Текст книги "Белая книга"
Автор книги: Янис Яунсудрабинь
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
ЛИЗА-ПАСТУШКА
Одно лето пастушила на нашем хуторе старая дева. Поговаривали, будто она малость тронутая, но мне она нравилась, и я часто ходил к ней на выгон. Все звали ее не иначе как Лиза-пастушка. Фамилии, похоже, у нее и вовсе не было.
Как-то я спросил у Лизы:
– Почему не идешь в работницы? Такая большая, а все пастушка.
– Уж больно я люблю коров да овечек, – отвечала Лиза. – На хлеб я зарабатываю, с меня и довольно. Жалко вот – свиней вместе с коровами пасти нельзя. Страсть люблю поросят. Возьмешь на колени, нянчишь, как малого дитенка. Они ведь и плакать умеют, и смеяться.
Я с Лизой-пастушкой полностью соглашался. Когда вдобавок она мне пела церковную песню про Давида, как он овец пас да на кокле[16]16
Кокле – латышский народный музыкальный инструмент, похожий на гусли.
[Закрыть] играл, я давал зарок: вырасту, ни за что не пойду в батраки, навечно останусь в пастухах.
Лиза всегда брала с собой на выгон церковный песенник, и мы с ней пели подряд все псалмы, мелодии которых она помнила. Поем, бывало, долго-долго, покуда на обоих не нападет смех. Лиза тотчас совала песенник в сумку. Грех смеяться, говорила она, когда святые песни поешь. Мне, понятно, первому попадала смешинка в рот, а уж тогда и Лиза не выдерживала. Она прямо-таки корчилась от смеха и даже иной раз валилась ничком и прятала лицо в траву.
Но пению нашему пришел конец из-за весьма прискорбного случая. К песеннику подобралась Буренка и его съела. Да, да! А заметили мы Буренкино лиходейство слишком поздно. Ох, как Лиза рассвирепела! Воздев руку, она дала клятву никогда больше Буренку не любить и не холить. Тьфу! Глаза бы не глядели на этакую паскуду!
Но сердилась Лиза недолго. Вот она уже обнимает корову за шею, гладит и приговаривает:
– Да ты ж у нас несмышленая! Святой книжки от календаря не отличишь! Тебе только бы сжевать, вот и жуешь, что ни попади.
Какое там пение без песенника. Отныне Лиза и я коротали время по-другому, мы беседовали. Лиза рассказывала мне о своем детстве. В мои годы она уже у хозяина свиней пасла. Хутор стоял под горкой, понизу тянулся большак, а на горке – паровое поле.
Вскорости после юрьева дня пасла она свиней, глянула на дорогу, видит: матушка стоит. И давай матери кричать, чтоб та на горку подымалась. А мать стоит, и ни с места. Тогда она возьми да припусти вниз со всем своим стадом. Под гору да напрямки по ржаному полю, – только-только засеяли. Добралась до большака и тут разглядела: не мать там стоит, а столбик придорожный. Она в рев. А хозяин неподалеку боронил. Завидел, как она с горушки свиней гонит, и ну кричать, а потом подошел да кнутом так отделал – струпья две недели не сходили.
– Такая у нас, у бедняцких детей, доля, – под конец заключила Лиза и вздохнула.
У нашего хозяина учился кузнечному делу рыжий парень. Звали его Мик. Лиза призналась мне, что Мик ей очень понравился, и мы о нем с ней заводили разговор. Мик спал в тележном сарае, в санях, на сеннике, и единственно благодаря Лизе у него всегда была мягкая постель.
И до того скрытно она ухитрялась это делать, что никто на хуторе – ни сам Мик, ни домашние – про это не знали. Мик парень молодой, говорила мне Лиза, стыдно ему будет, если кто заметит да обсмеет. Не раз, бывало, она устроит ему постель и под одеяло сунет цветы.
– Пускай подивится, – говорила она, – пускай смотрит на них и нюхает, они душистые…
Как-то на пастбище Лиза попросила меня сходить в кузню и спеть Мику такую песенку:
Ты глянь-ка, Мик, вон мотылек
Меж цветиков порхает,
Он соку сладкого глоток
Испить у всех желает.
