Текст книги "Белая книга"
Автор книги: Янис Яунсудрабинь
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)
Янис Яунсудрабинь
Белая книга
Избранные рассказы
В СВЕТЛОМ МИРЕ «БЕЛОЙ КНИГИ»…
Всю неделю, пока я перечитывал «Белую книгу», меня не покидало ощущение праздника. Его не могли омрачить никакие житейские неурядицы и заботы, а досада и сожаление о каких-то неосуществленных замыслах, несбывшихся надеждах исчезали… Это было не то праздничное настроение, которое приходит к тебе, когда ты знакомишься с новой книгой, настроение, вызванное первооткрытием этических и эстетических ценностей. Ведь «Белая книга» ни была для меня нова. Нов был этот особенный, редкий праздник, называемый возвращением в детство…
Почти столетие отделяет нас от событий, описанных в «Белой книге». За это время социально-экономические условия жизни столь изменились, что сегодня мы уже не увидим многого из того, с чем встречаемся в этом произведении: ни такого быта и жизненного уклада крестьян, ни такого крестьянского двора и внутреннего убранства дома, ни такой природы. Разве что только в Латвийском этнографическом музее под открытым небом. Неизменной осталась по сей день светлая сущность детства – этой замечательной поры человеческой жизни. Именно в таком смысле описанное в «Белой книге» детство – это детство каждого человека, и мое – тоже. Удивительный свет исходит от страниц «Белой книги», он падает даже на самые грустные из них, окрашивая в цвет надежды…
Янис Яунсудрабинь (1877–1962) уже при жизни считался классиком латышской прозы.
Родился он в Неретской волости, на хуторе Кродзини. Отец умер, когда мальчику было неполных три года. Мать стала единственной кормилицей, и Янке пришлось батрачить с раннего возраста. Его, шестилетнего ребенка, даже ночью поднимали на работу – погонять лошадей на льномялке, – рассказывает он в «Белой книге».
Жизнь Янки Яунсудрабиня протекала (как и у всех крестьян и их детей) в общении с природой, которая «лелеяла и пестовала его нежней, чем материнские руки». Но общение это было своеобразным, связанным с нелегким крестьянским трудом. В автобиографии Яунсудрабинь с грустным юмором писал, что матери его ни разу потом не приходилось видеть так много звезд на небе, как той ночью, когда он родился, и что в момент его рождения пропел петух. «Эту поэзию я не пытаюсь обратить себе на пользу, мне только хотелось отметить, каковы были отношения моей матери с природой». Яунсудрабинь всегда старался подчеркнуть взгляды своих предков, особенности их отношения к окружающему миру.
Яунсудрабинь родился в семье, где не могли наскрести двадцати пяти копеек, чтобы купить шапку, где селедка была редким лакомством, и мальчишке лишь изредка доставался ее хвост. Все это нашло отражение в «Белой книге», которая, по существу, является биографией писателя в новеллах. Однако Яунсудрабинь принадлежал к жизнеспособному крестьянскому роду, наделенному отменным здоровьем и недюжинным упорством. С раннего детства у мальчика определилась огромная тяга к знаниям, стремление к жизни, достойной человека. Одну за другой оканчивает будущий писатель волостную школу, затем русскую, наконец, земскую земледельческую, по окончании которой работает управляющим барского имения.
В это время он начинает писать стихи, даже составляет сборник, но до напечатания дело так и не доходит, Яунсудрабинь стихи оставляет и в 1899 году поступает в рижскую школу рисования. Отныне живопись сделалась его второй профессией, еще одной сферой его духовного самовыражения. Школа рисования в Риге и два путешествия с учебной целью в Мюнхен и Берлин – вот и все его художническое образование. Однако это не помешало Яунсудрабиню в двадцатые и тридцатые годы достигнуть высокого профессионального уровня.
