355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Янка Брыль » Повести » Текст книги (страница 17)
Повести
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:19

Текст книги "Повести"


Автор книги: Янка Брыль



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 31 страниц)

Слова нашлись у Максима.

– Уже кое-что есть? – говорил он, стоя в воде. – Ну что было нас разбудить!

– Вас разбудишь! – смеялась Люда. – Наверно, и до рассвета не наговорились.

Так и начался обыкновенный, будничный разговор.

Максим, конечно, хороший товарищ, но почему это каждый раз – и вчера и вот теперь – выходит так, что он появляется не вовремя? Ну вот, скоро, конечно, пойдем завтракать, есть эти самые боровики, разговаривать о чем угодно, все вместе, а как только случится какая-нибудь возможность остаться с Людой наедине – Максим тут как тут: если не с мыльницей и полотенцем, так найдется что-нибудь другое. Барахла в доме много, и поводов сколько угодно, не скажешь же ему, хозяину: что тебе, наконец, нужно? А если не он, так старик… И как же это я, вахлак, проспал – не пошел по грибы? И договориться вчера не догадался…

– Толя! Толя! Клюет! – с заговорщицким видом притворно испугалась Люда.

Он видел это и сам, однако только теперь как по сигналу, которого дожидался, поднял левой рукой удилище… Глупости это все, будто для плотвы, чтобы ее приманить, нужна какая-то необыкновенная тишина. Не только смеха и слов здесь было довольно, чтоб отпугнуть ее, – Толино сердце забилось так, что биение его повторила и крошка, с которой играла столь необходимая сейчас плотва. Их было трое – красноперая, серебристая рыбка в воде, а по обе стороны речки он и она… Максим, казалось, вовсе не существовал. Люда поставила свой кузовок на траву и, так же как Толя, наклонилась над водой. В легком, пестром платьице, с загорелыми выше локтя, по-девичьи полными руками, с треугольником загара на юной груди.

– Тащи, Толя, тащи!

Толя подсек и потащил. Это не рыба, это чистейшая поэзия в блеске чешуи и капель воды, в невыразимо сладком биении сердца!

И вот в то самое мгновение, когда эта поэзия очутилась в руке у счастливого рыболова, раздался земной, прозаический голос Максима:

– Начало завтраку положено! Грибки и рыба. Ясно?

«Ясно, ясно, – разозлившись, подумал Толя. – Ясно одно, что ты давно уже мог бы умыться и уйти или отправиться куда-нибудь за мельницу купаться…»

– Ничего, Толя, – сказала Люда, – пока я приготовлю завтрак, ты еще поймаешь. Ну, я пошла.

«Что же это? – горько подумал парень. – Вот и утро пропало, вот и утро уже испорчено… И как тут ей, Люде, сказать обо всем?..»

Он рассеянно нацепил на крючок новую крошку хлеба и уже без волнения, без всяких предосторожностей забросил ее в воду.

Рабочий день спланирован был так: дядьку Антося общими усилиями уговорили полежать, на что он без особого сопротивления согласился; Максим, поскольку как раз пришла промкомбинатовская трехтонка, отправился с гарнцевым сбором на станцию; Толя взялся похозяйничать на мельнице; Люда поехала на велосипеде в райцентр по каким-то своим безотлагательным учительским делам.

Вконец расстроенный этой неожиданной и непонятной безотлагательностью, злясь на весь этот план, Толя, оставшись один с дедом, потихоньку плюнул, надел от пыли старую Максимову одежку и пошел на мельницу. Там он молча взвешивал мешки, брал мерку – гарнцевый сбор, высыпал зерно в ларь, делал записи в книге, выводя свои аккуратные строчки под мелкой скорописью Максима и «старорежимными», иной раз еще и с твердым знаком и ятем, каракулями дядьки Антося.

Помольщиков было немного. Развернуться Толе с его сердитым усердием негде. Приняв все зерно, он вышел во двор – покурить, потолковать с людьми.