Не так ли, парни молодые,
Меж девушек вы вьетесь,
Целуете, милуете,
А после посмеетесь!
Я обещался выполнить ее просьбу, однако в кузню так и не пошел. Мне, признаться, на этого Мика глядеть было тошно, но я смирял себя только потому, что Лиза его всячески расхваливала, расписывала. Лиза тоже была не из красавиц, но я любил ее, потому что она со мной разговаривала по-человечески, не то что остальные, сквозь зубы да свысока.
У моей бабушки был черный барашек, очень смирный. Мы с Лизой однажды обрядили его в ситцевую кофту, на голову повязали белый платок, и стал наш барашек эфиопской принцессой. Но вот беда! Проходил мимо учитель со своим большущим псом. Пес увидал нас да как взлает: «Гав!» Всего один раз гавкнул, но и того хватило. Барашек опрометью бросился к овцам. А те от такого страшилища врассыпную. Кружат, мечутся, а барашек за ними.
– Ох и бранить вас будут! – сказал учитель.
– За что ж бранить-то, барин? Вам самим, вижу, смешно… – отвечала Лиза. – Так-то оно так, хвалить не похвалят.
Тем временем овцы помчались домой. Лиза посылала меня за ними, но я боялся бабушки и предпочел постеречь стадо на выгоне.
Немного погодя Лиза пригнала овец обратно. Дома, к счастью, не было ни души, все работали на лугу, ей удались барашка поймать и раздеть.
– А знаешь, – после долгого молчания сказала она задумчиво, – плохо такому барину живется на свете. Даже посмеяться нельзя. А сам, вижу, от смеха давится.
В другой раз с нами приключилась беда похуже, и под конец нам было не до смеха. Я принес Лизе на выгон завтрак. Коровы уже улеглись и пережевывали жвачку. Лиза ела, не переставая рассказывать про горемычную свою жизнь, и даже плакала, а каша вываливалась у нее изо рта. Я всегда жалел того, кто плачет, но в тот раз я ее не жалел. Не глядя на Лизу, я спросил, как она думает, скоро ли можно будет тягать морковку.
Лиза мигом унялась и давай смеяться.
– Ох, и ничегошеньки ты не понимаешь, – сказала она. – А все легче на душе, когда горе выскажешь да выплачешь. Не было бы тебя, я бы коровам жалобилась.
Коровы все еще мирно лежали на лугу. Лизу после еды стало клонить в сон. Она сказала, что чуток вздремнет, а я чтоб покараулил стадо. Как начнут коровы подыматься, сразу ее будить.
– Ладно, – обещал я.
В тот же миг Лиза уснула. Теперь я стал сам себе хозяин. Тут же отыскал поблизости колдобину и возле нее кочку. Славная у меня получилась коляска, барская, точь-в-точь в такой господа по большаку катаются. Уселся я в свою коляску, развалился на сиденье, еду. Солнышко пригревает ласково, разморило меня: лень думать, лень пальцем пошевелить. Очень скоро моя коляска превратилась в кровать, и я заснул не менее крепко, чем Лиза.
Сколько мы проспали – не знаю, только я открыл глаза первым. На лугу не было ни одной коровы. Лишь Лиза спала на том же месте. Рядом стоял порожний кувшин из-под каши. «Надо бы схватить кувшин, – пронеслось у меня в мозгу, – и бежать домой». Ведь это я виноват, а виноватому – самое разумное спасаться бегством. Но вот и Лиза открыла глаза. Одним рывком она вскочила на ноги и крикнула:
– Где стадо?
Высоко задирая юбки, Лиза металась по лугу и все возвращалась к тому месту, где давеча спала, – будто леший ее кружил. Лизино лицо страшно исказилось, и не понять было, плачет она или смеется.
– Чего стоишь, ирод! – гаркнула Лиза. – Коров ищи!
Я струхнул не на шутку и тоже заметался по лугу. Наконец добежал до школьного поля и спросил у пахарей, не видали ли они нашу скотину.
