Текст книги "Белая книга"
Автор книги: Янис Яунсудрабинь
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)
ДАУНИЕНЕ
На юрьев день хозяин привез из Литвы долговязую старуху. У нее было два имени: кто звал ее Дауниене, а кто Лизой. Первое имя поначалу мне было трудно запомнить, и я называл ее Лизой, но со временем оно мне понравилось, и я стал называть ее только Дауниене.
И вот ведь как странно: лицо у Дауниене было морщинистое, длинное, когда она смеялась, открывались большие редкие зубы и видны были десны, а щеки собирались глубокими складками. И одежда у нее по будним дням не отличалась чистотой, но все же мы с Дауниене очень быстро подружились.
Особенно мне нравилось сидеть с ней рядышком в сумерках, которые всегда все скрашивают, и расспрашивать о том, что ей довелось повидать. Она любила рассказывать про литовцев, ведь среди них она прожила большую часть жизни, а иной раз Дауниене пела мне какую-нибудь литовскую песню. Я не понимал ни слова, но несколько песен выучил наизусть, и мы с ней распевали их дуэтом. Особенно полюбилась мне песенка про воробья, у которого живот болел и все косточки, и он «глазок не смыкал»:
Воробушек
Скок-поскок!
Куда скачешь?
Под кусток.
Что болит-то?
Животок.
Охохонюшки-хо-хо! Животочек подвело!
Воробушек мал, ночью глазок не смыкал.
Первую часть песенки мы пели медленно, низким голосом, а вторую быстро и тоненьким голоском, да еще ногами отбивали такт. Все куплеты песенки были одинаковы, только в каждом у воробушка болело что-нибудь другое. Во втором болели «ноженьки», в третьем «головушка» и так далее.
Как споем до конца, я прошу Дауниене рассказать мне о Литве. Однажды я спросил, такие ли там облака, как у нас, над нашим хутором. Давеча, когда я глядел в ту сторону, облака над литовскими лесами были какие-то плоские и маленькие, а у нас они большие, светлые.
Дауниене посмеялась и сказала мне, что небо всюду одинаковое, куда бы ни пошел человек, хоть на край света. И все одно ему будет видеться, что самое высокое небо – у него над головой. Я спросил: почему это так? Но она не знала:
– Так господь определил…
Да… А земля и леса на литовской стороне и впрямь другие… Как чудесно умела она об этом рассказывать. Еще бы! Ведь на литовской стороне муж у нее был лесник. Литовец он был, а хороший человек. И жили они с ним вдвоем в дремучем лесу. Над крышей их избушки склонялись ветки сосен. Зимой сойдешь с крыльца – каждый следочек на снегу виден: вот лиса обегала избушку, ладилась в курятник пробраться, а вот тут она присаживалась и клала на снег свой пышный хвост. И белки там снуют вокруг, серенькие, как мох на старых елях. Дятлы стучат… Вот это лес так лес! Я будто сказку слушал.
– А летом?
– Весной да летом хоть уши затыкай. Поют, свистят! Каких только птиц там нету, каких пичуг! Одна свиристит, другая будто пилу точит, а иные вроде бы молоточком звонко бьют, а еще бывает, жалобно тянут, будто плачут. А по вечерам косули-самцы лают, как собаки…
– Как собаки!