На лавочке у входа сидело четверо: пожилой дядька в соломенной шляпе, заросший густой каштановой отавой бороды; мужчина, по-видимому, ненамного его моложе, но выглядевший свежее, бритый, со щепоткой рыжих усиков под носом; третий – молодой человек лет двадцати пяти, недавний солдат-пехотинец, в фуражке с красным околышем, сдвинутой набекрень; четвертый – долговязый подросток, изо всех сил старавшийся казаться взрослым. Прислушиваясь к разговору старших, хлопец, кажется, только и ждал, чему бы посмеяться…

Пятым помольщиком была женщина с суровыми усталыми глазами. Она сидела на возу, спустив с грядки округлые еще, загорелые и исцарапанные жнивьем ноги, то и дело потирала ими одна о другую, отгоняя мух, и, покусывая соломинку, слушала, что говорят мужчины. Сивый хрупал клевер из передка и время от времени, чтобы избавиться от гнуса, терся большой головой о спину хозяйки.

– Ну, ты, падаль, – спокойно, не оглядываясь, говорила женщина, недовольная, как видно, тем, что лошадь мешает слушать.

Когда студент вышел во двор и остановился возле лавочки, помольщики как раз слушали усатенького мужчину, который со вкусом и знанием дела рассказывал о бывшем хозяине мельницы – купце Борухе Бисинкевиче.

– Всю смородину у меня забирал. До ягодки. И настаивал ее, пане брате, на чистом спирту с сахаром… Был у него такой серебряный кубок, и еще змея… кубок этот обвивала… Такое, пане брате, украшение…

Особенно внимательно слушал мальчишка: даже рот открыл.

– А ты что, – перебил рассказчика обросший дядька в шляпе, – тоже, должно, лизал ту змейку?

– Хи-хи-хи! – засмеялся наконец мальчишка.

Рассказчик умолк. Он знал, на что намекает бородатый. При панах он, и тогда такой же, с усиками, Степка Мякиш, держал в недалекой деревне лавку, явно и тайно терся возле богачей и власти, не раз зарабатывая чарку за свой «благонамеренный» шепоток. Ни до войны, после освобождения Западной Белоруссии, ни после войны, вот уже восьмой год, его не трогали, а страх все не проходил, таился где-то на дне души. Хотя и был он, Степка, три месяца в партизанах, хотя и немало до того выгнал самогонки – то из полицейской, то из партизанской муки. Мякиш уже доведался, кто такой Толя, и при «начальстве» по давней привычке – вторая натура – стал говорить в угоду начальству.

– Было – сплыло. Теперь, пане брате, не то. Все народное, никто у тебя на горбу не сидит. И эта самая Борухова мельница… – Мякиш полуобернулся и, должно быть по памяти, прочитал надпись на запыленной вывеске над дверью: – «Мельница Лозовичи, Бобровицкого райпромкомбината». Порядок! Не то что при панах.

Наступила неловкая пауза…

– Рано еще, а как жарко, – сказал Толя и, вытащив из кармана запыленных мукой штанов пачку «Беломора», предложил мужчинам: – Закуривайте.

Брали каждый по-своему. Пехотинец, с видом человека, которому это не впервой, ловко вытащил одну папиросу и молча кивнул головой в благодарность. Степка Мякиш сказал почему-то не просто «спасибо», а по-польски – «дзенькуе», что должно было звучать вроде старинного светского «мерси». Бородатый дядька в шляпе неуклюже пытался захватить конец папиросы двумя толстыми пальцами, словно вытаскивая тупыми ногтями занозу из ладони, и даже сказал напоследок: «А чтоб тебя!..» Мальчик сперва хотел не брать, не признаваться, что курит, но не выдержал и вытащил из пачки слишком уж соблазнительную «беломорину».

– В каком классе? – спросил Толя.

– В седьмом, – выдавил из себя паренек, жалея, что влип.

– Перешел в седьмой или остался?

За него ответил пехотинец:

– Он глубоко забирает – по два года на класс. Пашет по самое дышло. Мы из одной деревни.

– А курить, брат, еще рановато, – сказал Толя скороспелому кавалеру, который и так уже покраснел до ушей.

Выручил хлопца Мякиш.

– Вот вы, товарищ начальник, – сказал он, – говорите: жарко. А каб это, пане брате, в тенек, да с удочкой, да бутылочку с собой прихватить. Есть же такое сочинение Льва Толстого «Бутылка водки с рюмочкой». Ученость! Это не то что наш брат мужик. Колхоз, пане брате, колхозом.