– Как же! С полчаса прошло, как выгнали овец с ярового, там вблизи и коровы бродили.
Значит, наше стадо подалось в Кикеры. Я стал во все горло звать Лизу и уведомлять обо всем, что узнал. Мы помчались в дальний конец выгона. Только продрались сквозь кусты, видим: навстречу нам трое человек гонят наше стадо. Один из них – сам старый Кикер. Лиза припала к его руке.
– Дяденька, миленький, – взмолилась она. – Прости, один-разъединственный разочек, никогда больше не засну.
Кто бы мог подумать! Грозный Кикер оказался вовсе не так грозен, как мы всегда считали.
– Ладно, – сказал он, – счастье ваше, что мы на поле шли да перехватили коров, покуда они в ячмень не забрели.
Пережитый испуг охладил Лизину любовь к ее подопечным, и она принялась их лупить безо всякой жалости. Я перепугался еще больше. Ну, думаю, проучит коров, примется за меня. Но вышло по-другому. Пригнав коров на место, Лиза уселась на траву, назвала меня братцем миленьким и просила-умоляла ничего дома не рассказывать: уснуть на выгоне – это ж чистый срам для взрослого пастуха. Буду держать язык за зубами – она мне свяжет красивые узорные рукавицы.
Что ж, узорные рукавицы – вещь хорошая, и я про тот случай никому словом не обмолвился, да и сейчас об этом рассказываю лишь потому, что по сей день обещанной награды не получил.
Лето было на исходе. Солнце ходило все ниже, побледнело. Часто лил дождь, налетали злые ветры. Но я и в такую осеннюю непогодь прибегал к Лизе на выгон. Мне с ней и тогда бывало приятно. Разожжем костер, напечем картошки – хорошо нам, привольно. Поля убраны, только и дела – рожь от скотины оберегать. А дождь и холод нам нипочем. У Лизы теплый платок, а мне бабушка позволяла брать мое старое полосатое одеяло. Я сидел под ним, как в избушке.
С этим-то одеялом у нас и случилась беда. Развели мы на краю поля костер, но дул ветер, и мы воткнули с подветренной стороны две длинные палки, а между ними натянули одеяло. Вот и затишок. Костер горел ровно, мы с Лизой сидели возле него, грелись. Потом Лиза пошла сгонять стадо, а я собирать хворост. Когда мы вернулись, наша постройка исчезла. Ветер швырнул мое одеяло на костер, и осталось от него четыре уголка да четыре узкие кромки. У Лизы тоже убыток: клубок шерсти слишком близко подкатился к костру и наполовину истлел.
Было ясно: порки не избежать. Но кому охота нарываться самому? И я, скатав останки моего одеяла, запрятал сверток в клети за маминым сундуком. Раз уж оно туда завалилось и долго пролежало, так почему бы крысам его не изгрызть? Пускай там и лежит, покуда кто-нибудь не найдет.
Однажды выдался промозглый холодный вечер, все говорили, что поутру быть заморозку. Мама велела мне накрыть кусты георгинов в саду моим старым одеялом. Я поканючил немножко, но пришлось пойти. Не мог я сказать, что не знаю, куда оно девалось, ведь я один им пользовался. И я старательно развесил на кустах георгинов рваные лоскутья.
Утром, едва я продрал глаза, слышу – бабушка смеется, говорит мне:
– Знал бы ты, Яник, какой мороз ударил! Все цветы погрыз, и у одеялка твоего всю середку выел.
Я ее понял и зарылся поглубже в постель.
Однако на сей раз ничего плохого со мной не приключилось. Лиза-пастушка рассказала бабушке про одеяло, но всю вину взяла на себя.
Правда же, она была хорошая?
ШУКАВ
Кузня – это было чудесное место! Как плясали в горне яркие, порывистые языки пламени! Как гулко, будто ветер, свистели мехи! Хозяин вытаскивал из белого огня шипящий ком железа, клал на наковальню и кричал подручному:
– Бей!
