Текст книги "Повести"
Автор книги: Янка Брыль
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 31 страниц)
7
Мартын был недурным помощником. Но в следующий раз, дня через три, Леня сказал ему, что поедет в Устронье один.
– Ты оставайся здесь, в Углах.
Хомич догадывался, что Живень начал ездить туда неспроста. «Спроста» – ради Чеси – он мог бы как-нибудь собраться заглянуть к ним и раньше. А теперь ведь у него есть другая, все равно что жена, Алеся… Однако Мартын молчал, маскируя свою догадку по привычке грубоватым смачным словом.
– Что ж, – приглушенно басил он с коня, когда они остановились за крайними хатами родной деревни. – Что ж, поезжай, коли надо, один. Там уж и за мое здоровьечко… Кабы не этот Ядвисин лысый сморчок, так и я…
– Ну, ну, вояка! Кому что, а кошке – сало. Жди меня через час.
…Был морозец в ту ноябрьскую ночь – луна и первый морозец.
Отворила Лене опять она.
– Ах, это вы, – сказала и даже как будто обрадовалась, что он один. – Добрый вечер… товарищ Леня!..
Этой маленькой паузы между словами «вечер» и «товарищ» ей было довольно, чтобы кокетливо улыбнуться.
– Добрый вечер. Я, панна Чеся, хотел бы поговорить с вами с глазу на глаз. Дело очень важное. И для нас и – еще больше – для вас…
Его серьезность передалась и ей. Даже плечи заныли под свитером, точно от холода. Если б не это «и для нас и – еще больше – для вас», она подумала бы: он попытается вернуться к тому, что началось у них… ах, как давно! Как ползет это тоскливое и страшное время!.. А началось у них тогда так неожиданно и забавно, как в романе. Как у панны Юстинки и деревенского Янека из «Над Неманом»[42]42
Роман Э.Ожешко.
[Закрыть]. Даже интересней, с такой… ну, очень уж занятной, заманчивой необычностью. Но сейчас этот милый, даже интеллигентный и, видимо, отважный юноша заговорил о чем-то другом. Что ж, и она уже не та девочка, сорванная войной со школьной скамьи, и ее уже кое-чему научила беда.
– Прошу в комнату. Тут холодно. Я сегодня одна дома, только с мамусей.
От этих слов Леню против воли залило трепетным жаром. Когда в пустой большой комнате они присели к столу, разделенные только лампой, он сперва просто не мог говорить. Даже совсем по-мальчишески, подумалось ему, спрятался за лампу, чтоб не видеть ее лукавых, манящих, солнечных глаз, ее горячих, не слишком – только для сладости – полных губ…
Но тут он снова вспомнил предсмертный хрип и теплую кровь у себя на руках, увидел глаза – другие, полные бездонного горя, почувствовал их слезы на сухих горячих губах… И он точно кинулся грудью вперед – под портупеей и серым армейским сукном шинели, – спокойно, но властно протянул руку и отставил лампу.
– Панна Чеся, где Зигмусь?
Она молчала, даже не опустила глаз.
– Что ж, можете и не говорить. Вы меня знаете, я вас тоже. Вы паненка, а я, не приди Советы, я был бы захудалым хозяишкой, если б повезло, или просто батраком. Может быть, даже и у вас, у вашего брата. Лешек добился бы своего. Кажется, был такой план: «влюбиться» в неудачницу Яню, дочку Струмиловских? Еще гектаров пятьдесят. Да я не о том. Наша власть не причинила вам зла. Живите, работайте. Помните наши вечеринки после освобождения? Как старательно мы вытирали ноги, заходя к вам в дом? А кто кого-нибудь из вашей семьи обидел хоть словом? Мы любили слушать игру вашей матери, но отказались от этого: не хотели видеть брезгливость и ненависть, написанные на ее лице. Макар Бохан, ваш бывший батрачок, оттого и ложился, в пику вам, на рояль, покуда мы ему не сказали, что хватит, что дело не в этом. Мы не могли поступить иначе, ведь мы шли, стремились к свету еще тогда, когда вы, ваша панская власть, заслоняли его от нас… Но что вам до того?! Вы нас только терпите, как терпят, скажем, мороз, грозу… Но и это… бог с вами!..