Толя не ответил, уже разглядев в усатеньком подлизу. Он немного помолчал, потом заговорил, обращаясь к остальным, в особенности к бородатому дядьке в соломенной шляпе:

– Слыхали поговорку: «На мельнице – что в корчме; разом густо, разом пусто»? – Толя присел на лавку рядом с бородатым. – А я вот здесь уже второй день, и что же вижу: не так чтоб много, но и не мало, помольщики есть. Мелют люди, пеклюют. И ведь еще прошлогоднее. Что это, дядька, по-вашему, происходит, а?

– А что ж происходит? – неторопливо отвечал бородатый. – То происходит, что стали люди жить поровнее. Дальше бы не хуже.

– Ой, – отозвалась женщина на возу, – вам хорошо, дядька, говорить. В вашем колхозе люди живут. А пожили бы вы в нашем. Работаешь, работаешь, а осенью… Да ну тебя, чтоб тебя волк не резал! – отмахнулась она от лошади, снова потершейся об ее спину головой.

Тетка хотела, видно, еще что-то сказать, но тут вмешался Мякиш:

– Работать надо. А не работаешь, откуда ж будет хорошая жизня? Все вы, пане брате, плачетесь. Несправедливо! Я им всегда…

Его речь перебил вдруг голос из-за спины женщины, сидевшей на возу:

– Работничек, будь ты неладен!

По кладке от хаты шел дядька Антось.

– А-а, товарищ Нагорный, день добрый!

– Здоров, здоров. Давно не виделись. Ты, видать, ажно плакал по мне.

Высокий, когда-то плечистый и крепкий, теперь уже ссутуленный семью десятками лет, дядька Антось до сих пор еще сохранил почти полную мощь своего плотогонского баса.

– Сколько ты у этого хлюста принял? – спросил он, подходя к сидящим на лавочке.

– Двести, кажется, с чем-то, – отвечал Толя.

– Двести дуль бы я ему под нос сунул!

– А что? – немного смутился от этой грубости Толя.

– Как это – что? Люди работают, а он шатается, махлюет. Привык на дармовщинку.

– Э, товарищ Нагорный, ей-богу же, зря, – заговорил Мякиш. – Что я – украл?

– А что – заработал? Лапы отбил на этом?

– Ну, знаете, пане брате, кто чем работает: кто руками, а кто головой…

– А ты рылом! Люди как люди: работают, кто на чем стоит. А ты все свою самогонку…

– А вы что, видели? Где вы видели, а?

– Где? В гнезде. Не так ты глуп, чтоб кто увидел. Но довертишься еще, ой, довиляешь!

Старик ушел на мельницу.

– Какой нервный человек, – покачал головой Мякиш, обратив взгляд к Толе, как бы ища у него, культурного человека, сочувствия. – И надо же, пане брате, такое выдумать.

– А кто пшеницу привез? – спросил старик, показавшись в дверях.

– Я! – испуганно охнула женщина и даже соскочила с воза. – Я, дядечка. В обдирку. На каравай.

– На каравай да обдирать?

– А где ж мне ее на пеклевку набраться? Сижу вот, да и мерки еще не сдавала: думаю, что мне делать – обдирать или молоть?

– А кто ж у тебя замуж идет? Сама?

– Да что мне, дядька, старой бабе, замуж идти, пускай уж дочка идет.

– У тебя да дочка на выданье?

– Ох, какое там, дядька, на выданье! В этом году только десятый класс окончила, дитя! Оно и то сказать – хлопец хороший. Я, дядька, из Внукович. Походенькова. Ваша дочка как раз у нас учить будет. Так это Семена Воробья Миша мою Нинку берет. На инженера он вышел в Минске.

– Ну, так чего же лучше? Пускай идет на здоровье.

– Да оно и впрямь, дядька, хорошо. Однако подумаешь – жалко. Начало ты учиться, пускай бы уж, как другие, тоже в институт пошло, хотя бы заочно.

– Видели – очно, заочно…

– Так это же, дядька, хорошо!

– А я что говорю – худо? Я говорю – пускай идет, когда добрый человек берет. А там они уж сами разберутся – очно им или заочно…

– Так как же, дядька, – обдерете мне? Ведь леточко, жнива, сидеть некогда.

– Мельница обдерет. Это ж не из милости. А я что-то уже наработался. Толя, – обратился старик к студенту, – скажешь Ивану: пускай обдирку вперед пустит. А этому, – он показал на Мякиша, – засыплешь после всех. Поспеет. Вот и народ как раз подъезжает.