Тот брал тяжелый молот и бил по железу так, что земля гудела. А хозяин постукивал маленьким молотком, будто вторил, отбивал такт. Искры сыпались во все стороны, и я присаживался на корточки, стараясь хоть как-нибудь уберечь от них голые ноги в коротких штанах.
Как-то раз я вошел в кузню и увидел там незнакомого кузнеца. Я даже вздрогнул от неожиданности. У тисков стоял маленький сгорбленный старик в хозяиновом фартуке и что-то обтачивал. Я пригнулся и стал искать на полу возле наковальни кружочки окалины, похожие на монетки. Старик глянул на меня и принялся набивать трубку. Кисет с табаком был у него очень занятный. Я выпрямился и стал его разглядывать. Кисет кожаный, плоский, похожий на пирожок. Горловина стягивается ремешком и не раскрывается, так что и завязывать не надо. Трубка у старика обыкновенная, как все деревянные трубки, а вот хозяин ее очень чудной. Потрепанный картуз до самых бровей, а верх картуза пузырем, глянцевый, как вар. Глаза – щелки, чуть видны, а веки большие, сплошь в морщинах. По-моему, иные морщины начинались от ушей и бороздили щеки до самых глаз. Скулы широкие, а щеки сильно запавшие. Нос большой, красный и пупырчатый, как клешни у рака. Губы толстые, синие. Подбородок торчит вперед. Нет, в жизни я не видывал такого чудного человека. А посмотрели бы вы, как он выглядел, когда курил! Короткая трубка дымила под самым носом, и, казалось, нос этот втягивал в себя весь дым. Такой круглой спины я тоже ни у кого не видывал. Будто голова у старика сидела прямо на груди, а спина горбилась над ней дугой. Я уставился на него, как на гнома из сказки. Должно быть, старик заметил, что я его разглядываю, и немного погодя, перед тем как взяться за работу, буркнул:
– Ты что – человека не видел?
Мне стало стыдно, и я выбежал из кузни.
Дома я выспрашивал про старика у всех, кто хоть что-нибудь мог о нем рассказать. Я узнал, что это Шукав, кузнец и слесарь, что наш хозяин какое-то время у него обучался. Шукав весь свой век провел, можно сказать, в пути, переходил из одной кузницы в другую. Надоест на одном месте, выйдет на большак и дальше идет, покуда не заслышит стук молота о наковальню. В нашей округе впервые он появился двадцать два года назад. Нынче понастроили новые кузни, и кузнецы в них другие. Шукава, мастера по ножам, никто и не помнит. Он бродит с места на место вот уж с полсотни лет…
К нашему удивлению, Шукав прожил на хуторе целое лето. У нас ему нравилось. Речка близко, и в ней полно рыжих коряг, а под корягами – раков. Один бог ведает, как Шукав их оттуда вылавливал, но каждое воскресенье, как только я подымался, видел на скамейке у крыльца лукошко с красными катышами. Иные до того были крупные, что от клешни раза два откусишь, пока всю съешь.
Нашим женщинам и девушкам Шукав выковал по ножу для резки хлеба. Славные это были ножи, с круглой березовой рукояткой и медным ободком… Острые, крепкие, когда ими пользовались – всякий раз Шукава поминали.
К осени, когда аисты стали взлетать высоко в небо, пробудилось и в старике беспокойство, как у перелетных птиц. Ему не спалось по ночам, не хотелось ни работать, ни есть.
– Пора мне в дорогу… – сказал он однажды утром за завтраком.
Хозяйка хотела его удержать – вот-вот дождь зарядит, – но Шукав увязал пожитки в красный платок и попрощался. С хозяином они обнялись и расцеловались.
– Доброго тебе здоровья, мастер, – сказал хозяин.
– До свиданья, – отвечал Шукав, и по мелким морщинкам из глаз его покатились слезы.
Больше они ни разу не свиделись. Шукав как ушел, так и исчез в осеннем дожде. Нет надежды, что он когда-нибудь вернется, ведь с тех пор минуло лет тридцать, а ему в то лето было уже за семьдесят. И ученик его давно лежит в земле. Может, у какой-нибудь старухи в сундуке среди ненужного хлама еще валяется ломаный ножик, некогда сработанный умелыми руками Шукава. И если внуки спросят, кто этот нож выковал, бабушка ответит:
– Шукав!