Первым прозаическим произведением писателя, увидевшим свет, были «Цветы ветра» (1907), лирическая повесть о трагической любви, принесшая автору широкую известность. Эта повесть явилась данью романтизму. В последующие годы обретает силу его талант бытописателя-реалиста, Яунсудрабинь много и плодотворно работает. До середины 1915 года им уже написаны две части трилогии «Айя», вошедшей в сокровищницу латышской литературы, и первая часть «Белой книги», не считая целого ряда других прозаических, драматургических и стихотворных произведений.
Первая мировая война забрасывает беженца Яунсудрабиня на Кавказ, Там он живет под гостеприимным кровом известного латышского писателя Эрнеста Бирзниека-Упита. В 1919 году в Латвии устанавливается Советская власть. Яунсудрабиня, вернувшегося на родину, избирают в волостной совет заведующим продовольственным отделом. В годы буржуазной Латвии Яунсудрабинь отошел от активной общественной жизни. В 1925 году увидела свет последняя часть трилогии «Айя» – «Зима». Трилогия во многом противоположна «Белой книге». Здесь изображены сильные характеры, пылают большие человеческие страсти. «Белая книга» от всего этого свободна.
В 1940 году, когда Латвия снова стала советской республикой, 63-летнего Яунсудрабиня принимают в Союз советских писателей. Осенью 1944 года, по настоянию родственников, он уезжает в Германию – отныне его местожительство Федеративная Республика Германии. До 1940 года Яунсудрабинь написал большую часть своих произведений; один за другим вышли романы: «Танец смерти», «Новохозяин и черт», «Не смотри на солнце», «Люди Верхней Латвии», «Капри», «Деньги»; сборники новелл – «Белая книга» и «Школа». До конца своих дней он еще успевает написать ряд художественно сильных, талантливых прозаических произведений, среди которых правдивая, исполненная тоски по родине исповедь «Я рассказываю своей жене» (последнее автобиографическое произведение писателя), а также продолжение «Белой книги» – «Зеленая книга», ее он отсылает на родину для опубликования. Друзья писателя в Советской Латвии ведут с ним переписку об издании собрания его сочинений, но переписка вдруг обрывается. 28 августа 1962 года Яниса Яунсудрабиня не стало. Похоронен писатель в Кербеке.
В Советской Латвии было издано очень многое из наследия писателя, в частности, «Белая» и «Зеленая» книги, трилогия «Айя», «Цветы ветра». Как свидетельствует широкая переписка Яунсудрабиня с деятелями латышской культуры и издателями (часть переписки были опубликована), писатель с радостью встречал каждое издание своих произведений в Советской Латвии. Он собирался приехать на родину. Но надежды и мечты его не успели осуществиться.
Еще не было спектакля Молодежного театра «Солнце в капле росы», еще не было фильма Рижской киностудии «Мальчуган», поставленных по «Белой книге», еще только готовился проспект пятнадцатитомного Собрания сочинений Яунсудрабиня, а те экземпляры «Белой книги», которые давно находились в распоряжении читателей, уже оказали серьезное воздействие не на одно поколение юношей.
«Белая книга» создавалась в течение нескольких лет, в печати появлялась постепенно, рассказ за рассказом, пока, наконец их не собралось в количестве сотни, числа, определенного замыслом автора. Летом 1910 года, когда за спиной у Яунсудрабиня был уже изрядный опыт профессионального литератора и живописца, он, поселившись на хуторе Микеланы, написал значительную часть «Белой книги»: «Здесь меня обнимает небо былых времен. Я обхожу те места, где ребенком и подростком оставил свои следы, и много чего открывается мне от былого волшебства…»
Над «Белой книгой» Яунсудрабинь продолжает работать в доме мецената и филантропа Аугуста Домбровского, в так называемом «Замке волшебника», тут написана примерно половина рассказов этой книги. В доме Домбровского в это время жили известные латышские писатели Карлис Скалбе, Янис Акуратер, Леон Паэгле, а также собиратель народных песен-дайн Кришьян Барон.