Она смотрела на него, точно застыв в настороженной позе. И ее всегда гордо поднятая голова, выражение ее лица, похолодевшие глаза и губы говорили о чем-то новом, подозрительно не схожем с тем, что видел Леня раньше. Вспомнил вдруг, что почти так же глядел на них когда-то на вечеринках угрюмый Зигмусь.
«Ясновельможная проснулась!..» – подумал Лепя и еще дальше отодвинул ее от себя, ее – женщину, уже не желанную; он видел только паненку, помещицу, должно быть все ж таки связанную с теми, кто убил Сережу и Стася, кто искалечил Адама, кто заставил так горько плакать Алесю, кто… «Спокойно, Живень, спокойно!..»
– Панна Чеся, вы, наверно, слышали уже, что был Сталинград, была Курская дуга, что наша армия в Гомеле, в Киеве?.. Как бы там фашисты и разные их прихлебатели ни брехали о нас, вы знаете, что и мы, партизаны, делаем немало. Вы помните Стася?.. Его уже нет. И больше нет в нашей бригаде поляков. Но разве мы полякам враги? Мы хотим вместе бороться с фашизмом. И там, на польской земле, есть, панна Чеся, не только АК, которая хотела бы старое вернуть, но и Гвардия Людова – наши товарищи, польские красные партизаны. И это не всё. На днях под Могилевом вступила в бои первая польская дивизия имени Костюшко.
Чеся глядела все так же молча, как будто знала уже и об этом.
– Чего вы хотите? Неужели не ясно, что наши не остановятся до самого Берлина? Что будет Польша, но только Польша не та, какой вы ждете?.. Поймите же хоть вы, панна Чеся.
Она молчала. И он, после паузы, молча поглядев на нее, заговорил конкретнее:
– Я пришел к вам как друг. Поверьте мне, пока не поздно. Я предлагаю вам передать брату, что командование бригады «За родную Беларусь» последний раз протягивает вашим аковцам руку. Еще не все потеряно, они еще могут вернуться на путь истинных патриотов. Вот!
Он положил перед ней запечатанный конверт.
– Пускай пан Францишек передаст это Зигмусю.
Только потом он понял, что о Щуровском сказал зря.
Однако она и на это не ответила, будто ничуть не удивившись. И тут на выручку ей пришел неожиданный стук в стекло занавешенного окна. Стук этот подозрительно повторился два раза подряд… И голоса не слыхать… Лепя чуть не вскочил с места, машинально перехватил из левой в правую руку автомат. Так же машинально отодвинулся от окна, против которого сидел. Не успел ей сказать о письме – она сама спрятала его под свитер.
– Это свои – Ядвися с Франеком.
Но он все же вышел за нею в коридор.
Щуровский явился один.
– Она осталась с детьми, – сказал про Ядвисю. – А за мной кто-то едет. Двое. Видно, товарищ Живень, ваши…
С неприятной улыбкой, лысый, сегодня побритый, пан Францишек аккуратно разматывал с шеи самодельный шарфик, снимал куртку, вешал ее – тоже военное опрощение! – на гвоздь, нарочно по-мужицки вбитый у порога в панскую стену. Тягостная настороженная пауза, словно перед неминуемой бедой…
Леня только успел взять себя в руки, собрался начать с какого-нибудь пустого вопроса Щуровскому, как за окном послышались топот и шум. Леня был почему-то уверен, что это свои, и стоял посреди комнаты в почти спокойном ожидании. И вот раздался стук в окно и голос:
– Хозяин… Открой!..
Слова эти сопровождались столь же понятным Лене бормотанием.
Отворить пошел пан Францишек. Вскоре оттуда, один, без Щуровского, вошел низкорослый вояка в кепке с непомерно длинной за его плечами винтовкой, Сашка Немец из конного взвода. Пьяный, гад, даже ноги не держат.
– А, Живень! Привет разведке! Так ты и правда за паненкой ухлестываешь! Так и запишем! Кто тут шел перед нами? Документы на стол!
– Немец, брось!
– Стой, Живень! Допрос мы сделаем по форме. Восемь месяцев в милиции… Ты думаешь… это тебе… пустяки?
– Это шурин мой шел, проше товарища. Был у детей, в Горелице.