– А осенними темными ночами вдруг налетит буря. Вот когда наслушаешься! Бывало, сидим в избушке, вечеряем. Лучина ярко горит. А за окошком будто гром гремит. Слышишь, говорю мужу, как лес-то разбушевался. А он преспокойно укладывается, руки за голову. «Не бойся, – говорит, – в такую пору никто в лес не полезет». А в хлеву ка-ак хряснет, потом гул прокатывается. Это валятся сосны. Ветер их треплет, ломает, что твою коноплю. Раз ненастной ночью слышим крик: «Ратавокит!» – караул, значит! Хозяин мой схватил ружье, я шубейку накинула, выбегаем из избы. Так и есть. Неподалеку в чаще человек кричит. Мы бегом на крик. Тьма-тьмущая, ни зги не видать. Ладно, хоть каждый кустик знаем. Ну-ка, в какой стороне кричит? Тс! Останавливаемся, слушаем. Ничего не слыхать. Спустя время опять слышим, кто-то орет дурным голосом: «Ратавокит! Ратавокит!» – где-то подальше. «Э-э! – говорит муженек. – Знаем мы этих птичек! Скорей домой! Может, других в нашем амбаре захватим». Нам бы скрытно подобраться, без шума, так не спугнули бы. То-то бы им в портки дробью! Но они заслышали нас и давай бог ноги! Так топали – земля гудела! Муж им вдогонку из ружья пальнул. Слышь – замычали по-телячьи! Я в ту ночь глаз не сомкнула. Мы ведь там как есть – оба два! До села три версты. Кто тебя услышит – кричи не кричи!
Еще Дауниене рассказывала мне про мужа, какой он был добрый. Разве что, выпимши, малость подурит. Возвращались они раз домой с ярмарки поздно вечером. А он мотается во все стороны, как водоросль в протоке. Дауниене ему помогала на ногах держаться, и так они потихоньку продвигались к дому. Но только вошли в лес, благоверный ее хлоп на обомшелый пень, стал на колени и кричит:
– Читай молитву, паскуда, тут мой батюшка схоронен!
Никак его не уговорить было, пришлось ей встать на колени да прочитать «Отче наш» и десять раз «Пресвятую богородицу», тогда только удалось его поднять и увести домой.
Дауниене говорила, что литовцы добрый и чистый народ. Взять хоть литовские прогоны. А какие хутора ухоженные! И у каждого хозяина вишневый сад. В ином саду яблони старые согнулись, как ивы, но молодой хозяин не рубит отцовы посадки. Дворы прибраны, трава-мурава зеленеет, чистая, будто гребешком прочесана. Под окнами у каждой избы рута цветет. Хорошо жить на литовской стороне.
– Чего ж ты к нам пришла?
Дауниене залилась слезами.
Не надо было мне спрашивать. И ведь знал, что ее муж умер. А в избушке, подле которой росли и вишни и яблони и под окнами в садике цвела рута, к Новому году поселился новый лесник. Молодой, с молодой женой.
ТОЛЬКИС
Когда я впервые увидел Толькиса, он был уже старичком, тощим, высохшим, с редкой седой бороденкой. В ту пору у нас в волости усы и бороду не носили, вот почему многие принимали Толькиса за чужака. Но он был наш, неретский, а бороду носил в память о солдатчине.
Толькис высватал дедушкину сестру Еву, ту самую, у которой был сундук с картинками. Ева была не из добрых жен. Даже когда супруги приходили к нам в гости, без стычек не обходилось, и Ева тотчас пускала в ход кулаки. Однажды Толькис пошел в участок за наградными, которые ему ежегодно выплачивали. Ева, понятно, его сопровождала: не дай бог, муженек истратит копейку-другую на выпивку. По дороге они заглянули к нам – погостить и передохнуть.
В своей широкой солдатской шинели с медными пуговицами, с желтыми и белыми медалями на груди Толькис имел вид вполне представительный. Но Ева все равно награждала его тычками да тумаками. Она что-то шипела про заработки и транжирство и знай тыкала мужа кулаком в плечо. При этом медали его жалобно позвякивали, словно сокрушаясь о судьбе бывшего героя. А семейная баталия все разгоралась, покамест Толькис не расплакался:
– Видите, родимые! Меня ж заколачивают, как стенку в крюк!
Эта оговорка сразу застряла в моей памяти.