Яунсудрабинь вспоминает об этом времени с романтическим восторгом: «За большим окном колыхались темные верхушки сосен, мерцала изборожденная огнями Даугава, вниз и вверх по которой плыли величественные пароходы». Здесь даже воздух был насыщен той удивительной добротой, что была и в сказках Карлиса Скалбе, и в дайнах, собранных Кришьяном Бароном, и в самом служении этого человека делу собирательства народной песни. Здесь обретала силу духовная культура народа.
Вторая часть «Белой книги» увидела свет только в 1921 году. Она явилась последней книгой, которая вышла в прогрессивном издательство «Дзирциемниеки» (в годы реакции издательство было закрыто), возглавляемом крупнейшим латышским прозаиком Эрнестом Бирзниеком-Упитом. Издательство выпускало сочинения Я. Райниса, А. Упита, переводы произведений Н. Гоголя, А. Чехова, Л. Толстого. Райнис отмечал, что Бирзниек-Упит в годы реакции «самоотверженно работает, обеспечивая народ духовным светом – хорошими книгами…»[1]1
Я. Райнис. Соч., т. II, «Жизнь и деятельность». Рига, 1925, с. 157 (на латышском языке).
[Закрыть].
«Белая книга», вне всякого сомнения, самое значительное в творчестве ее создателя произведение, самое популярное и пока что наиболее яркое произведение о детстве, созданное в латышской прозе. Пронизанная теплом, светлая книга! Это и понятно, ведь даже у самого сурового детства – золоченая кайма.
Недавно я посетил места, где прошло мое детство, которые не посещал почти тридцать лет. Везшая меня машина едва продвигалась в раскисшей глине. По этой самой дороге я несколько лет кряду ежедневно ходил в школу – три километра туда, три обратно. В годы моего детства дорога была не лучше, скорей наоборот, но как странно – память этого не сохранила. В памяти осталась вырубка, где моя тогдашняя фантазия вообразила встречу Пера Гюнта с Пуговичником. Остался в памяти весенний зайчонок, который, не осознав внезапного возвращения мороза, тычась мордочкой в ствол березы, сгрызал скопившийся в трещине мерзлый сок. Все, все я запомнил, позабыл только трудную грязную дорогу.
Яунсудрабинь не забыл ничего – в его описаниях детства много тяжелого. Прежде всего – труд, непосильный для ребенка, труд в суровых условиях существования (социальная заостренность «Белой книги» несомненна). Однако все это показано с таких этических высот, что ребенок, мальчишка как бы одерживает победу над социальной несправедливостью: «Смотреть на жизнь будто с высоты – единственное, что может нас с ней примирить». Только в силу крайнего непонимания творческой позиции Яунсудрабиня некоторые латышские критики в свое время могли приписать ему высокомерный отказ или сознательное игнорирование жизни. И говорилось это о произведении, которое суть увиденное, прочувствованное, глубоко пережитое самим писателем.
Есть в книге знаменательный момент: маленький Янис открыто восстает против несправедливости. Когда Отынь направил на него водяное ружье, заряженное грязью, Янис закричал «Нет!» и сломал ружье Отыня. А когда мать стала за это его пороть, приговаривая: «Ну, будешь еще!? Будешь?» – мальчик, стиснув зубы, молчал, он знал, что никогда не позволит обливать себя грязью,
В характере Яниса нет ничего скрытого, потаенного, его искреннее повествование соответствует его сущности. В окружающей жизни все для мальчика существенно, в равной степени значимо. Он отличается непосредственностью восприятия, у него впечатлительная душа мечтателя, потому в этом удивительном мире, который открывается Янису, для него все интересно.
В произведениях Яунсудрабиня, и тех, что особенно ему удались, и менее удачных, всегда присутствует безошибочно избранная автором позиция, некая эмоциональная точка обзора. Она дает возможность близко «рассмотреть» описываемого человека, предмет, обычай, явление. Вернее, горячее участие личности самого автора, его заинтересованное присутствие диктует эту точку обзора, которая, в свою очередь, безошибочно определяет ключ необходимой интонации. Как, например, описывает Яунсудрабинь человеческое жилье – комнаты, хозяйственные постройки, дворы, каждую вещь? Долго, подробно, с особенным эмоциональным участием, будто ласкает их, как человек, знающий, что все это сотворено людскими руками. Это обласканные вещи, необходимые людям, «человечные». Комната, жилье – целое государств. А такие рукотворные дела, как просверлить отверстие дли сока в коре березы, сладить дудку, свирель или гусей пасти – наисерьезнейшие в человеческой жизни занятия. Такая же подлинность интонации слышна в отношении автора к миру родной природы. Интонация увлеченная и увлекающая, которой веришь и с радостью поддаешься.