– Ага, в гарнизоне! С полицией, с черными бобиками снюхался? Так и запишем! Ты, пане, с кем – с полицией, с панской бандой или с нами?
– Немец, брось цепляться. Тут люди свои.
– Может, кому они и свои, а я… на грош им не верю! Я их таким, брат, зорким оком… Навылет, как ранген!
Лене нестерпимо хотелось взять этот «ранген» за шиворот и выкинуть вон. Однако он превозмог себя и, чтоб верней достигнуть успеха, через силу спокойно сказал:
– Пойдем, Сашка, отсюда. Поздно.
– Поздно? У нас вся ночь впереди! У меня тут с ними еще делов! Я, брат, получше разведчик, чем ты! Так и запишем!
– Сашка, одно только слово. И вернемся опять. Мне, брат, надо с тобой посоветоваться.
– Со мной? Что, и комбриг так сказал? Со мной посоветоваться? Ну, коли надо, так я… Я, брат, могу!
Когда они вышли из комнаты в темный коридор, Леня скорее почувствовал, чем увидел, еще одного. Включив фонарик, поймал лучом его лицо под кудлатой зимней шапкой: белесые ресницы, заморгавшие, словно в испуге, толстый нос, пористый от оспы, и недобрая кривая усмешка…
– И ты тут, Мукосей? Ну что ж, поехали.
А на дворе в упор и шепотом от злости спросил:
– Ты Немца напоил?
– А что, без меня он, по-твоему, не может?
– Ты напоил?
– А если я, так что?
– Завтра узнаешь что. Чего вас сюда принесло?
– Мы-то мы… Мы хоть вдвоем. Другие шепчутся в одиночку… С глазу на глаз…
…Как же это все нелепо вышло!
Правда, он не дал им там остаться. У маленького Немца настроение вдруг неожиданно смягчилось, и он согласился вскарабкаться на коня и уехать. А тот белобрысый, с пористым, как губка, носом, двинулся следом сам, молча – так и ехали всю дорогу до Углов. Дальше, домой, в пущу, они отправились одни, без Живеня и Мартына.
Часа через три, на рассвете, чтобы проверить недоброе предчувствие, Леня заскочил с Хомичом в Устронье.
Двор и дом были пусты.
На столике, за которым они сидели с Чесей, стояла початая баночка вишневого варенья, на ней ложка.
– Может, стрихнин какой насыпали, – говорил Мартын, при свете Лениного фонарика склонившись над столом. – Нате вам, мол, наш подарочек.
Леня светил и молчал.
«Какой же я дурак! Какой недотепа!» – думал Леня, глотая горькую злобу.
А потом он поставил эту баночку на правую ладонь и, оглядев комнату, выбрал мишень.
То самое линялое и бездарное полотно – память былого величия, перед которым сентябрьскими вечерами хохотала над «какими-то голыми бабами» освобожденная деревня.
Партизан размахнулся и ахнул баночку в одну из этих томно почивающих красавиц.
Казалось, поставил последнюю точку в летописи панского гнезда.
8
С того утра прошло больше тринадцати лет.
После неожиданной встречи – пять дней.
Сеяли кукурузу на картофельном поле возле Устронья. Как раз подъехал Буховец. И Леня спросил, что если она на такой площади да уродит не хуже, чем в прошлом году, – куда им девать силос?..
– Пускай только уродит, – как всегда озабоченно, ответил Адам. – Куда девать? А яма стоит у тебя да пасть разевает, который год пустая.
– Где?
В ответ Адам ткнул культей, спрятанной в рукаве пальто, в ту сторону, где виднелось имение. От него остался, правда, только дом, четыре липы, сирень и целая плантация репейника, зимой – продовольственная база для всех окрестных щеглов и чечеток. Эх, кабы всё так родила земля!
– А-а, ты про их погреб? Поехали, взглянем.
– Только мне и дела, – ответил Адам. – Сам посмотришь как-нибудь. Погреба у помещиков были отменные. Ну, бывай!
По расчесанной боронами пашне он заспешил к своей «Победе», оставленной им на дороге.
А Леня улыбнулся от мысли, которая возникла сразу же и как будто совсем неожиданно: «Ну и пусть едет!..»