С плотины спускалась повозка, груженная мешками с зерном.

Дядька Антось пошел в хату. Медленно, ссутулясь, он ступал по кладке с заметной осторожностью, придерживаясь рукой за жердь перилец.

– Гляди, пане брате, – сказал Мякиш, воспользовавшись тем, что и второй «начальник» – Толя – ушел на мельницу, – ведь как скрутило, а все кричит.

– А ты и впрямь Мякиш, подкопай, – отвечал ему дядька в соломенной шляпе. – Виляешь, то нашим, то вашим. А что Нагорный? Он тебе правду сказал.

– В партизанах был, хотя и старик, – добавил пехотинец. – И орден у него: Красная Звезда.

– Он и без ордена человек, – сказал бородатый. – Не надо, Мякиш, зря языком болтать.

Тем временем Толя разыскал на втором этаже Ивана, мукомола, и передал ему приказ деда. Потом, прежде чем взять мерку у новых помольщиков, студент посмотрел на бокастые, как добрые кабаны, мешки Мякиша, хитро присоседившиеся к самому ковшу, и голосом, не сулившим никаких уступок, однако как бы мимоходом, сказал:

– Оттащите подальше, вон туда. Люди покуда будут молоть, а вам, видно, на работу не к спеху… Ну что ж, Иван Иванович, – обратился он к мукомолу, – начнем? Вот этой тетечке на каравай.

Однако на улыбку Толи тетка не ответила улыбкой. Сама взяла свой мешок, поставила его на весы и с каким-то озабоченным, даже отчаянным видом сказала:

– Вешайте.

От этого слова мешок, показалось Толе, стал еще меньше, съежился. Хлопцу не приходилось видеть, да и слышать, чтоб кто-нибудь обдирал на каравай: обычно люди пеклюют. Раньше – только богатые, сегодня – у них в Потребе, пожалуй, все. И как тут брать мерку из этого жалкого мешка, да еще зная о его высоком предназначение?.. Не взял бы, и при Иване не взял бы, да Мякиш рядом торчит, почесывается, смотрит то на свои мешки, то на «начальника».

Толя растерянно и виновато поглядел на тетку.

– Не надо мерки, – тихо, неожиданно для самого себя, сказал он, покраснев. – Давайте, я поставлю его сюда.

Он успел еще по-мальчишески порадоваться, что ни мельник, ни Мякиш ничего не заметили, а тетка только собралась поблагодарить хлопца, как на пороге опять показалась сутулая фигура дядьки Антося.

– Подождем, Иван, пускать, – сказал он. – Воды тем временем прибудет больше: быстрей пойдет. А ты, брат, иди домой.

– Почему? – удивился Толя.

– «Почему», «отчего»… Я, думаешь, не слышал, как он тебя просил что-то там прочитать? Иди. Коли написано, так прочитать надо.

Это – о диссертации, которую вчера показывал Толе Максим.

– Ну, а вы? – спросил парень, нерешительно намекая на недомогание старика.

– А что я? Так ты им уже и поверил, что я никуда не гожусь.

– Ну, отдохнули бы, дядька Антось.

– Э, отдохну я, брат, как та лошадь – в горшке у татарина. Иди. А то ведь завтра едете.

Толя, давно привыкший слушаться старика, как отца, не стал больше противиться. Тем более что тот напомнил ему о работе Максима, которую ему и самому хотелось, да и следовало прочитать.

И он пошел в хату.

Это была объемистая рукопись, в течение двух лет не раз переписанная и снова исчерканная, со вставками на полях и на обороте страничек, с таблицами и диаграммами, то раздражавшими Толин глаз пестрым множеством цифр, то тешившими его нежными красками акварельных рисунков.