– Какой такой Шукав?
– А бог его знает! Был, говорят, тут в прежние времена такой кузнец.
МОЛОТЬБА
Как только свезли в овин первые фуры снопов, он тут же задымил. Старый хлеб плесневел, стал невкусный. Да и заждались все нового урожая, потому что закрома уже повымели подчистую.
Молотьба! И притом самое первое утро. Пропустить такое я не мог.
Ночи стали длиннее. Хоть и до солнышка поднимаются молотильщики, но и я, если с вечера дам себе зарок, тоже смогу встать в одно время с ними.
Так я и сделал, подхватил фуфайку, шапку и вместе с молотильщиками дошел до овина.
На просторном гумне холодно, пахло плесенью. Но стоило мне заглянуть с порога в овин, и я попал в другой мир. В лицо пахнуло душистым теплом. Меня отогнали в сторону, и я забился в самый укромный угол и сидел там, как заяц. Мимо проплывали шелестящие горы теплой ржи. Люди работали молча, входили и выходили быстрым шагом. Вот простучали дедовы деревянные башмаки, вот гулко, будто под полом клад зарыт, протопали босые ноги Катрэ, вот хозяин подвинул пустой колосник. Но тут я услышал, что привели лошадь, и выскочил из теплого уголка прямо на гумно.
Там я увидал высокий посад необмолоченной ржи. Попробовал залезть на него, но не смог. Попробовал в другом месте – тоже никак. Тем временем дед запряг коня в толстенный каток с деревянными зубьями. Держа в руке длинные поводья, дед залез на этот посад и коня потянул за собой. Тот по брюхо увяз в шуршащей ржи, а позади него и за катком образовалась вмятина, вроде бы дорога. В скором времени весь ворох осел, умялся и стал такой тонкий, что зубья катка глухо, дробно затарахтели по глинобитному полу. Теперь коня можно было пустить рысцой. Дед свистнул, дернул поводья и ну погонять:
– Но-о! Но-о! Пошел!
Женщины меж тем подгребали разметавшуюся солому. Дед отвел лошадь в угол. Теперь весь ворох надо было перевернуть. Работницы шли рядом, в точности как на лугу, когда сено ворошат, и маленькими деревянными вилами поддевали примятые края. Они ворошили рожь и откидывали подальше, к середке. Такая работа показалась мне очень легкой, я стал просить у матери вилы: пусть отдохнет. Но отдыхать она не захотела и мне работать не позволила.
Когда ворох перевернули, он опять стал высоким, но очень быстро примялся и совсем потоньшел. Стало быть, можно кончать. Дед завез каток под стреху, а коня выпряг.
Я ждал, что же будет дальше.
Солому опять принялись поднимать вилами, ворошить. Но теперь это делали по-другому. Ее переметывали с вил на вилы, и под конец она с шуршаньем вылетала в распахнутые настежь двери.
И остался на току лишь тонкий серый слой обмолоченной ржи. Хозяин, стоя на коленях, перебирал ее обеими руками. И я тоже стал на колени и тоже принялся перебирать.
– Ну, Янка, что скажешь – хороший нынче обмолот?
Я только улыбался. Я не знал, что сказать.
Потом и работники стали перебирать обмолот, пересыпать в горстях, выдувать мякину. Все говорили – обмолот хорош, и то сказать – с самого лучшего поля рожь, с того, что за прогоном.
Теперь надо было все сгрести к тем дверям, которые днем будут под ветром. Утро выдалось тихое. Как же узнать, откуда днем задует ветер?
Тут на подмогу позвали моего деда. Он стал в дверях, сунул указательный палец в рот, послюнил, потом поднял вверх и свистнул. Чуть повеяло ветерком, и он тотчас определил: ветер будет южный.
Тогда мы взяли грабли с длинными зубьями и стали сгребать обмолоченную рожь в кучу к дверям, выходившим на юг.