«Солнце на небесах, прозрачный воздух, зеркало вод и ты, широкий лик земли, – слышите ли вы, какую хвалу я вам пою? Вы пребудете моим неотъемлемым достоянием, – я ваша часть, вы моя. Всех нас объединяет могущество природы и красота, солнце, воздух, земля и воды, которые вечно возрождаются и возрождают».
Реалист и гуманист Яунсудрабинь видит в своих персонажах человечески прекрасные, благородные черты. Вышедший из народа, познавший его жизнь во всех ее проявлениях, исполненный любви к простому человеку, автор не склонен к идеализации. Ни один положительный образ «Белой книги» не страдает одноплановостью и примитивизмом. Янку окружают колоритные, яркие характеры. Они полнокровны и наделены живыми человеческими чертами. Например, хромой Юрк, мужик, мятый, кореженный жизнью, он часто бывает злым, однако его человеческая суть, первооснова щедра и незыблема, Черты, противоречащие истинной натуре этого человека, глубокой и привлекательной, всего лишь черные полосы на белой бересте. Писатель говорил, что двум добродетелям он научился у хромого Юрки – неприхотливости и умению не унывать.
Яунсудрабинь не только сочувствует простому деревенскому труженику и учится у него трудолюбию, терпению, жизнерадостности, он открывает и ценит в этих людях творческие возможности, глубоко понимая, сколь одарен его народ. Так, в новелле «Черти» он рассказывает о деревенских умельцах, пастухах, которые во время пастьбы резали из дерева разнообразные фигурки. «Это были произведения искусства, а их создатели – истинные художники. Но то ли от бедности, то ли от непонимания своего таланта они так и остались простыми тружениками. И все же в кладовой моей памяти они навсегда пребудут великими художниками, и я бы с радостью отправился в дальний путь к старому сараю, если бы не знал, что этот музей искусства давным-давно сгорел».
Сразу же по выходе «Белой книги» какой-то незадачливый критик писал: «…невезение и неудачи всякого деревенского мужика или бабы рисуются автору трагедией». Яунсудрабинь, верный художественной правде, никогда не пытается что-либо усугубить, разжалобить читателя. Трагедия существует объективно, и автор выражает глубокое сочувствие ко всем ее «участникам».
Гуманистическая позиция Яниса Яунсудрабиня проявляется и в отношении к представителям иных национальностей, не только к соплеменникам. В юго-восточной Латвии, где родился писатель, проживало немало цыган, евреев. Эти люди, презираемые обществом, отторгнутые им, часто влачили жалкое существование, вынуждавшее их к обману и мелким кражам. Автор рассказывает, как крестьяне, сами жившие в нужде, тем не менее без злобы и мстительности относились к проделкам бродячих евреев-коробейников и цыган. Всякий раз, когда гости появлялись на дворе, обиды оказывались позабытыми. Ведь эти люди из «внешнего мира» были социально еще более бесправны, чем крестьяне, потому и вызывали у них сочувствие. К тому же они вносили в однообразие и монотонность крестьянской жизни перемены, веселую забаву, «элемент игры».
Принято считать, что Яунсудрабинь создал «Белую книгу» на основе точно «зарегистрированных» впечатлений и переживаний детства. Однако сам писатель как-то сказал со сдержанной улыбкой: «В ней вы слышите звучание только моего голоса. Меж тем среди рассказов этой книги нет ни одного, о котором моя мать не сказала бы: «Господи, ну разве это так было?» Тут много вымысла, выдумки, одним словом, у этих рассказов столько же общего с моим детством, сколько у льняной рубахи с цветущим льняным полем».