Рукопись лежит на полотняной скатерти, раскрытая на тридцать седьмой странице, над которой, подперев кулаками подбородок, сидит задумавшийся Толя…

Работа Максима интересна. По крайней мере, если по совести, – так казалось Толе сначала. Чего стоил один эпиграф – из Ломоносова, где сильными и полными обаяния словами давно минувших времен говорилось об охране лесов – одной из насущных задач нашей современности. У Максима речь шла о белорусских лесах, сильно пострадавших от войны, о новых, послевоенных насаждениях в так хорошо знакомой Толе, их, партизанской, пуще, о соснах, поврежденных низовыми пожарами, и о лечении их соответствующим уходом. Новый способ этого ухода и был темой работы Максима. Сквозь деловое, строгое течение тщательно отшлифованных фраз пробивалось горячее чувство к родному лесу, которому еще партизаном Максим решил посвятить себя полностью, на всю жизнь, по-своему, совсем по-иному продолжая дело отца-плотогона и деда-лесника.

Однако после этой вполне понятной для Толи прелюдии пошли таблицы – вычисления, цифры…

И вот Толя уже ничего этого не видит, он глядит поверх стола.

Там, напротив, окно, а между ним и столом, на чурбачках и прямо на полу, стоят высокие цветы в вазонах. Солнце ярко светит, и под лучами его, кажется, можно разглядеть, как по прозрачным зеленым листьям и стеблям струится сок.

Толя уже не замечает и этого, всецело захваченный своими мыслями.

Было только одно в комнате, что он видел, на что то и дело поглядывал. Более того, он все время чувствовал, как оттуда, слева, на него смотрят чуть прищуренные глаза и, казалось даже, вот-вот послышится голос:

– Читал бы ты, Толя. Ну и чудак! Максим там волнуется, что ты скажешь, а ты… И правда, что ты скажешь, когда он приедет со станции?

Вслед за голосом вот-вот послышится и смех…

Толя опять оборачивается и смотрит на стену.

Портрет невелик, в две почтовые открытки, красиво окаймлен темно-вишневой тонкой рамочкой, видно, Максимовой работы. Люда склонила немного вперед и набок голову, чуть заметно прищурила черные глаза, а губы приоткрылись в невольной улыбке. Это была не профессиональная улыбка артистки с открыток, что выгорают на солнце в окнах книжных киосков, и не заученный оскал великолепно завитой и еще более довольной собой мещаночки с витрины фотоателье. Первокурсница Люда Нагорная, все еще простенькая деревенская девушка, прищурилась, так как чересчур любезный фотограф бесцеремонно слепил ей в глаза лампой. А так как тут же, рядом с фотографом, стояли подружки, девушка под взглядами их и улыбками не могла не улыбаться, не могла придать своему лицу тот смешной, напряженный вид, который так часто портит фотографии. Словом, портрет удался. Люда совсем такая, какой она бывает, когда смотрит на Толю и хочет сказать… Ну, хоть бы, как теперь, что напрасно он не читает, а думает.

Нет, не напрасно!

Да в конце концов, Толя не рассуждает, хорошо это или плохо, что он, кое-как дотянув до конца второй главы диссертации, постепенно, совсем незаметно, со страниц рукописи перекочевал в свое прошлое. Парень смотрит на портрет, и ему хочется с ним заговорить.

– Ну, вкусно, а? – шепотом, с улыбкой бормочет он. – Ведь это же я сама сварила!

А за словами – воспоминания.

…Весной сорок четвертого года Толя однажды испытал большую радость.

Майской ночью, когда небо было затянуто тучами и не светила луна, разведка наскочила на засаду. Вражеская стрельба поднялась сразу со всех сторон, и ребята вырвались из кольца занятых полицаями хуторов, как и раньше это случалось, с «музыкой». Отстал только «редактор», который и в ту ночь поехал с разведкой «за материалом». Один Толя услышал отчаянный крик Максима:

– Ра-нен!

И вот тут-то и произошло то, что такой радостью наполняло Толино сердце: самый младший из разведчиков, он вернулся назад – туда, куда достигал полицейский пулемет, где на сырой, только что засеянной земле Максим выбирался из-под убитой Ляльки. Пули визжали возле Толиных горячих щек, голова, кажется, сама дергалась то в одну, то в другую сторону, а Толя соскочил с Сивого, подсадил на него Максима, а сам по-ребячьи неразумно, не ложась, с колена, но весело, в два-три приема, выпустил в бобиков весь автоматный диск.

– Ты поезжай! Смотри, Сивый, неси его, не сбрось! Я сам! Я сам!.. – чуть не кричал он в хмельном упоении боя.