– Разве я не ворочаюсь, сколько силы хватает? – жаловался Толькис. – Лучшие годы царю отдал, турок у меня все здоровье отнял, а нынче на хлеб зарабатывать надобно, уже и руки-ноги не гнутся, в груди удушье. За такое дело берусь, от какого люди нос воротят. Лишь бы грош-другой перепал. Да я бы в молодые годы на такую работу – тьфу! Я в солдатах, бывало, хлеб выпекал, их благородия ели-похваливали, а нынче кистеровы и пасторовы нужники чищу, лишь бы корку хлеба заработать! – И по-русски воскликнул: – Ох, боже мой!
– Ева! – заговорил мой дед. – Хоть ты мне и сестра, а все ж вы, бабы, распоследние паскуды. Ежели муж скрутит вас в бараний рог да всыплет по первое число, так вы шелковые, а только поддайся вам чуток, только начни с вами добром, вы глаза выцарапаете. Одно скажу: посмела бы моя баба меня пальцем тронуть…
– Верно, Микель, верно… – подхватил было Толькис, но, получив тумака в спину, осекся.
– Так чего оженился, – закричала Ева, – коли не можешь на хлеб заработать? Знала бы, что его в солдаты забреют, разве пошла бы за него? Чем я без него хуже жила, двадцать пять годков, пока он служил? С голоду помирала, что ли? Чего мне не хватало? И по сегодня бы так жила, кабы он не приплелся. Я как-то у господ Дзерве белье стираю, вальком колочу да песню пою. Барыня и говорит: «А что, Евушка, верно, у тебя никакого горя нету, что ты такая веселая?» – «Нету», – отвечаю. А она мне: «Война ведь! Может, и Петер твой воюет». А я говорю: «Ничего он мне не оставил, ничего с собой не унес. Убьет его турок или там башибузук какой – мне отпишут. Выйду за другого…»
– Как бы не опоздать, – спохватился Толькис и стал собираться.
Супруги удалялись по прогону. Ева впереди, ровным шагом, Толькис позади, мелкой трусцой. Полы его широкой солдатской шинели развевались на ветру.
– Почему барыня сказала «Петер»? – спросил я у матери, когда они ушли.
– Какая барыня? – Мать уже позабыла, о чем шла речь.
– Ну, та барыня, Дзерве. Она же сказала Еве: «Твой Петер воюет»…
– А! Петер! Так разве ты слыхал такое имя – «Толькис»? Это же прозвище. Петер отслужил в солдатах целых двадцать пять лет. А как вернулся, ни слова по-латышски сказать не мог. Пришел, развел руками и твердит: «Toļki tam gavarit!».
– А Ева что?
– Ева в огороде была, белье развешивала. Вдруг видит, входит в калитку какой-то русский старик-бородач. А все ж ей показалось: не Петер ли? Так ведь у Петера ни усов не было, ни бороды. Но это был он. Подошел, подал руку: «Toļki tam gavarit!» У Евы весь ворох белья из рук вывалился.
– Почему?
– Как почему! С радости!
– С радости… А нынче ему колотушки да тычки.
СИМКИС
Стоило мне хоть раз услышать какую-нибудь сказку, и я мог пересказать ее слово в слово. А когда у меня их накопилось вдоволь, я стал составлять из этих сказок новые, какие еще никто не слыхивал. Сказки мои отличались тем, что в них было множество превращений. Во что только не превращались мои герои! Не только в медведей, волков и рысей, но даже в неживые предметы. Чем страшней, чем волшебней сказка, тем больше она всем нравилась.
Одним из слушателей и почитателей моих сказок был Симкис. Этот еврей торговал глиняной посудой, и когда разъезжал со своим возом по округе, то норовил заночевать у нас на хуторе. Хоть и скупердяй он был, как вся его братия, однако ж за мои сказки как-то подарил мне зеленую плошку. Мне бы приберечь подарок на память, а я все вертел плошку в руках, покуда не выронил и не расколотил.