Точность и достоверность Яунсудрабиня – это точность и достоверность писателя, творчество которого вмещает в себя и художественный вымысел, и обобщение, и мечты, и надежды, питающиеся прежде всего реальной жизнью.
На праздновании столетия со дня рождения писателя на поляне перед «Риекстынями», в центре внимания стотысячной людской толпы был седоусый старец. Его снимали фото– и кинорепортеры, у него просили автографы. Вокруг толпились, толкались люди, желая на него хоть разок взглянуть. Это был Петерис Чакановскис, Малыш Петерит (так ласково называли все эти годы его в народе), последний живой прототип героя «Белой книги», умер прошлым летом. Но книга, исполненная художественной правды, осталась; она с детства дорога каждому латышу. Ее читают и зрелые люди, читают с напряженным вниманием, неугасающим интересом. Наверное, и потому, что в ней «скрыты, – как говорил народный поэт Латвии Ян Судрабкалн, – могущество и волшебство воспоминаний детства и ранней юности, которые богаты не только играми, скорыми сменами слез и смеха», и потому, что она «обращена к будущему, исполнена надежды».
Читал как-то я ее своему сыну, а он меня спрашивает: «Пап, а почему вот тут нет картинки?» Иллюстрации автора являются неотъемлемой частью книги, но они не сопровождают в ней всякий эпизод. И хорошо, что это так. И я отвечаю сыну: «А ты попытайся сам представить, как лежит груда сельдей в бочке у Абрама – одна на другой – и как тебе хочется их попробовать. Можешь?» Мальчишка уставился в какую-то неопределенную точку, и вот я уже вижу, как у него потекли слюни.
И образному мышлению учит эта книги… Но главное ее достоинство – большая и умная любовь к простому, скромному человеку, чьи руки создают на земле красоту. Выходец из народа, автор ее до конца жизни остался глубоко народным писателем. Человек гармонического душевного склада, он воспевал красоту народного характера, красоту жизни во всем ее многообразии. «Счастлив тот, кто стремится прожить дни свои в единении с природой, в ладу с людьми», – говорил он. Всю свою долгую жизнь наблюдая и постигая людей, он сам стремился к нравственному совершенствованию, потому не случайны его слова: «Хотя бы когда-нибудь в будущем суметь бы мне подняться на более высокую ступень человечности». И, побывав еще раз в мире «Белой книги», светлой книги, хочется повторить эти слова вместе с Янисом Яунсудрабинем.
Марис Чаклайс
РАССКАЗЫ
Если входишь, в сумрак леса,
Оглянись: над полем небо,
Озарится взор твой светом,
Синевою лучезарной.
В сумрак старости войдешь ты,
Оглянись на годы детства —
Озарится сердце светом,
Лучезарной чистотою.
У НАС НА ХУТОРЕ
Хоть и похожи один на другой крестьянские хутора, а все ж, сдается мне, такого, как наш, не было во всей Верхней Курземе. И купол неба над ним был выше и облака белее, – там, за старой избой, на них покоились верхушки берез. Ни на одной крыше не видал я такого зеленого мха, как на нашей, и такой трубы из красного кирпича. Вся пунцовая, восседала она средь зеленого мха и временами пускала дым, а по вечерам, укутавшись своим же дымом, почти не показывалась. Наверху у нее выкрошилось несколько кирпичей и щербины закоптились дочерна.
Над крыльцом под стрехой насест для голубей. В зимнюю пору эти милые птицы сидели там рядком, нахохлившись, а весной, воркуя, кружили по двору – отыскивали соломины и тонкие прутики для гнезда. Спустя время над краем голубиного насеста высовывались толстые светло-желтые клювики: вывелись птенцы.
Снаружи наша изба была серая, как осиное гнездо, как серая бумага, когда вымокнет и подсохнет. Иные бревна покосились. Подле крыльца сколотили лавочку – людям посидеть или ведра сушить.