А потом он почуял подмогу. С кладбища на взгорке, время от времени выступавшего из темноты при свете полицейских ракет стеной высоких сосен, заговорил партизанский пулемет. Толя догнал Максима и все бежал по мягкой, глубокой пашне, гоня Сивого перед собой.

– Я сам, я сам, – повторял он, хотя стрелять больше было нечем.

В Щёнове, ближней деревне, куда они перемахнули через холм по свежевспаханной земле, Толя в первый раз делал перевязку, обматывая широкую окровавленную грудь Максима бинтами его, своего и еще двух индивидуальных пакетов.

Когда рассвело, они были уже на пароме, вокруг как-то особенно ласково плескалась вода, и по обоим берегам Немана в сквозном еще, под молодой листвой, лозняке соревновались соловьи. Вокруг было очень тихо. Даже чужая, незнакомая щёновская лошадь, запряженная в повозку, и Толин Сивый фыркали и переступали на досках парома с осторожностью. Максим совсем затих и, закрыв глаза, без пилотки на черных кудрях, лежал высоко на белой щёновской подушке, уже не глядя в небо. И страшно стало за него, и нельзя было спокойно вспомнить, вновь, как наяву, услышать недавние слова друга: «Учиться будем, Толя! Э, как мы будем учиться!..»

Когда они отправляли Максима на еще таинственный для Толи лесной аэродром, комиссар Аржанец, всегда спокойный, рассудительный, шел рядом с повозкой, как хозяин, держась сильной рукой за грядку, точно стараясь притормозить воз на глубоких выбоинах, и говорил:

– …Хлопец, так же вот, как и ты, не стонал. Это я видел еще перед Новым годом, когда мы ездили «сброс»[35]35
  То есть оружие и амуницию, доставленные самолетом.


[Закрыть]
забирать. Хлопец не из нашей бригады. Ранен тяжело, от саней к самолету несут. Мать сбоку идет, плачет, известно: «А куда же ты, сынок, куда ж мне тебе написать?» А тот с носилок: «Пиши, мама, просто: Москва, Кремль, товарищу Перепечке». Все смеются, и он смеется, шельмец… Ничего, Максим. Отлежишься там, как у родной матери, а потом уже не по воздуху, не ночью, а низком, в светлом вагоне приедешь. Учиться будешь. Кто что, а ты – натура свое возьмет – лес будешь изучать. Смотри, как он светится! Как он шумит!.. Левей немного, Антось Данилович, там, кажется, дорога лучше…

Когда дядька Антось вернулся с аэродрома, стало и спокойнее за судьбу того, кто уже где-то далеко за фронтом, на Большой земле, и в то же время пусто без Максима, и как-то по-новому тепло от чувства еще большей близости к деду, тетке Марыле и Людочке.

Однажды, уже совсем накануне освобождения, Толя завернул в семейный лагерь бригады и привязал коня у землянки Нагорных.

Тетка Марыля и Люда жили теперь в лесу. Копачи горели уже трижды за время войны и на этот раз – после большой битвы за переправу – были сожжены дотла. Толя часто заходил в хату, затем в землянку к матери и сестренке Максима, раньше просто потому, что это было приятно, теперь еще и потому, что нужно.

Вошел не постучавшись, как домой. Пусто. Сумрачно показалось со двора, и пахнуло ароматом сушеных трав, собранных на чай и лекарства, – они пучками торчали из-под балки. Нет никого, а поздороваться хочется, – и Толя сказал вслух: «Добрый день!» Засмеялся и снял через голову автомат. И тогда снова скрипнула дверь, из-за спины хлопца в землянку хлынул свет и послышался голос:

– Добрый день!

Люда стояла на пороге. Все еще маленькая, не наклоняя головы в низкой дверце.

– День добрый, Толик! – повторила она и сразу же спросила: – Есть хочешь?

Не дожидаясь ответа, подошла к печке.

Сначала он умывался. Во дворе. Она поливала из большой медной кружки, которую дед смастерил из снарядной гильзы еще николаевских времен, а Толя дольше, чем нужно, фыркал и все просил лить из полной кружки на голову. Люда смеялась, и это было, конечно, очень приятно. Потом разведчик, затянув на выцветшей гимнастерке все свои «кавалерийские» ремни, сидел за столом и с аппетитом хлебал щавель, чуть заправленный сметаной.

