Дед подошел как-то незаметно, точно подкрался. – А что ты читаешь?
– Так, польская одна книга.
Старик покачал головой:
– Еще ты, брат, не сыт по горло панской лаской? Брось!
– Это, дед, не панская. Это все про таких, как мы, про бедных, про тех, что трудятся. Хотите, я вам почитаю?
Дед лукаво улыбнулся:
– Да уж лучше, как поедим. А то под ложечкой что-то сосет…
– Вы не бойтесь, я буду так читать, что вы все поймете. Ладно?
До чего же хочется мальчику, чтобы и старик узнал о тех, настоящих людях, о которых говорится в книге, из той Польши, что там вон, далеко на западе! И о таких, как пани Марья… Нет, о ней, об этой надписи на книге, он не скажет и деду. Никому не сказал и никому не скажет…
– Так что ж, дедуля, почитаем?
– Разве, может, попозже. Что-то мне, брат, опять захотелось душу свою погладить.
Старик полез за пазуху.
– Тогда, дед, играйте сразу веселую! Ладно?
Дед Микита, держа перед собой свою «писклю», улыбнулся – но уже не лукавой, а какой-то кривой улыбкой.
– Из песни, Данила, слова не выкинешь, – сказал он, – а слезами горю не поможешь.
Над лугом заплакала – все той же песней жнеи – жалейка. Сиротливая, грустная песня!..
1942–1956
Пер. А. Островского
В семье
Из воспоминаний моего ровесника
1
На серую промерзшую землю беззвучно и густо падает первый снег. Это видно сквозь наши маленькие, по старинке, окна.
Отец возвратился из местечка после полудня и, как был, в снегу, вошел, согнувшись в дверях, из сеней.
– Ах, моя долечка! Отряхнись! – встретила его мать.
А он смеется:
– Погоди, детям покажусь.
– Вот тоже умник! Нинка и так больная, а ты…
Отец вернулся в сени, стряхнул снег с кожуха, с шапки, с усов и снова вошел в хату.
– А что с ней? – спросил. – Что с тобой, Нина? Иди сюда.
– Подожди, ты с холода! Нинка, не ходи!
– Да что с ней такое?
– Что? Кто ее знает! Головка, говорит, болит с утра и глаза как в тумане. За доктором надо.
– Ну, так уж сразу! Что с ней, мама?
Бабушка остановила самопрялку.
– Простудилась. Набегалась вчера, когда яблоньки укутывали. Много ли ей надо.
– Ну, я уже теплый. Иди, брат, сюда.
Нина – грустная, тихая – подошла.
– Что ж это ты? – спросил отец, взяв ее за подбородок. – Вон уже снега сколько навалило, я санки с чердака сниму, а ты хворать! Голова болит? И в груди? Ну ничего, не бойся. Тебя баба полечит.
– Я не хочу, тата, доктора, ты не езди. А то как приедет, так я и буду больная…
– Верно, дочка. И не поеду.
– Тебе что? – запричитала мать. – Разве у тебя болит! Ты ей голову не задуривай, да и сам не дури, а поезжай.
Отец поморщился:
– Ну чего ты?.. Ведь я ж сказал, что не поеду. Что у тебя за любовь к детям – дикая какая-то! Паришь, паришь их во всяких тряпках, а потом чуть на холод – уже и готово. Из-за простуды столько шуму. На это и мама – доктор. Ты, Нина, не плачь, тебя баба полечит. Полежишь немножко, банки поставим…
– Не хочу банки, тата, я не больная. А то как лягу, так и помру, старая буду-у…
– А как же, – остановила бабушка прялку, – не хочешь банок, так и помрешь, непоседа ты. Вон пускай мать принесет меду от бабы, да малины заварим. Напьешься себе, как пани, а тогда хоть и банки…
– Не хочу банки, сказала! – топнула валенком Нинка. А сама уже плачет.
– Не топай ты, заморыш! Научилась, как коза! Толика разбудишь.
Толик спит в люльке, за ширмой.
– Ну, тихо, глупенькая, чего ты, – утешает бабушка, – не плачь. Отец с матерью тоже расходились: у одного дикая любовь, у другого – не дикая. Не плачь.
Мать подала отцу обедать.
– Так, значит, Маня, мир, – сказал он, садясь за стол, – и сделаем так, как говорит бабка: лучше не придумаешь.
И успокоенная мать, не дождавшись, пока перестанет идти снег, накинула большой платок и отправилась в Сосновичи за медом.
…Бабушка развязывает баночку с медом, а Нина с вожделением поглядывает на нее.
И только старуха развязала нитку и сняла бумажку – Нина лизнула ее и радостно:
– Бабка, лизни!
– Да облизывай уж сама…
Но пришлось все-таки лизнуть бумажку, а то ведь Нина не отвяжется. Лизнула бабушка и зачмокала:
– Ну и шик-смак! Комарова сыть, медвежья сила. Ну, на, лижи… Скорее бы отец ульи покупал.
Нина лизнула раз и еще раз, как лисонька, и говорит:
– Буду пить с малиной или с горячим молоком и поправлюсь, бабка, правда?
– А как же!