Очень это была легкая, приятная работа. Я держал грабли посередке, а дед с дядей, приткнув свои грабли к моим, шли с боков, и дело у нас спорилось. А моя мать и Катрэ подметали гумно. И стало оно чистехонько, хоть пляши на нем. Только в воздухе еще носились клубы пыли и серым дымом вырывались на волю.
Пришло время завтракать.
Мы насадили овин и пошли домой. Я чувствовал себя таким молодцом, будто это я обмолотил полный овин ржи. И поднялся-то в такую рань, и притом сам, никто меня не будил! И обмолот подгребал, да и посад бы ворошил, если б мама дала мне вилы. А когда садили овин, не подавал я, что ли, снопы в окошко? И самое главное – лицо у меня почернело от пыли так же, как у всех.
Умывались мы в коровьем корыте, у колодца. Вода в нем потемнела. А когда кто-нибудь чихал или сморкался, то в воду шлепались густо-черные комочки.
– Ну, Янка, раз уж ты заделался молотильщиком, ступай со всеми завтракать, – сказала хозяйка.
Я, признаться, думал, что иначе и не положено, и все ж от этих слов стало мне так радостно, так хорошо. Я сяду завтракать за большой стол, со всеми наравне! И я этот завтрак заработал! Правда же, мать может мною гордиться!
Ветер задул как следует только к полднику, и мы пошли веять молоченый хлеб. Близ дверей высоко подвесили грохот. Дед стоял на перевернутой бочке и провеивал хлеб, а хозяин подхватывал его из кучи лопатой и подсыпал в грохот.
И опять пыль тучей взмывала в воздух, заволакивала все гумно и вылетала через другие двери на волю.
Плевелки просеивались сквозь грохот и, кружа, как пчелы, по просторному гумну, оседали на пол то поближе, то подальше, пока не запорошили его толстым слоем. А ту полову, что застревала в грохоте, дед выкидывал ловким броском. И хозяин снова наполнял грохот.
Когда крупную полову отсеяли, вместо грохота повесили другое, более густое сито. Сквозь него посыпались чистые зерна. Они поблескивали на солнце и падали на пол, очертив в воздухе легкую дугу. В сите оставались пустые колоски, крупицы глины с пола, а иногда головки васильков. Все это высыпалось в отдельную кучу.
Самое веское зерно падало у порога, более легкое отлетало на середину тока. Хозяин временами отгребал это зерно в сторону. Оно пойдет на корм свиньям.
А потом мы зерно стали мерить ящиком[17]17
В старину латышские крестьяне зерно мерили пурным ящиком. Пура – мера сыпучих тел.
[Закрыть] и ссыпать в мешки.
ХВОСТАТАЯ ЗВЕЗДА
В ту пору у наших хозяев своей льномялки не было. Не было в те времена известной и по сей день «мостовой» машины, на которой погонщик лошади сидит себе преспокойно на сундучке, груженном камнями, и знай кружит и кружит по хрустящим пучкам льна. Мы ездили мять лен за версту к соседям, у которых была новехонькая белая машина. Она возвышалась на гумне у стенки, как большой белый шкап. Неподвижные пары до глянца обкатанных ребристых вальцов, казалось, напрочь срослись друг с дружкой, но стоило в сарае заскрипеть большому колесу, и вальцы начинали урчать, кружиться, мелькать. Пучки льна хрустели и корчились, попадая между верхними вальцами, а из нижних выскальзывали мягкими, как тряпка, широкими прядями.
Наш хозяин поднимался поутру не по часам. Его будил петух, а Стожары на небе показывали, пора ли вставать. Под утро это было или за полночь, но нам приходилось вылезать из теплой постели. Все батраки уже перешли спать в избу, только одна молодая работница еще мерзла в клети. Не хотелось ей до Мартынова дня перетаскивать свою кровать в батрацкую. Бывало, хозяин ночью отворит дверь, крикнет, что пора вставать, и во всех углах клети только и слышны скрип да зевки. Одевались мы на ощупь, в потемках. Я спал вместе с матерью и всякий раз получал тумака в бок, потому что словами мой сон было не одолеть.