Представьте, Симкис тоже умел рассказывать сказки. Правда, одну-единственную – про махонькую, но очень храбрую кошку, про то, как она проникала сквозь самые толстые стены и творила геройские дела. В сказке речь шла про принцев и принцесс, но главным лицом неизменно была кошка, и все события вертелись вокруг нее. А как Симкис рассказывал! Сидит на припечке, покуривает и все, о чем говорится в сказке, изображает руками, глазами, всем своим тщедушным телом. В самых страшных местах голова его, можно сказать, исчезала меж острых плеч, а когда речь заходила о свадьбе королевской дочери, Симкис, бывало, гордо приосанится и пустит дым через ноздри. Слово «кошка» он выговаривал не так, как все, а на свой манер: «койшке».
Я бы с радостью пересказал эту сказку про кошку нынешним детям, если бы за долгие годы она не выветрилась из моей памяти вместе со всеми прочими сказками.
Да, сказка Симкиса была и впрямь хороша.
Ну, а сам Симкис был неудачливый. Торговец он был дошлый, но ему не везло. То телега сломается, то лошадь падет, то горшки перебьются, пока он возит их по осенним и весенним хуторским дорогам. Сколько раз видел я, как он поутру перекладывал свой большущий воз. На дворе валялось тогда полно соломы. Вокруг телеги одна в другой лежали большие и малые плошки, похожие на колеса. Красные горшки и узкогорлые кувшины, будто офицеры, выстраивались отдельно. А сколько там бывало всевозможных кувшинчиков и светлых тонких вазочек для цветов. Они были так тесно сложены сплошными длинными рядами, будто их слепили в одно целое.
Разгрузив воз до последнего горшка, Симкис брал по одной крупную посудину, клал ее на правую ладонь, а костяшками пальцев левой руки по ней постукивал. До чего красивый получался звук! Будто звон далекого колокола. Но иногда какая-нибудь плошка – только стукнет по ней – словно бы каркнет и сразу смолкнет. Тогда Симкис кривился и, глянув на меня, сплевывал:
– Вот он, мой барыш!
Горшок с трещинкой Симкис старался тотчас сбыть по дешевке, лишь бы не везти дальше – на тряской дороге и вовсе расколется. Бабушка моя была большой любительницей такой посуды. Возможно, что Симкис, заприметив это, именно потому всякий раз производил ревизию своею товара у нас на хуторе. И не зря. Купленную по дешевке посуду – будь то горшок или плошка, бабушка мастерски оплетала корой либо скрепляла льном – прямо загляденье. И служил тот горшок дольше целого.
Но бывало, у Симкиса по дороге билась посуда, и такую никто не брал. Тогда бедняга, с горя чуть не плача, принимался швырять ее под клеть, да с таким пылом, что там вырастала целая груда черепков.
– Вот он, мой барыш! Вот он, мой барыш!
И в самом деле, Симкису не везло. Как-то летом заехал он к нам на хутор совсем пустой и со слезами на глазах стал, как цыганка, выпрашивать у бабушки горстку крупицы: клялся, жена плачет, не из чего кашу сварить.
– Что ж это ты? Больше посуду не возишь? – подивилась бабушка.
Оказалось, что в Элксниешах, когда ехал он по прогону, телега на ухабе подскочила, и весь воз посуды опрокинулся. Всего и уцелело горшков пять. После такой беды Симкис решил: малость оправится и как-нибудь до осени перебьется подаянием, а потом опять поедет к литовцам за посудой и начнет торговать по-прежнему…
Но однажды осенью видим мы, бредет по прогону Симкис, пешком, с порыжевшей котомкой за плечами. Нет, это была не торба коробейника, а самая настоящая нищенская сума. Дул сильный ветер, шел снег вперемешку с дождем. И подступал вечер. Под ветром Симкиса скручивало штопором.
– Что же это значит? Отчего Симкис в пехоту перешел?
Симкис – плакать. Ни словечка вымолвить не может.