Окна в избе неодинаковые: в самых больших по шесть стекол, в самых маленьких по одному. Зато на всех окнах ставни. Похоже, их когда-то белили, а может, и нет. Стекла в некоторых окошках очень красивые, цветные, переливчатые, только трудно сквозь такие что-нибудь разглядеть.
Входная дверь сбита из трех досок. Между досками, будто черные веревки, от самой притолоки до высокого порога тянулись щели. И сверху и снизу дверь прилегала неплотно, зимой в сени надувало снегу, хотя домочадцы зорко следили, чтобы ее притворяли. Поутру, едва слетев с чердака, куры жадно клевали этого белого пришельца, спозаранку им очень хотелось пить.
Когда наружную дверь притворяли, в сенях бывало сумрачно и холодно. В углу за дверью дремали помело для печки, хлебная лопата и кочерга. Не ахти какая трудная у них работа, зато жаркая. Вот почему все эти три постояльца, обитавшие в сенях за дверью, быстро старились и приходили в негодность. Только и видишь: опять старый банный веник вконец измочалился, а ручка кочерги опять укоротилась, и вот уже в печи шуруют приделанной к ней железякой от старого колесного обода. Лопате жилось куда легче! Ноша у нее хоть и тяжелая, но прохладная, да и помело с кочергой ей дорогу разравнивали. Только бы над огнем просунуться в печь, и дело с концом. Да, лопате жилось легко, оттого она, тетеха неуклюжая, была такая ленивая. Иной раз – глаза бы на нее не глядели.
На двери в батрацкую была красивая ручка, железная, витая, как веревка, затейливо выгнутая, а над ней тоненькая клямка в виде сердечка. Вверху дверь закреплялась бечевкой, чтобы не распахивалась настежь и не оббивала бок печи.
Печь – большущая, высоченная, под потолок. Наверху умещалось всего несколько плошек, связка лука да лукошко с гороховой соломой – для охоты на тараканов.
Охотились на тараканов обычно по ночам. Дно лукошка обмазывалось тестом или размятой вареной картошкой, а сверху клали солому, чтобы усатым обжорам труднее было выбраться на волю. И тогда спокойно бери лукошко, выноси во двор да вытряхивай на снег. Всех тараканов, что не запрятались в снегу и не унес ветер, поутру склевывали созванные петухом куры. Тараканам пощады не было.
Пол в избе был глинобитный – яма на яме. В те, что побольше, наливали воду для кур. Батрацкая сразу становилась огромной, а ямки с водой поблескивали на полу, точно малые озерца.
Сбоку к печке притулилась плита, старая плита с треснувшими кругами. Они то и дело сваливались в огонь, когда с них снимали горшки. В дальний конец плиты вмурован большой котел, в котором готовили корм для скота, кипятили воду для стирки, а в праздники варили кофе или чай. Крышка котла всегда была до блеска начищена. Стоило поднять ее – и в потолок шибало паром, будто кто-то его подбрасывал из котла. Возле плиты громоздилась целая гора хвороста и щепок. Ночи напролет в ней с писком сновали мыши.
Вот какое у нас было жилье. А когда зимним воскресным днем выглянет солнышко и сквозь маленькое оконце протянет до самого пола мерцающие голубые ленты, наша просторная, чисто прибранная батрацкая, где стояли кровати, прялки, кросна, преображалась, как в сказке. Всяк, кто входил в нее, радостно всплескивал руками.
Из сеней вторая дверь вела в каморку хозяев. Когда дверь отворяли, клямка позвякивала, будто тихонько ржал жеребенок. Закуток у хозяев был совсем маленький, всего и места – для кровати да трех тяжелых стульев. У дверей небольшая печка. У окна на стене тикали часы с позеленевшей длинной цепью и циферблатом, расписанным розами. В каморке тоже был глинобитный пол, только куда ровнее и чище, чем в батрацкой, и сухой, кур сюда не пускали.
Стены были выбелены известкой, но кое-где побелка облупилась и проглядывали плетения желтоватой дранки.