В первую побудку я одним прыжком соскочил с кровати – ведь еще с вечера мне не терпелось поскорее покататься на огромном колесе машины, зато уж на второе и на третье утро я был готов отдать своего зеленого глиняного конька – лишь бы меня оставили в постели. Но это было невозможно, тяжкую обязанность – погонять лошадь – возложили на меня, и отказаться от работы я не мог. Обуваясь, я слышал вокруг себя шорох веревочных шнурков, сонное посапывание, будто у всех заложило носы, да песни сверчков. Что ж им, бездельникам, но петь?
Дедушка всегда собирался первым. Он еще выкресал огонь, раскуривал трубку и, легко ступая, торопливо выходил за дверь. У нас с матерью сборы шли куда медленней. Покуда мы добирались до овина, где под стрехой стояли груженные льном фуры, под ноги мне то и дело попадались сучки да камни. Я спотыкался, хныкал. Тогда мама обнимала меня. «Ничего, – успокаивала она, – не плачь. Зато увидишь хвостатую звезду. Нынче, – говорила она, – каждое утро в небе показывается большущая звезда с длинным-предлинным хвостом». Это помогало. Я задирал голову, вглядывался в сырую темень. Мне сразу становилось легче.
Дул холодный ветер, а мне было так тепло в мягком материнском платке, который я ни за что не дал бы себе повязать среди бела дня, но сейчас в темноте шел весь перевитый им, как бобовый сноп. Идти со спеленатыми руками было неудобно, толстый узел на спине давил, как гора, но я все терпел, зная, что иначе закоченею на колесе, погоняя лошадь.
– А какие они, хвостатые звезды? – спросил я у матери.
– Хвостатые звезды? Вот погоди, увидишь – узнаешь.
Три дня подряд мы мяли лен, и всякий раз, когда надолго останавливали машину, я кидался на порог и оглядывал небо, но так ничего и не углядел. Может, оттого, что все утра выдавались пасмурные. Как назло! Днем светило солнце, белые паутинки цеплялись за ноги, за руки, прилипали к шапке, а на рассвете, когда мяли лен, задувал сырой холодный ветер, и туман прятал звезды.
– Ну расскажи, какая она, хвостатая звезда? – просил я мать.
– Вот дурачок, – сердилась она. – Почем я знаю. Говорят, звезда как звезда, блестит, будто шляпка гвоздя на подошве башмака, а от звезды тащится длиннющий хвост, вроде метлы. Увидишь такую на небе, стало быть, это и есть хвостатая звезда.
Дорогой я все думал: «Зачем же этой звезде понадобился хвост? Верно, она птичья звезда либо скотины какой? Говорят же, будто у каждого человека есть своя звезда, отчего бы и животным и птицам, скажем, лошади и аисту, не иметь своей звезды?»
Дед подсаживал меня на фуру со льном, и я, зарывшись меж снопов, судорожно уцепившись за веревку, погружался в мглистую дрему. Осенью большак изъезжен, нередко колеса увязали по самую ось; колдобины и ухабы, понятно, были разные, оттого возок покачивался, как лодка. Порой мы вдруг останавливались, и я чувствовал, что какой-то миг мы стоим на одном колесе. Глаза у меня таращились от страха – того гляди, скатишься с этакой высоты, – я ведь у себя наверху, кроме темно-серого предрассветного неба, ничего не видел. Но воз, со скрипом перевалившись, вставал на остальные колеса, и я снова погружался в туманное облако дремы.
Когда мы доезжали до места, я спал крепким сном. Дед отвязывал веревку, я чувствовал, как она выдергивается из моих пальцев, и кубарем скатывался с воза на руки кому-нибудь из взрослых.
В сарае я садился на перекладину колеса прямо за хвостом лошади и все время подгонял ее кнутом, чтобы она не останавливалась и чтобы самому не уснуть.
Колесо льномялки стояло в сарае с вольными стенами, без фундамента, лишь по углам были подложены большущие каменюги. На исходе ночи, когда поднимался ветер, меня все чаще пробирал озноб. Руки в латаных варежках застывали, ноги немели, из носа текло. Варежки промокали насквозь, а рукава лоснились, будто дегтем смазанные.