Немного погодя узнали мы, что у Симкиса пала лошадь. Свалилась на дороге, и конец. И рухнула у Симкиса последняя надежда выкарабкаться из нищеты. Лошадь он освежевал, мясо продал саукскому леснику за целковый, а шкуру отнес жене и детям. На телегу покупателя не нашлось, так и кинул ее на дороге. Да, так рухнула у Симкиса последняя надежда выкарабкаться из нищеты.
Симкисово горе всех нас проняло. Хозяйку не пришлось упрашивать – сама пустила его ночевать. Она вынесла ему краюшку хлеба и, не скупясь, налила кружку молока. А когда бедняга поел и на шестке уже потрескивала лучина, дедушка молча протянул ему свой кисет. Симкис туго набил черную, почти до мундштука обгоревшую трубку и закурил…
А я стал рассказывать сказки, зябко потирая руки. Я рассказывал лишь те сказки, в которых было множество превращений. И думал о Симкисе: надо бы и ему в беде взять да кем-нибудь обернуться, чего это он сидит так – съежился, сгорбился, чуть живой.
Под конец мы все захотели послушать Симкисову сказку, и он согласился рассказать ее. И стал он рассказывать свою сказку про «койшке», про то, как выбиралась она из-под всех замков, из любой ловушки.
Гляньте-ка! Наш Симкис будто ожил! На принцессиной свадьбе он, как прежде, гордо выпятив грудь, пускает дым из ноздрей, а в страшных местах втягивает голову в плечи, будто курица под ножом.
А вдруг и сам он, Симкис, вроде его «койшке»?
Может, весной снова приедет к нам с горшками?
ПРОКАЗЫ
Летней порой в этом огромном мире под синим небом мои ребячьи проказы были так неприметны, что никто их не видал. Захочу, как лошадка, всласть поваляться на зазеленевшем ячменном поле, – велика ли потрава? Или если с межи забреду подальше в рожь – никто не увидит, не узнает. А вот зимой, в тесной избе, я не раз безо всякого злого умысла портил наше и чужое добро. Но ведь сколько приходилось мне торчать одному взаперти, когда со скуки я не знал, что и придумать. За все мои проказы меня постигала кара, суровая или не слишком, смотря по проступку. Не раз люди говаривали моей матери: пусть зарубит себе на носу – ничего путного из ее сыночка не выйдет, это уж как пить дать. Но разве я виноват? Сколько у меня было дел, и все важные!
К примеру, в батрацкой я пас коз. Чего тут плохого? В комнате три прялки, каждая в своем углу. Я их, бывало, сгоню в стадо, вытяну хворостиной, чтобы не разбегались. Потом сажусь на пол и вырезаю дудочку. Но пора гнать коз домой. А они у меня упрямые, наземь валятся, брыкаются, домой не идут. Ну, раз добром не хотят идти, я каждую хватаю за хвост и волочу силком. Дома я их ставлю на ноги, потому как лежачую козу еще никто не доил. У прялки под цевкой есть два белых тонких колка, это козьи сосцы. Я подставляю бадеечку и дою козу. И все молоко сразу выпиваю. Ну и славно поужинал! Довольный, поглаживаю себя по животу.
И вдруг все преображается.
«Дурень! – говорю себе. – Какие же это козы? Это прялки! Стану-ка я прясть!»
И составляю прялки полукругом, притаскиваю табуретки и на каждую сажаю по молодой пряхе – пускай поработают. Прялки жужжат вовсю. А я перехожу от одной пряхи к другой, проверяю, тонкая ли прядется нить.
– Эй, Маре! – кричу. – Ты что? Лен дважды очесан, а ты на мешковину прядешь?
Прогоняю Маре, сам сажусь на ее место.
– Смотри! Вот как надо!
И показываю, как надо прясть, но подножка что-то меня не слушается, а колесо крутится то вперед, то в обратную сторону, и, наконец, нитка обрывается. Я злюсь, перехожу к другой пряхе. Жму на подножку что есть силы, прялка громко жужжит, но тут нить выскакивает из моих пальцев, а куделька сбивается в несуразный ком. Перехожу к третьей прялке. У нее выпадает цевка.