– Вкусно, Толик? – спрашивала Люда. – А ведь это я сама варила. Мама с утра к отцу ушла.

Дядька Антось, понятно, всегда был на своем посту и очень редко, как рьяный службист, наведывался сюда из боевого лагеря.

Разведчик ел, разговаривая, смеялся, он чувствовал себя мужчиной, и ему было хорошо и немного жутко примысли о тайне, которую он хранит третий день и не выдаст никому – ни тетке Марыле, ни Людочке…

Тайна заключалась в том, что за Неманом, в отдаленных деревнях, подковой охватывая пущу с запада, накапливаются вражеские части: уже не только полицейский сброд, но и регулярные войска. Готовится новая блокада, с расчетом на крупный успех, так как ранняя весна и жаркое начало лета подсушили прежде непроходимые тропы в лесной заболоченной глухомани.

А в лесу столько стариков и детей! Деды долбят корыта или вырезают ложки; бабушки и мамы развешивают между елкой и березой постиранное белье, а в воскресенье, по старому, спокон веку заведенному обычаю, пекут утром в землянках оладушки для внуков и детей; малыши сидят над тетрадками под навесом «зеленой» партизанской школы, кричат и смеются на полянках и в листве берез… И все ждут скорого прихода родной армии, об этом только и говорят!

Лишь один штаб, да разведка, да Толя Климёнок знают о новой блокаде. И хорошо Толе, и жутко быть мужчиной.

Из блокады ничего не вышло: ее опередило освобождение. Примерно через неделю после посещения землянки разведчик Толя восторженно и нескладно – ох, не забыть этого! – обнимался с усатым запыленным армейским автоматчиком, без привычки неловко сворачивал цигарку из советской махорки, и в радости, поднявшей его на высокой волне, мелькала мысль и о том, как вовремя они пришли, – сколько таких, как тетка Марыля, таких, как Люда, и совсем еще малышей уцелело, чтоб жить и смеяться…

И вот теперь, через девять лет, Толя-студент сидит перед портретом Люды и, вспоминая ее давний, еще детский вопрос: «Вкусно?», без слов говорит ей то, что может сказать пока только мысленно:

«Девочка моя! Я всегда жалел, что нет у меня младшей сестры, которой можно купить голубые ленты в косы, которую можно взять на руки. Ты для меня была сестрой, маленькой сестренкой, которую я, после ранения Максима, один с твоим отцом… что я за глупости плету! – вместе с ребятами защищал от врага, ради счастья которой не спал ночей.

А потом пришло и другое… Должно быть, зародилось это уже тогда, когда ты угощала меня, как взрослая хозяюшка, когда нам как-то по-новому, необыкновенно хорошо было вдвоем в землянке…

Любовь, говорят, приходит по-разному, каждый по-своему влюбляется. У меня она началась с дружбы, и я люблю тебя так, как никто никого не любил, люблю давно уже… А вот ты – любишь ли меня? Ты, цыганочка? Сегодня скажешь? И что же скажешь ты мне?..»

Эту невыразимо прекрасную грань между дружбой и любовью Толя перешагнул не сразу. Переломной, решающей была встреча в вагоне.

До той дорожной встречи они не виделись года три. В его представлении Люда все еще оставалась подростком, школьницей, моложе его на пять лет, которая уже стеснялась здороваться с ним по-прежнему: не обнимала, как Максима, и не прыгала от радости, а подавала испачканные чернилами пальчики и точно боялась, что он вдруг притянет ее к себе, как маленькую, спросит: «Ну, как живешь, стрекоза?» – и даже погладит по голове. Он жил в райцентре, у дяди, где кончил десятилетку, работал в районной газете, потом поехал в Минск, а она неприметно росла у старой мельницы над речкой, и новое чувство к ней росло в его душе еще неприметнее.

И вот позапрошлой зимой он поехал на каникулы один, без Максима, который – тогда уже аспирант – собрался в Москву. В Барановичах, где училась Люда, Толя совершенно неожиданно встретился с ней в вагоне пригородного поезда. Опять она первая увидела его, как и тогда в землянке.

– Толя! – услышал он сквозь шум и сумятицу посадки.

Люда сидела в уголке, у затканного морозом окна, и он пробрался туда сквозь суетливую толчею кожухов и пальто.