В первый же раз, когда лошади и работнику у вальцов дали передышку, я соскочил со своего насеста и заковылял к выходу, одеревенелый, как дряхлый старик.
Хвостатой звезды не было…
Тогда я прошмыгнул в овин хоть немного погреться.
Там моя мама вязала лен в пучки. Она подошла, поправила на мне платок. Руки у нее были теплые.
– Попробуй, какие у меня! – сказал я, прикладывая варежку к ее щеке.
– Ах ты, чертенок, – вскричала она, сорвала у меня с рук варежки, кинула их на печь, а мне отдала свои. Мягкие, теплые!
Я спросил, сколько льна уже намяли и будет ли половина и когда опять остановят машину. Заботила меня единственно хвостатая звезда, но разве рабочему человеку пристало говорить о чем-нибудь, кроме работы? Никто мне так и не ответил, и я сам полез на колосники поглядеть, много ли осталось льна.
В овине только и было света что от тусклого, обмотанного проволокой фонаря. Работали почти ощупью. Мне там совсем не понравилось. После холодного сарая в жаре и духоте овина меня стала бить дрожь. Казалось, от самых пят по телу поднимаются ледяные комки и, тая, подкатываются к горлу. Запах нагретой земли душил и дурманил. Меня затошнило, я поскорее сунул в рот хлебную корку. Не было тут ни одного приглядного уголка. Даже мама казалась чужой. В старой рваной юбке и толстом длинном переднике она походила на нищенку.
С гумна донесся окрик хозяина – передышка кончилась.
– А где же мой кнут?
Батюшки, да он у меня в руке… И я снова влез на свой насест, и колесо завертелось.
Время от времени ко мне подходил старший сын нашего соседа, хозяин льномялки, и наказывал не гнать коня так шибко: колесо тяжелое, того гляди, лошадь споткнется, обезножит.
Но только лошадь затрусила потихоньку, в оконце показался мой хозяин:
– А ну, поддай! Вы что – спите? Совсем тяги нет.
Соседский Юрка не лошадь нашу берег, а свою льномялку. Как-то он подошел ко мне и шепнул:
– Три копейки дам, гони потише.
Сказать моему хозяину, чтобы так шибко не крутил машину, ему, видно, было неловко. Ну, а мне что прикажешь делать? Не подгонять лошадь – хозяин ругается. Да к тому же Юрка только посулил деньги, а дать не дал.
День только занимался, а наши по второму заходу опять доверху насадили овин, а фуры нагрузили мягкими вязками льна.
И тогда мы отправились домой, и опять меня дорогой смаривала дрема.
Наступило последнее утро. С каждым разом мне все тяжелее было вставать, а тут я просто даже не мог продрать глаза, сколько меня ни расталкивали.
– Вставай! – будила мама. – Нынче последний день.
Я слышу ее голос, но где-то далеко-далеко. В ушах моих урчит катушка машины под толстым дубовым гребнем. Я подхлестываю лошадь и кружусь. Но тут Юрка тычет меня в бок: «Не гони так шибко», а хозяин кричит: «Не спи!»
– Да вставай ты! Ох, чистая беда с мальчонкой! – жалобно причитает мать, но теперь ее голос где-то совсем далеко. И про какого это мальчонку она говорит? – Сегодня-то наверняка покажется хвостатая звезда!
При этих словах сон вроде бы ослабляет хватку, но все ж на старый крючок меня больше не поймать. Я окончательно понял, что меня все время водили за нос. Иначе отчего это в первое утро никто не знал про хвостатую звезду, а потом уж каждый день за столом батраки потешались надо мной: будто у меня глаза слабые, будто они сквозь крышу овина хвостатую звезду видели, а я с порога сарая не сумел углядеть. И отчего моя мама при этом всегда смеялась?
– Пусти меня, – бормочу я сквозь сон и тяну теплое одеяло на голову, но тут острый кулак тычет меня в бок, и я пробкой выскакиваю из кровати.