Он перекинул поводья через голову Метелицы, сел в седло и направился по той же дороге, но в другую сторону, туда, где липы, репейник и… она, что как с неба свалилась в этот никем не взятый на учет заповедник панской старины.
И сегодня был самый обыкновенный рабочий день, а ему, бригадиру, взрослому мужчине, представилось вдруг живо и ясно, что он тот самый конник, хозяин темных, грозящих опасностью ночей, полный сил и жадного волнения юноша, каким он был… черт возьми, уже так давно!..
Стыд боролся в нем с чувством острого, много сулящего любопытства.
И боролся… не слишком настойчиво.
«Нужна же мне яма для этой «политической» культуры», – улыбнулся Леня, словно какой-нибудь юнец, словно был здесь кто-то, перед кем надо было так улыбаться – для маскировки.
Подъехав к заросшей бурьяном и полуразрушенной яме панского погреба, на совесть сложенного когда-то местными мастерами из отборного камня, Леня с седла посмотрел на него почти мимоходом… Да, только бросил взгляд, потому что борьба этих двух чувств – стыда и любопытства – уже изрядно растревожила и накалила его. Как мужчине, солидному человеку, стыдно было за это ребяческое красование на коне перед знакомым окном, из которого тебя, наверно, видят, и, словно мальчишке, приятно было и любопытно: а видит ли она, в самом деле, выйдет ли на порог с тем же и притворным, и бесхитростным, и милым, как некогда, удивлением: «Ах, это вы?..»
И пани Чеся вышла. Когда Леня, как будто его окликнули, повернулся к дому, он увидел ее на том самом крыльце, где вместе с поцелуями вошла в его душу когда-то – и неожиданно так надолго! – сладкая, неодолимая зараза.
Леня, не думая, дернул повод и, ясно, двинулся навстречу волнующей опасности.
– Добрый день, – остановился он у самого крыльца.
– День добрый, пане Леосю. Как хорошо пан выглядит – опять на коне. Как будто все вернулось – и молодость и война… Ну, милая, ну!..
Она протянула руку и теми же белыми теплыми пальчиками, что гладили когда-то его волосы и обнимали его шею, ласкала серо-голубой, с розовыми пятнами и щекочущими волосками нежный храп Метелицы.
– Пан безжалостен, пане Леосю. Как она тяжело дышит!..
– Смотрел тут ваш погреб. Как раз подойдет нам под кукурузный силос. Ведь он вашей матери, вероятно, не нужен?
– А если бы и нужен был, вы что – не взяли бы его? Мамусе тут больше ничего не нужно: я ее забираю. Вместе уедем.
Он подумал: «По правде говоря, это вам давно надо было сделать». Но вслух сказал:
– Обиды она тут от нас, как вы убедились, не видела. Что всем нетрудоспособным, то давали из колхоза и ей. Да и Зося как-никак стала инженером.
Старая пани осталась здесь с внучкой, дочерью Ядвиси. Было время, когда такие вещи происходили очень просто. Летом сорок четвертого года, когда они всей семьей удирали на запад, бабка с тринадцатилетней Зосенькой отбилась от своих в дорожном аду, наступление обогнало их, и оставалось одно – вернуться. В «аду советском», как называла пани нашу действительность, ее удивило прежде всего то, что дом их уцелел. В нем, как воробьи под аистовым гнездом, еще при немцах разместились шесть семей угловских погорельцев. Не менее удивило пани и то, что они не прогнали ее, а потом и вовсе перебрались к себе в деревню, в новые хаты, предоставив ей весь дом. Земля отошла, понятно, в колхоз, но остался огород. Никто не мешал жить ей трудами рук своих, посылать Зосю в школу, а потом отпустить ее в институт, который она в прошлом году и окончила. Даже замуж где-то там вышла.
Однако Чеся, видно, все это понимала по-своему.
Усмешечка передернула ее румяные уста.
– Я весьма благодарна. Но заберу ее. Пускай не мучается, глядя…
Глаза их встретились на миг. Поняли друг друга…
– Пан женат? – сказала она после довольно неловкой паузы. – Утешений много уже?.. Ну, по-вашему, дзетачки, ёсць? Видите, пане Леосю, я еще не разучилась…
Он не отводил взгляда от ее глаз. Он понял, что она заговорила о другом не просто из вежливости или осторожности: в любопытстве ее прозвучала нотка живого интереса. Он почувствовал в себе силу для сладкой борьбы.