Тут меня застают врасплох владелицы прялок. Я похозяйничал один в доме всего несколько минут.
А то, бывало, возьму желтый материн платок, увяжу в него кое-какое тряпье и отправляюсь в село. В каждом углу батрацкой у меня по селу. Я вхожу в дом, развязываю узелок, раздаю ребятишкам гостинцы. Меня сразу усаживают за стол, угощают, а я отказываюсь – спасибо, мол, только что поел, – и иду дальше.
Как-то раз, наведавшись во все села, я подумал, что не худо бы сходить на гумно к Петеру, он лен треплет. Обуваю деревянные башмаки и, подхватив на руку узелок, топаю к риге.
Там я кладу свою ношу наземь, а сам стою и молчу.
– Что это у тебя в платке? – спрашивает Петер.
– В платке? Всего помаленьку.
– Куда тащишь?
– Тебе принес.
– Мне? Зачем?
Я слыхал у нас в волости выражение: «В Пампушкину усадьбу» – и теперь решил пустить его в ход.
– Тебе надо снести его в Пампушкину усадьбу.
Петер у нас человек пришлый, решил, что, может, я дело говорю.
– Кто сказал? – спросил он для верности.
– Хозяйка.
Разговор у нас пошел самый что ни на есть серьезный.
– Вправду хозяйка?
– Ну да, вправду.
И мы с Петером пошли домой.
Петер оделся по-праздничному, умылся, причесался и пошел к хозяйке спросить, как дойти до Пампушкиной усадьбы. Я так вошел в роль, что полностью верил в свою выдумку, и смело сопровождал Петера.
– Чего это у Петера воскресенье в будний день? – спрашивает хозяйка.
– Да вот в Пампушкину усадьбу собрался, – отвечает Петер.
– Ты что, спросонья или спятил?
Петер покраснел, на меня пальцем указывает. Тут и я почувствовал себя не в своей тарелке и бросился наутек.
Больше всего досталось бедному Петеру. Все над ним долго потешались.
Еще помню, устроил я как-то знатную стирку. К нам на хутор откуда-то заявился старик портняга, он латал тулупы, полушубки. Но старик частенько отлучался в корчму, а куски меха для заплат оставлял на столе. И вот раз, когда девушки наши во дворе молотили вальком белье, мне тоже захотелось заняться тем же делом. Взял я со стола куски меха покрупнее и плюх в кадушку с замоченной льняной половой. Кадушка была прикрыта дощечкой. Я и положил на нее свое мокрое белье и давай поварешкой его охаживать, только брызги летели во все стороны. Выколотив белье должным образом, я его выполоскал в чистой воде и сунул в печурку, пусть сохнет.
Когда портной притащился из корчмы, начались поиски пропавших кусков меха. Он искал и под столом, и на скамьях, и под всеми кроватями, даже по своим карманам. Нету!
Хозяйка забеспокоилась: не того ли он рода-племени, что и те двое портных, которые как-то приходили шубы шить. Осмотрели шкурки, один взял их в охапку, а потом стал напарнику в руки перекладывать и пересчитывать. А тот, кто шкурки принимал, спрашивал:
– Почем знать, где тут шейка, где хвост?
Когда в руках у считавшего осталась последняя шкурка, а напарник держал весь ворох, то первый хлопнул шкуркой ему по глазам и крикнул:
– Ты что – слепой? Вот те хвост, вот другой!
Тот вскочил и бежать, второй за ним. Все домочадцы собрались во дворе и хохотали до упаду. А портняжки как припустили во весь дух, только их и видели, и шкурки тоже.
Нет, наш старик портной не был с теми жуликами одного рода-племени. Дня через три он нашел кусочки меха в печурке, заскорузлые, высохшие, словно черствые хлебные корки, и все удивлялся, как они туда попали.