Старый стол на тонких, хилых козелках понуро скособочился в сторону окна. Он был сосновый, когда-то крашен в черный цвет, потом стерся, его покрыли коричневой краской, но и она стерлась. Мягкие слои дерева впитали краску и еще оставались темно-коричневыми, а жесткие слои проступали белыми полосами, яркими, волнистыми, будто нарисованными. На столе стоял большой горшок со столетником. Разболится зуб у кого-нибудь из домочадцев или соседей и тогда у столетника исчезает один из нижних листов. Но все равно он не редел. Еще на столе стояла белая круглая солонка, всегда на одном и том же месте, будто ее там приклеили. А в солонке – крупная сыроватая соль.
Окно в комнатушке большое, подоконник и рама добела выскоблены. В окне шесть стекол, прозрачных, как воздух. Летом окно почти сплошь закрывала резная листва любистка с желтой дымкой цветов. А зимой за окном день и ночь качались его голые стебли, сухие, безжизненные, как лучины.
Вторую часть избы занимала кладовая. Она делилась на две половины. Из сеней через высокий порог сперва попадали на батрацкую половину. Тут не было на двери красивой ручки с клямкой, а только старая стертая задвижка. Хозяйскую половину отгораживала стенка с дверным проемом, но без двери.
И на хозяйской и на батрацкой половине, в самой середке, глубокие ямы для хранения свеклы, брюквы и картошки. Там же хранили и морковь. Ямы эти кое-где перекрывали досками, и тут надо было глядеть в оба: ненароком оступишься и свалишься в погреб.
У внутренней стенки – похоже серый кот урчит… Муку на хлеб мы мололи на мельнице, но грубый помол для свиней делали дома. И ячмень на солод тоже мололи сами. Бывало, перед праздником даже от соседей еще до солнышка заявлялись к нам помольщики с мешками проросшего ячменя за спиной. По осени, когда откармливали свиней, на батрацкой половине, что ни утро, слышался гул. И сквозь гул этот пробивался тоненький голос мукомолочки, ее протяжная жалобная песня. Пусть девушка была шустрая, как рыбка в реке, порывистая, как пламя в печи, здесь, у мельницы, тяжелый жернов подчинял ее своему ритму, теснил сердце многовековой печалью. И был здесь лишь однозвучный напев, лишь сумрачные тона, оттого что очень уж мало тут было света.
* * *
Двор наш порос зеленой муравой, но по ней пролегали вытоптанные белые стежки: к хозяйской клети, к тележному сараю и колодцу. Дорожка, что вела к колодцу, была самая широкая и самая белая. Тропка к хозяйской клети тоже была широкая, но не такая чистая, как остальные, с нее сворачивали на скотный двор.
Если вечером стать посреди двора, то увидишь на небе краюшку луны. Случалось видеть и полную луну, когда она огненным колобом выкатывалась из-за Давиневой горки. С южной и северной стороны горизонт скрывали крыши построек.
А если в тихий вечер встанешь посреди двора лицом к востоку и громко крикнешь, то услышишь шестикратное эхо, шесть приглушенных откликов. Первым откликалось Хорьковое болото, потом Кикеров ельник, за ним Делянка, Ритеский лес и еще, еще…
С запада эхо откликалось всего лишь раз: стена овина, точно молотом, отбивала каждое слово, каждый возглас. А бывали вечера, когда все рощицы, все леса будто накрывала крышка, и чудилось, что лишь ты один и слышишь свой голос.
Между избой и конюшней тянулся длинный штабель хвороста. Весной, когда на деревьях пробивалась листва, обрастал зеленью и хворост. Солнце высасывало из сухих веток последние, еще не застывшие навеки, капли земных соков.