– И вы замужем? Повезло кому-то…
– Благодарю, пане Леосю. А о детях пан и не спрашивает. Сын у меня. Мой Ясь.
– Что ж вы его не взяли с собой?
– Школа. В конце концов, бабушку я ему привезу, а все остальное… А потом, будем откровенны, пане Леосю, – хочется выпорхнуть куда-нибудь и одной, почуять свободу, молодость… Встретить свой счастливый случай… Здесь не Балтика и не Татры, конечно, но что ж… «Муви се: трудно, и коха се далей…»[43]43
«Говорим: трудно – и все-таки любим» (польская поговорка).
[Закрыть] Не так ли?
Знакомо, как раньше, а то и еще более соблазнительно прищуренные глаза подкрепляли эти слова.
– А пан любит свободу? Хоть немножко свободы, пане Леосю? Правда?.. Есть люди, которые умеют ею пользоваться…
Он – в седле, она – на крыльце, лица их почти на одном уровне. В глазах ее заиграли чертики, а в тоне последних слов послышался острый хмелек той насмешки, что, задевая мужскую гордость, подстегивает нерешительного.
– Что ж, надо ехать, – сказал он неожиданно для самого себя. Однако остался на месте. И показался себе, до жаркого стыда, вахлаком.
– И всегда пан Леось так торопится? То война, то планы… А что же тогда для себя?
Ах, как далеко, позорно далеко были они сейчас – и та жгучая ранка на шее, и та баночка с вишневым вареньем!.. Переполненный, оглушенный другим чувством, он не захотел услышать, как раньше, что ее слова, чужие, исполненные все еще шляхетского гонора, задевают честь самого для него дорогого.
Ему стало неприятно, и он, чтоб отогнать – ради того, что сейчас вспыхнуло, – стыд перед самим собой, пробормотал первое, что пришло на язык:
– Вы там в городе живете или в деревне?
– Ну, если наше Машево город, так в городе. Это, пане Леосю, на освобожденных землях, в Приморье.
– В школе работаете?
– Живем помаленьку, пане Леосю…
– Скучно вам здесь, в этой глуши?
– Особенно вечером, – ответила она, поглядев исподлобья. Еще и улыбнулась: – Никто не заедет, не зайдет…
– Никого, положим, и не приглашают…
Она наконец рассмеялась. По-прежнему, по-девичьи закинула назад золотистую, пышноволосую голову, сощурила голубые, большие, такие призывно грешные глаза.
И этот смех много ему сказал.
– Кое-кто, может, и заехал бы, панна Чеся…
– О-о, пане Леосю! Какая чудесная оговорка – «панна Чеся!». Я напомнила пану то время, когда и в самом деле была не пани, а панна? Пане Леосю, пане Леосю!.. Время так быстро, так безжалостно бежит… А нам с паном есть что вспомнить. Если по-человечески, от сердца, без скучной политики, так даже и добрым словом. Именно здесь, на этом крыльце… Разве не так?
И, опять неожиданно для самого себя, с пьяной решимостью он глухо, полушепотом сказал:
– Вечером… я приду.
Она прикрыла глаза и улыбнулась. Потом, чуть открыв, словно в помощь не только, не просто кокетливой улыбке, поглядела в самую душу, еще дала отведать сладкого хмеля, снова опустила длинные темные ресницы и… заговорщицки кивнула головой.
9
Он был женат, это правда.
Однако правдой было и то, о чем Леня еще никому, даже выпив, не проговорился, – он и до сих пор сам не мог понять, любит он свою Алесю по-настоящему или нет, любовь это или просто так… Тогда, после того как похоронили Сережу, она так плакала, когда они с Леней пошли просекой и остались одни в сыром полумраке сумерек. И он был до слез, до боли сердца опечален. И ему было очень жаль эту черненькую, смышленую и такую, оказывается, еще беспомощную девочку. И он обнял ее, когда она по-детски, как к старшему брату, приткнулась бессильной наболевшей головкой к тронутому холодной сыростью сукну его шинели. Было бы так хорошо и осталось бы в памяти на всю жизнь, если б все кончилось на тех почти братских, чистых поцелуях!.. Но им это так понравилось, что вскоре, при третьей встрече, они оступились…
Алеся его любила. Со всей ясностью он увидал это в ту ночь, когда они стали родными. Как она плакала во тьме пустой, запертой изнутри землянки семейного лагеря, как горячо целовала его, вперемежку со слезами, тихо, от всего сердца, смеялась, восторженно, горячо шепча у самых его губ, у глаз: «И навсегда ты мой, я твоя – навсегда!..»