– Когда поправлюсь? Когда будет досюда или досюда? – показывает Нина пальцем на баночке.
– «Досюда-дотуда»… Ты вот все выпивай, да пускай мама еще принесет, во…
– Думаете, много у них там меду… – начала мать.
Но старуха ее перебила:
– Не помогала бы ты хворому стонать. Не верь батьке: пасечники все скупые. Кабы ту беду встряхнуть хорошенько, так, верно, целая кадушка меду нашлась бы.
– Бабка, на еще!
– Перекрестись, коток, все твое лекарство распробуем. Вон кому дай. Уже выспался?
Это она Толику. Он проснулся в люльке за ширмой и сразу же, как всегда, заплакал.
– Ну что, ну что, мой мальчик?
– Дай ему, мамка, меду – замолчит.
Мать берет Толика на руки, а бабушка зачерпнула ложечку меду – и ему в рот.
– Кушай, не плачь. А-ах! Еще? На еще, а то забыл уже, каков он, тот мед, – как собака или как кот. Слезы в горошину. Никогда не встанешь без музыки.
– А что это, бабка, «как кот»? – спрашивает Нина.
– А это, видишь, один вдовец оженился и взял себе молодую жену. И были у него пчелы. Мачеха сама мед крадет, а на ребят наговаривает. А отец их, как дурень, лупит. Однажды побил он малых, вышел за дверь и слышит: «А какой он, Манька, тот мед – как собака, или как кот?» – спрашивает, плача, хлопчик. А девчинка, старшая, говорит: «Н-нет, Коля, я видела – он как решето. Когда тата из улья вынимал». Так отец давай мачеху бить. «Ах ты, говорит, негодница!»
Бабушка рассказывает, а Толик свое: почмокал, почмокал губками, даже глаза зажмурились от удовольствия, и говорит:
– Хоцет Толя сцё, хоцет!
А ресницы длинные-длинные, а на щечках не высохли слезы.
– Дам еще, дам, коток. Вот он где – доктор!..
Вечером ставили больной банки. Сколько было крику, сколько слез, а бабушка таки уговорила. И вот Нина стоит в одной рубашонке на постели, держится за спинку кровати и просит:
– Бабка, одну…
– Одну, одну, – отвечает старуха, бренча банками в миске с водой. Рядом с миской – квач из кудели и ночничок, обязательные орудия страшной операции. Я гляжу на них и вспоминаю свой детский страх перед банками – перед вспышкой огня, и копотью над квачом, и болью от банок, горячих, всасывающихся в тело. А теперь вот Нинка, такая беспомощная, маленькая, а бабушка так неумолима. И все же девочка просит:
– Бабка, одну…
– Одну, коток, одну.
И начинается.
Мать поднимает Нинку и кладет ее ничком на подушку.
– Бабка, золотко мое, дорогусенька, одну!..
– Прикрой голову, – кивает маме бабушка, обмакивает квач в керосин, зажигает его от ночника и так ловко – тык огнем в банку и хлоп ее малышке на спину. А сама как будто сердитая-сердитая!..
– Онёнь, мама, онёнь! – захлопал в ладоши Толик.
Нина после каждой банки вскрикивает «ай-ой» и просит:
– Ах, бабка моя, довольно! Ганулька моя!.. Сестричка милая, довольно!..
– Ничего тебе не будет.
Старуха притоптала валенком горячий квач, только копоть пошла, а сама смотрит, прищурившись, как на беленьком тельце Нины банки насасывают багровые подушки.
– Взялись, – шепчет бабушка, укрывая девочку платком. – Тише, тише, рыбка моя, больше не буду.
– Ой, у меня у самой мороз по коже, – вздрогнула мама.
– Очень вы обе-две нежные, и мать и дочка, – отвечает бабушка. – Думаешь, мне не жалко?..
В хате тихо. Только Нина все еще всхлипывает и стонет. Бабушка сидит возле нее, рядом стоит мать, обе в молчаливом ожидании. Отец вьет веревку, дядя Михась читает за столом, а я сижу на топчане. Только один Толик, как ежик, неутомимо топает по хате – никак не натешится ножками.
– Бабка, – подает голос Нина.
– Что, коток, что?
– Алесю тоже поставишь?
Это значит – мне.
– А как же.
– Ему много, бабка, все…
– Все, коток, сколько есть.
Опять тишина.
– Бабка, а дяде?
– Дяде? Куда там! Ему разве что стаканы… Или целый жбан. Что ему банки!
– Ты ему, бабка, тот желтый… рябенький, что воду берем на поле… летом… когда жать…
– Ладно, ладно, коток, ты только тихо, – успокаивает бабушка, а потом говорит: – То-то ревел бы твой дядька!
Дядя смеется за книгой, и мы тоже. Потом снова тихо. Только Толик туп-туп-туп… А потом вдруг остановился, подумал.
– Баба!
– Ну?
– Баба-а, го-оу! – кричит мальчик, поднимаясь на носки.
– А-го-о! Чего-о ты-и? – откликается бабушка.
– Хоцет Толя меду, хоцет!..
– Ах вы пташки мои, все вы ко мне, только поворачивайся!
А за окнами, в серой полутьме, беззвучно сыплет снег.