Неподалеку на жирном перегное бывшей дровокольни разбили цветник. Никаких редкостных цветов в нем не было, но каждый был садовнице люб и дорог. Иные семена приносили издалека, а какой-нибудь клубень даже с литовской стороны. И когда в конце июня, к янову дню, наш садочек расцветал и поднимался вровень с невысокой изгородью, какая там была красота! Вкруг суковатых колышков вились бобы, на пышных темнолистых кустах георгинов уже виднелись бутоны, похожие на зеленые пуговицы. Тихонько покачивались высокие, в рост человека, мальвы; блекло-розовые, темно-красные, белые цветы взбирались все выше, выше, вслед за стеблем, и красовались до поздней осени, оставляя после себя будто маленькие круглые головки сыра – семена. Цвели у нас и маргаритки, и пижма, и ромашка, бархатцы, настурция, ноготки. В самом конце, у изгороди разросся куст божьего дерева и при каждом дуновении благоухал на весь двор.
Ухаживали за цветником одна или две садовницы, а оберегали его все. Субботним вечером после бани наши мужчины в белых льняных рубашках, в штанах в синюю и белую клетку, один за другим подходили к садочку, пристраивались у ограды и всласть дымили. Потом возвращались из бани девушки – как же им не глянуть на цветы! Перед отходом ко сну они, бывало, перегнутся через ограду, сорвут душистый цветок и нюхают. Да и сами-то они были как цветы, пунцовые, с влажными волосами, в легких ситцевых кофтах, будто соком налитые, – ну точь-в-точь свежие маки. Это они насадили садик, они его пропалывали. А на юрьев день садовницы эти спокойно могли уходить на другой хутор, ведь они знали; куда ни попадут, всюду будет такой цветничок, может, еще и получше нашего.
С другой стороны избы тоже был сад, огороженный жердями. Но в нем росли только деревья: четыре высокие березы; белые, стройные, они свешивали клейкие зеленые косы на крышу избы, на стенку до самых окон и еще ниже. Весной березы подсочивали, но недолго, чтобы им было не во вред. Потом в надрезы вгоняли затычки из сухого дерева.
Под березами рос ветвистый старый куст сирени. Каждый год перед троицей на нем появлялось несколько блеклых кистей. Пышно цвести он не мог, не хватало солнца. Так же чахли под березами два куста жасмина и куст махровой дикой розы. А простой шиповник все разрастался и цвел год от года пышнее.
Сад этот был невелик, самое большое – шагов пятнадцать в длину и в ширину. Четыре березы занимали почти всю его площадь. В одном углу еще уместилась кудрявая дикая яблонька, а в другом – тоненькая рябина.
Рябина перекинула ветви через забор над колодцем, будто хотела смотреться в его зеркало. Колодезный журавль всегда шоркал по ее ветвям, когда спускали и подымали ведро. Осенью ветви рябины полнились светло-красными гроздьями, и на голову того, кто торопливо вытягивал ведерко, сыпался ягодный град. Иной год, бывало, ягоды рдели до глубокой зимы. Тронутые морозом, они были отменным лакомством для ребятишек и дроздов.
За колодцем садовая изгородь спускалась довольно далеко под гору. Она отделяла двор от поля. За изгородью стояли три высокие осины и неказистая березка. Между последней осиной и березкой прилаживали толстую слегу и вешали качели. Ребятня качалась на них с утра до вечера. Качались на них и взрослые, чтобы, как говорится, летом комары не заели и чтобы вволю погорланить после тихих дней поста. Так понемногу настраивали они глотки на летнее громкоголосье.
Э-ге-гей! Девчата-соседки! У печки наседки! К нам ступайте! К нам! К нам! К нам!
В другую сторону сад тянулся уже безо всякой изгороди. Да и росли там всего три куста крыжовника с мелкими худосочными ягодами. Никто за крыжовником не ухаживал, однако каждое лето зеленушки обрывали все до единой, не дав им дозреть. Кусты эти росли у самых парников, только это и спасало их от голода: весной, когда в парниках меняли землю, комок-другой перегноя падал и на корни крыжовника. Случалось, через деревянный борт перекувыркивалась гусеница майского жука и, пребольно наколов брюшко, мигом сворачивалась серебряным колесиком, спрятав в него блестящую коричневую голову.