А он, счастливый, усталый победитель, уже и тогда, на ее девичьей подушке, почувствовал какой-то холод и стыд, вернее – неловкость, что вышло все это так просто, даже слишком просто, именно с ней, Алесей, Сережиной сестрой…
Это ощущение – где-то далеко, чуть слышно, но болезненно – звучит в душе и теперь. Словно некий укор.
Он и женился-то на ней, не видя другого выхода, и в душе гордился своей порядочностью. За двенадцать лет совместной жизни она успела осчастливить его милой, как первый полевой букет, девочкой, затем бойким мальчишкой – сыном! – окончила заочно финансовый техникум, отлично работая, сперва в райкоммунхозе, покуда они жили в районном центре, а теперь, третий год, в колхозной конторе. Все шло ладно и в доме и в семье. И она по-прежнему любила его, верила своему Лене и не подозревала, должно быть, что ему всего этого мало…
Иногда он счастливо и как бы с удивлением открывал, что она у него такая хорошая, милая, настоящая, и он с особенной, словно виноватой нежностью целовал ее, по-юношески что-то нашептывал ей, точно прося у нее и… у самого себя прощения. Однако жило в нем и другое.
Как было бы чудесно, думал он довольно часто, если б она была не такая обыкновенная, если б он не только уважал ее, но и любил всей душой, с неостывающим волнением!.. Однако стать другой Алеся не могла. Дети, работа, неприятности, годы…
И он в глубине души считал, что судьба его обошла.
Есть у них, правда, дружба, настоящая дружба людей, много переживших вместе. И он гордится, что отдал этой дружбе все, что мог.
Пять лет тому назад Живень был снят с должности заведующего отделом райсобеса.
Это была не первая его работа. Сразу после партизанства его назначили директором спиртзавода. Там нужен был не только ум, которого у Лени хватило бы, но и изворотливость, которую он презирал. Он не хотел, чтоб спирт уходил не по прямому назначению, и вскоре попросил, чтоб ему дали другую работу. С другой работы через несколько лет его перевели на третью, по той причине, что эта вторая работа была им очень неплохо налажена и туда был поставлен более заслуженный товарищ. На третьей должности Живеню было и легко и скучно. Скучно именно от этой легкости… Леня сызмала много читал. Встретив у одного писателя слова: «Я был рассчитан на большее», не впервые задумался о своей жизни. О том, что растет он не по той линии. Не сумел, как более ловкие ребята, вырваться на учебу, не приобрел профессии по душе, скажем, учителя или инженера, а просто шел, куда посылали. Вторая его должность, по сельскому строительству, ему нравилась. Ну что ж, понравилась она и другому… Были такие, кому нравилась и третья его должность. Она числилась как-никак ответственной, и позднее, чтоб Живеня наказать, его с этой должности сняли, как недостойного.
А произошло это из-за Алеси.
При немцах она училась в белорусской учительской семинарии. Конечно, лучше бы ей не учиться. Но Леня и сам, бежав из плена домой, почти целый год был в соседней деревне учителем в начальной школе. Чтоб не цеплялась полиция, чтоб в Германию не вывезли. Не он один выкручивался, как мог. Правда, последние недели своего учительствования Леня ходил с наганом за поясом под рубашкой. Чтоб не даться прямо в руки, если выйдет как-нибудь наружу то, чем он занимается на самом деле. Алеся револьвера не носила. Шестнадцатилетней девчонке и на ум не приходило, что те сведения, которые она привозит хлопцам в деревню, и те просьбы, которые ей случалось выполнять в городе – ну, передать там какое-нибудь письмо, достать, скажем, бумаги, – что все эти мелочи дают и ей право называться партизанкой.
Они – угловская группа молодых подпольщиков – в то суровое время действовали на свой страх. Не у кого было спросить совета, как лучше делать то дело, на которое они пошли. Одним активистам, как, например, Адаму Буховцу, удалось уйти на восток, других гитлеровцы расстреляли, третьи отчего-то притихли. В их округе до весны сорок второго года не слышно было ни местных, ни пришлых партизан. Сами ребята наладили подполье, сами ушли с оружием в лес. Алеся была связной до следующего лета. Потом – совершенно неожиданно – к ним в пущу с Большой земли в помощь землякам прилетели Буховец и Сережа Чембрович… Незадолго до того фашистские прихвостни стали нажимать, чтоб все в этой учительской семинарии записывались в их СБМ – Союз белорусской молодежи. Алеся с ведома отряда, чтоб и в дальнейшем работать на него, стала для видимости эсбээмовкой. Когда же Сергей словно вынырнул из двухлетней глухой горькой безвестности, она, только услышав об этом от связного, бежала из города домой – прятаться вместе с родителями от врага по закоулкам, по скирдам в поле, покуда им и вовсе не пришлось перебраться в пущу.
И вот через семь лет после войны, когда их Маруся перешла во второй класс, Леню вызвал к себе безгрешный Зимин, «Есть сведения», ставший уже майором, и тоном дружеского совета предложил не более и не менее как развестись с женой!.. «Хватит тебе прикрывать ее своим именем…» Леня не послушался, конечно, не поверил в нелепую ложь, которой пытались замарать чистое имя Сережиной сестры, а его подруги. И только из-за того самого – вынужденного и ими, партизанами, разрешенного, нужного для них – месяца пребывания в фашистском молодежном союзе. Леня не только не поверил Зимину, но назвал это сперва странным недоразумением, а потом, разнервничавшись, «дикой и вражеской провокацией».
Угрюмый Зимин легонько стукнул косточками пальцев по толстой мягкой папке с какими-то бумажками.
– Я говорю с тобой о твоем долге! Мне от тебя не одолжения нужны!
– О долге? А как же я потом в глаза глядел бы ей, партизанской помощнице, затем учительнице партизанской школы, сестре моего друга, матери моих детей? Как я посмел бы не только назвать, а даже вспомнить Сережино имя? Как мог бы я ходить по родной земле, утратив веру в своих товарищей, в самого себя? Вы думали об этом моем долге?
– Ты, Живень, совершенно напрасно покрываешь ее. По нашим сведениям…
– Бросьте, товарищ майор, не думайте, что на вас все и кончается.
– Все не все, а чья-то карьера – весьма возможно. Вот!
Тот же стук косточками по толстой, пухлой папке.
– Ты не пытайся, Живень, изображать улыбку. Найдется тут и лично для тебя…
Было задето еще одно, чем он имел право гордиться: над его… да чего там! – почти героическим побегом из плена бездушная рука толстым синим карандашом поставила вопросительный знак…
Два года он боролся, чтобы доказать, что и он и Алеся чисты. С помощью немногих друзей, благодаря которым он не терял веры в то, что горе его временное, что это недоразумение. Так оно и вышло – весной пятьдесят четвертого года ему предложили работу в районе. Да он тем временем прижился в своих Углах, почувствовал живой интерес к работе в колхозе, на которую как раз обращено было большое внимание, и в район не вернулся. Тем более что председателем к ним, в Горелицу, оставив свой райисполкомовский кабинет, пришел Буховец. Добровольно, как некогда с фронта в партизаны. Это именно он, Адам, воевал за него и за Алесю, именно он был тем человеком, с которым хотелось поделиться и самым хорошим, и самым тяжелым в жизни. Бежать от него в какой-нибудь тихий и затхлый райсобес было бы дезертирством. По предложению Адама Живеня утвердили бригадиром.
Алесю взяли на работу в контору, бухгалтером.
Так они начали жизнь сначала.
Леня был пока доволен: работой, хлопотливой, но живой; книгами, на которые в зимние вечера хватало времени; детьми, что славно, весело росли; женой, которая…
Ох, нет!.. С ней, с Алесей, ему чего-то все не хватало.
Иначе не приходили бы, верно, волнующие по-юношески мечты о чем-то несбыточном, грусть и обида на нещедрую судьбу, не потянуло бы к той, о ком и ныне вспоминал как о самой прекрасной из всех знакомых и незнакомых ему женщин.