– Здравствуй, Людочка! А ты… какая ты… – говорил он, обеими руками сжимая ее озябшую ручку в перчатке. – Ну и давно же мы не виделись!

Он положил свой чемодан на полку, расстегнул пальто, снял ушанку и сел.

И сразу почему-то стало так жарко, весело, хорошо, словно он совсем неожиданно форсировал какой-то нелегкий, заветный рубеж.

– Ну… – повторил он, – ну…

– Оз-зябла я, Толик, как собачонка! – засмеялась Люда. – И никак не согреться.

– Никак? А вот давай посмотрим.

Самый счастливый из всех в переполненном, шумном вагоне, он взял ее руки в летних перчатках и стал их растирать, да так, что оба они рассмеялись.

– Ой, будет тебе! Будет! – просила Люда, и Толе на мгновение показалось: если б не проход между лавками, разделявший их, девушка, может быть, и прижалась бы головой к его груди.

– Руки еще не так, очень ноги окоченели. Вот видел дуру?

Она показала ему маленькую стройную ногу в какой-то синенькой туфельке, чуть ли не босоножке.

– Ты что – и вправду сдурела?

– В городе сухо, легко ходить… – смеялась, покраснев, Люда.

– На приданое копишь стипендию? Ну и чудачка! Мама с отцом встретят – похвалят.

Тетка Марыля тогда была еще жива.

По настоянию Толи Люда сняла сперва одну синюю, точно посиневшую от холода туфельку, пошевелила пальцами в сером носочке, растерла, потискала ногу, затем повторила то же с другой. А Толе вдруг захотелось взять в обе ладони, как до того ее руки, и маленькую ножку, чтобы погреть, посмеяться. Но тут он почувствовал нечто совсем новое, от чего неожиданно залило жаром щеки…

Поезд наконец «расчухкался» и пошел. В вагоне постепенно угомонились, стало теплее. Толя курил уже, кажется, третью папиросу и все глядел на Люду. И странно – обоим было как-то очень хорошо и в то же время неловко, оба старались справиться с этой новой неловкостью и все же не просто смотрели друг на друга, а словно заново узнавали и… не скроешь этого – любовались.

Она была хороша. А как повзрослела! И в самом деле, вот уже и студентка. Ей-богу же, не верится! Коричневый шарф с кокетливой радужной бахромой на концах обрамляет ее лицо, разрумянившееся от тепла. Тонкие черные брови. Свои, конечно, не испорченные модой. Черные глаза глядят открыто, с хорошей, еще детской доверчивостью и вместе – первым девичьим лукавством. Веселые, от природы румяные губы раскрываются в душевной, только ей присущей улыбке. И зубки… белые, точно на заказ подобранные. Вот она, Людочка! А?

Скоро, должно быть раньше, чем всем в вагоне, Толе стало жарко. И он, волнуясь от предчувствия еще большей радости, предложил ей снять пальто. Людочка, ничего не подозревая, сняла – при его помощи, конечно, – свое темно-синее демисезонное…

И вот она стоит – высокая, стройная, в серой с синим футболке и черной, слишком старательно, кое-где даже до блеска отглаженной юбке. Коричневый шарф с кисточками, так же как и пальто, уже не нужен. Она развязала его, затем, как бы идя навстречу Толиному желанию, откинула на плечи, выпустив на волю черные пышные волосы. И опять улыбнулась – просто и открыто.

– Ну и зла же я на Максима, – сказала она. – Так ему и напишу.

– А почему? – спросил он, приходя в себя. – Чего тут злиться?

– Чего? Мы бы вот так втроем и поехали. К нам. Ведь ты один не поедешь. Буду сидеть на печи, слушать, как мельница гудит… – Она засмеялась. – Противный Максим, – сказала, немного помолчав. – А потом еще хуже будет.

– Да ну?

– А вот и ну. Ученым станет, женится и будет только письмами, в кои веки раз, и приветами отделываться. А помнишь, Толя, как хорошо раньше было? Всем вместе…

Говорили о чем угодно – вспоминали прошлое, рассказывали друг другу об учебе, то и дело вспоминали Максима, добрую тихую тетку Марылю, дядьку Антося с его басом, мельницу. Смеялись. И за этим смехом, за всеми обыкновенными, простыми словами, за взглядами с тайной искоркой у Толи в душе не смолкала новая песня…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю