Текст книги "Когда солнце погасло"
Автор книги: Янь Лянькэ
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц)
3. (21:40–21:50)
Второй стражей той самой ночи, в десятом часу я шел к крематорию и все время думал о нашей семье. Об отце, о матери, о дяде. О том, что хотел узнать дядюшка Янь, но я ему не сказал.
Не знаю, что случилось у отца с матерью, да только следующей весной они поженились.
Не знаю, что случилось у отца с матерью, да только они поженились, а потом родился я.
Не знаю, что там у них случилось, да только я родился, а бабка умерла.
В мире такой закон – один рождается, другой умирает. Один умирает, другой рождается. И выходит, что жизни на свете – человечьей, скотиньей, звериной, птичьей – всегда остается столько, сколько было. Не больше и не меньше. Не меньше и не больше. И людей в нынешнем мире прибавилось, потому что звериных и птичьих жизней убавилось. А однажды птиц и зверей прибавится, тогда человечьи жизни начнут рушиться, будто старый дом. Так написано у Янь Лянькэ. Не помню точно, в какой книге. Но по той книге выходит, что я родился, потому что бабка умерла. А бабка ушла из мира, потому что пришел я.
Мама меня понесла, и бабка заболела. И чем больше рос мамин живот, тем хуже делалась бабка. Мы будто бежали наперегонки. Кто вперед родится, кто вперед помрет. Не знаю, чем занедужила бабка, меня тогда еще не было. Но живот у нее болел так сильно, что, кроме снадобий, ничего она не пила и не ела. Я в материнской утробе толстел, а бабка на своей кровати худела. Я подрастал, а она сохла. Я прибавлял один цзинь, а она теряла. И к тому времени, как я собрался появиться на свет, бабка совсем истаяла и собралась помирать. Я родился на исходе того года, когда отец с матерью поженились. Шел густой снег, и мир укрыло белым. Я поднатужился в животе у матери и приготовился выйти наружу, а бабка в южной комнате нового дома вытянулась на кровати и приготовилась помирать. И когда я появился на свет из материнского чрева, отец бросился из северной комнаты в южную и встал перед бабкиной постелью. Мальчик. Мальчик, сказал отец, и бабка улыбнулась:
– Не зря я жизнь прожила. Новый дом построили, внук родился, есть кому благовония воскурить[21]21
Согласно китайским традициям, жертвоприношения предкам может приносить только прямой потомок мужского пола.
[Закрыть].
Просияла улыбкой и ушла. Словно только того и ждала, когда я приду. Как на пересменке. Я пришел, когда смена бабкиной жизни кончалась и она могла уходить. Пришел и заступил на смену. Начал жить в городе Гаотянь, начал лопотать, копошиться, ползать, расти. А бабка ушла, умерла, замолчала и ничего больше не делала, отправилась на вечный ПОКОЙ.
Перед смертью бабка не сказала, как с ней потом поступать, хоронить или кремировать. И отец с матерью не знали, как с ней поступать, хоронить или кремировать. Мое рождение было событием радостным. Бабкина смерть была событием печальным. Радость и печаль погасили друг друга, так что в конце не осталось ни радости, ни печали. На лице отца не дрогнул ни единый мускул. На теле матери не дрогнул ни единый мускул. Словно я не рождался. Словно бабка не умирала. В тот студеный день снега выпало сразу на две недели. Мир сделался белым, как чистое заснеженное кладбище. Крыши обросли сосульками. Деревья обросли сосульками. Снег в городе доходил взрослому человеку до колена, а то и до пояса. Снег в полях доходил человеку до колена, а где и до пояса. И мир обернулся миром снега. И Поднебесная обернулась студеной Поднебесной. Тишина висела такая, что треск огня в жаровне у маминой кровати напоминал грохот новогодних петард. Снег за окном метался, словно песок во время пустынной бури. Северный ветер летел, срубая сосульки с крыш. Свернувшись на руках у матери, я услышал, как горящие угли заливают водой. Отец сидел и грелся у жаровни. Мать сидела и качала меня на руках. Бабка лежала в своей комнате и ждала похорон.
Время врезалось между отцом и матерью, будто старая пила. Я родился перед самым рассветом. Бабка умерла перед самым рассветом. К полудню я успел поплакать и поспать. Поспать и опять поплакать. Когда я не спал и не плакал, отец с матерью говорили. Голоса звучали тускло, будто сквозь сон.
– Выйди, осмотрись, а там решим, – сказала мама и повернулась на другой бок.
Отец поднялся на ноги, шагнул к кровати и погладил меня по щеке.
– Мальчик. В нашем роду всегда рождался только один ребенок, а ты принесла мне мальчика, значит, Небо решило не наказывать меня за прошлое. Значит, Ли Тяньбао перед людьми ни в чем не виноват.
И ушел. Вышел из дома. В заснеженном мире не осталось ни души. Но у ворот нашего дома висел белый листок с черной надписью от руки: Хорошие новости – у Ли Тяньбао мать померла, вот и посмотрим, будет он ее сжигать или не будет. Хорошие новости – у Ли Тяньбао мать померла, вот и посмотрим, будет он ее сжигать или не будет.
Белый квадрат бумаги. Большие черные иероглифы. Бумага прямая и ровная. Иероглифы кривые и косые. Бумажное воззвание висело на воротах нашего дома. На электрических столбах в переулке. На шеях тополей и спинах софор вдоль главной улицы. Насчитав на улице пять или шесть воззваний, отец тихо постоял на безлюдном обеденном пятачке у околицы, помолчал немного со снегом и пошел восвояси.
Обратной дорогой он на каждом шагу остервенело пинал снег. Там, где другим снег доходил до колена, моему низкорослому отцу он был по середину бедра. Там, где другим снег был по середину бедра, отцу он доходил до самого пояса. Но отец шел и пинал снег, словно могучий скакун, что разметает копытами пыль. Пинал и топтал, возвращался домой. И всю дорогу домой кричал, срывая голос.
– У меня сын родился. У меня сын родился. – Сообщив соседям радостную весть о сыне, он встал у маминой постели и сказал совсем другое: – Надо сжигать. Люди или на меня взъелись, или на твоего братца.
Надо сжигать – сожжем, и заткнем досужие рты трупным пеплом. Рты и глаза заткнем трупным пеплом.
И мою бабку решили сжечь – решили кремировать. На третий день снегопад перестал, с утра выглянуло солнце, и люди вышли расчистить улицы от снега, но мой отец не позвал соседей на подмогу. Не попросил у людей тачку или телегу. И не вызвал к нашему дому катафалк из крематория. В траурной шапке и белых туфлях[22]22
Белый в Китае – цвет траура.
[Закрыть] отец вышел из дома, взвалив на спину свою мать и мою бабку, облаченную в погребальное платье. И двинулся по главной улице, где собралось больше всего людей. Словно решил поспорить с целым миром. Словно решил подраться глазами со всеми гаотяньцами. На голове у отца была траурная шапка из белого батиста. Белая и глянцевая, точно снег. Мать сшила бабке погребальное платье из черного шелка, и шелк светился черным. Ворот, рукава и полы платья были отделаны золотой тесьмой, и она сияла на солнце золотом. Красивое платье. Не платье, а загляденье. Никто не ожидал, что у моего отца найдется столько сил, столько упрямства. Одни люди убирали снег у своих ворот. Другие разговаривали, стоя на посыпанной песком улице. Сидели на обеденном пятачке и жевали завтрак вперемешку с обедом. И отец с бабкой на спине, с трупом на спине шагал по людной улице. Проходил там, где было больше всего людских глаз.
Шаг за шагом, будто на демонстрации.
Шаг за шагом, будто исполняет клятву.
Все так и застыли на местах. Так и обомлели.
Тихое изумление зрительного зала разом пришло в движение. Все вдруг зашумели, заахали, запричитали. Все рассеянные взгляды разом собрались и устремились к сцене. Устремились к бабушке Маочжи. Как-никак бабушке Маочжи сравнялось сто девять лет, а она была живая, да не просто живая, она только что грызла грецкие орехи и разговаривала, но теперь взяла и облачилась в погребальное платье, совсем как покойница.
Погребальное платье было сшито из самой хорошей ткани. Из черного атласа, тисненного мелкими блестящими цветами. Софиты на сцене горели ярко и светло, и погребальное платье переливалось под их лучами.
Вот так черный засиял белым. А красный засиял бурым. А желтый засиял темным золотом, засветился бронзой. Круговерть бликов и отсветов погребального платья разом перепугала несметное полчище зрителей в зале. И несметное полчище людских глаз накрепко приклеилось к сцене[23]23
Няньнянь вольно цитирует отрывок из романа Янь Лянькэ «Поцелуи Ленина».
[Закрыть].
Вспомнился такой отрывок из книги «Ленинские поцелуи». Не знаю, что было сначала, а что потом, история в Гаотяне началась из-за книги «Ленинские поцелуи», или «Ленинские поцелуи» появились потому, что в Гаотяне случилось много всего такого и другого. Не знаю, это Янь Лянькэ в своей книге предсказал события сегодняшней ночи или сегодняшняя ночь скрывала в своем чреве будущего Янь Лянькэ.
И мой отец, взвалив на спину бабку в погребальном платье, шел по самым людным местам в городе. Люди замерли на месте. Оторопели. Метлы застыли в руках. И лопаты застыли. Говорившие рты застыли в воздухе. Крутившиеся по сторонам головы застыли на морозе. Все тихо смотрели, как отец шагает навстречу. Мертво и тихо смотрели, как круглолицый коротышка несет на спине труп своей матери. Идет через снег. Снегопад перестал, облака разошлись, на горизонте не осталось ни пылинки. Заснеженная земля была белой. Убранная земля была бордовой. А бабка у отца на спине была черной и блестящей. Облака разошлись, выглянуло солнце. Но из-за моего отца с бабкой город снова выстудило, будто морозной ночью. Будто дикую безлюдную пустошь. Земля трескалась от холода. Сердца у людей трескались от холода. Каждое сердце прорезало глубокими трещинами. На деревьях висели бумажные лозунги и воззвания: Хорошие новости – у Ли Тяньбао мать померла, вот и посмотрим, будет он ее сжигать или не будет. Обычные слова. Шутливые слова. И отец с мертвой бабкой на спине топтал ногами эту обычность. Шел ей наперерез. Прямо на нее. Медленно. Сурово. Будто забивал подошвами гвозди. Будто прорубался сквозь ледяной лес. Будто обрубил в ледяном лесу все ветки и сучья. Обломал. Все замерзшие деревья повалил на землю. И повсюду стоял треск сломанных ледяных веток. Треск сломанных человечьих глаз.
Никто и подумать не мог, что мой отец такой сильный.
Никто и подумать не мог, что ему достанет сил подчинить себе Гаотянь и повернуть все по-своему. И люди разевали рты, бросались глазами за ним вдогонку.
– Ли Тяньбао, ты что надумал.
– Ли Тяньбао, ты что надумал. Ты нам демонстрацию устраиваешь. Хочешь сказать, мы твою мать погубили.
Мой отец остановился.
И голос его зазвучал громко, будто гроза:
– Я ни на кого не доносил, не доносил – так и знайте.
Если кого в деревне, если кого в городе кремировали, если кому устроили небесный фонарь, я тут ни при чем, ни при чем – так и знайте.
И пошел дальше.
И оставил людей смотреть на мертвое бабкино тело у себя на плечах, будто бросил им в глаза кусок черной ткани. И люди уже не видели, что на самом деле случилось. Люди бежали следом и громко кричали:
– Зачем ты так. Зачем ты так. Мы ведь с одной деревни, с одной улицы, коли у тебя мать померла, позови помочь, разве кто откажет.
Отец снова остановился. Снова повернулся к людям. Повернулся вместе с трупом на спине.
Чтобы бабкино лицо, бабкины глаза уставились прямо на деревенских.
– Я ни на кого не доносил. Если кто в деревне, если кто в городе умер, если кого сожгли, если мой шурин Шао Дачэн, которому самому бы себе устро ить небесный фонарь, устроил кому небесный фо нарь, я тут ни при чем.
Моя мать померла, несу ее в крематорий – теперь вы мне верите.
Родную мать несу сжигать в крематорий – те перь вы мне верите.
Отец говорил честно и без утайки, словно достал из кармана чью-то пропажу и обиженно возвращает владельцу. Словно сам обнаружил пропажу и требует ее вернуть. Договорил. И с бабкой на спине пошел дальше. Пошел вперед. Маленький и щуплый, как обезьянка. Унося на спине труп старой женщины, прожившей на свете без малого семьдесят лет, прожившей в нашей деревне, прожившей в нашем городе почти полвека. И деревне стало не по себе. Городу стало не по себе. Люди почувствовали вину перед отцом. Вину перед бабкой. Вину перед семьей Ли. И Деревяха Чжан побежал вдогонку за моим отцом. А Ван Даю выкатил из своего двора ручную телегу и тоже побежал вдогонку. На телегу бросили тюфяк, одеяло, толстый слой соломы. Полтора десятка человек, шумные, притихшие. Сняли мою бабку с отцовой спины. Накрыли ей лицо белой тканью, как полагается. Купили в магазинчике петарды, венок и стопку ритуальных денег. Постреляли хлопушками. Запустили петарды. Забросали снег ритуальными монетами. В холодной суете, в морозной суете подняли мою бабку на южный хребет, доставили в крематорий.
Но самое главное случилось, когда бабку кремировали.
Крематорий находится всего в двух ли от города. Идешь по дороге прямо на юг, поднимаешься на стометровый склон. Выходишь к западному концу дамбы. Посреди широкой пустоши стоит большой двор, обнесенный красной стеной. Во дворе – два одноэтажных здания и одна кирпичная двухэтажка. А из двухэтажки в небо тянется высокая жестяная труба. Это и есть Гаотяньский крематорий, который в те годы ненавидели все жители деревни, все жители города и половина жителей уезда. Прощальный зал тогда помещался в трехкомнатном бараке напротив двухэтажки. С черной надписью на стене – МЕСТО ДЛЯ ПРОЩАНИЯ. Во дворе не было ни деревьев, ни цветов, только катафалк на укрытой снегом земле. Только несколько работников подметали двор и разговаривали о своем. Только дядя сидел в своем кабинете и грелся у печки. Жарил на огне арахис, грецкие орехи и чесночные головы. И по крематорию расплывался запах жареного чеснока, словно кто-то разлил во дворе несколько бутылок крепкого вина.
И вот мою бабку прикатили к воротам крематория. Запустили петарды. Грохот петард возвещал о новом покойнике – поступил заказ, пора приступать к работам по кремации. Дядя вышел и увидел отца в траурной шапке, а рядом – труп на ручной телеге, перевел взгляд дальше и осмотрелся, будто что потерял. Он искал глазами шумную скорбящую толпу деревенских вокруг гроба, с музыкантами, с траурными одеждами, как всегда бывает, если в деревне кремируют покойника. Но увидел только бабкин труп и моего отца. И горстку деревенских, и один большой венок. А кроме – белый снег, северный ветер, одинокий хребет да пустынный бездельный двор крематория.
– Что случилось.
– Сяоминь родила, а мать вот у меня померла.
Мой дядя ничего больше не сказал. Только позвал отца к себе в кабинет, хмыкнул и одним духом выдал целую обойму слов, а потом еще одну обойму и еще.
Ли Тяньбао, у меня сестра родила, а ты ничего не сказал.
Ли Тяньбао, чем колоть людям глаза своей бедностью, устраивайся ко мне в крематорий. Работа непыльная, платить буду много, только сестру мою не обижай.
Ли Тяньбао, у тебя мать померла, а ты ничего не сказал. Я бы отправил за ней катафалк с сиренами, с громкоговорителем, чтобы все видели – Шао Да-чэн твердой рукой проводит идеологическое преобразование общества, бережет пахотную землю и осуществляет поголовную кремацию, не делая исключений для друзей и родственников.
Ли Тяньбао, мы с тобой родня, вдобавок ты сам прикатил труп в крематорий по снегу – кремируем, и я отправлю твою мать обратно на катафалке. И все расходы за кремацию оплачу. Но прощание с матерью ты должен устроить честь по чести. Своим именем не дорожишь – хоть о шурине подумай. Не то люди скажут, что у сестры Шао Дачэна свекровь померла, а он денег пожалел, чтобы все устроить как полагается.
Когда обоймы кончились, отец поглядел на моего дядю, на брата своей жены, и ничего не сказал. Повернулся, чтобы уйти, но остановился, услышав злые слова:
– Ли Тяньбао, твою налево. Молчишь, будто дерьма наелся.
На такие слова отцу следовало что-то ответить. Но он слушал дядю с прежним деревянным лицом, переступал с ноги на ногу. Увидев, что дядя замолчал, тихо вышел и закрыл за собой дверь. Закрыл дверь, вышел и посмотрел на людей, собравшихся у входа. Посмотрел на Деревяху Чжана и Ван Даю, на дядюшку Ся и дядюшку Вана, усмехнулся и проговорил голосом не тихим и не громким:
– Шурин зовет меня работать бригадиром в крематории. Большие деньги сулит. Но я людей сжигать не пойду. Без гроша в кармане останусь, буду от голода помирать, но людей сжигать не пойду.
Все молчали. Все подняли глаза на моего отца.
Поднесли глаза моему отцу.
Что было дальше, знает каждый гаотянец. И многие семьи через это прошли. Труп молча положили на каталку. Молча повезли каталку из прощального зала к печи. Молча оставили людей ждать кремации, как ждут неизбежного. Деревенские помогли моему отцу, поэтому дядя бросил каждому пачку сигарет. В печи сжигали мою бабку, поэтому дядя велел трупожогам не спешить, чтобы прах успел хорошенько измельчиться. Люди сидели в прощальном зале, курили и ждали прах моей бабки, как ждут осенью припозднившегося урожая.
Прощальный зал продувало насквозь, и они разве ли огонь. Нашли забытый кем-то венок, подтащили поближе и подожгли. И стали греться. Разговаривать. А отец от нечего делать решил побродить по сжигальному помещению.
Да так и застыл на месте.
Сжигальное помещение занимало два этажа без перекрытия. Ржавая печь не то расселась, не то разлеглась посредине, похожая на огромный толстый бидон. Кондовая. Убогая. Говорили, убогая дядина печь плавила сталь еще при Большом скачке на сорок седьмом году Республики[24]24
Китайская Республика существовала с 1912 по 1949 год, и долгое время в Китае летоисчисление велось с 1 января 1912 года. После основания КНР в 1949 году был принят григорианский календарь, но в обиходе многие китайцы продолжали привычно отсчитывать годы от основания Республики. Политика Большого скачка (1958–1960) имела целью ускоренную индустриализацию страны и досрочное построение социализма, все население КНР было брошено на выплавку стали с помощью примитивных инструментов. Политика имела трагические последствия для страны и послужила одной из причин Великого голода 1959–1961 годов.
[Закрыть] а после Большого скачка перекочевала на завод. С завода – на городской пункт сбора утильсырья. А оттуда – к моему дяде. Бидон подлатали, довели до ума, и он стал печью Гаотяньского крематория. Горячий бидон облепили разные винты, гайки и рычаги, они торчали наружу тут и там, там и тут, словно камни на лессовой равнине, но поворачивались и работали на всей печи только два рычага – загрузочной двери, куда подавали труп, и шлакового окошка, откуда вынимали прах. Что еще – из середины печи к самому небу тянулась черная дымовая труба. Голые кирпичные стены. Шершавый закопченный потолок. У стены – черный трехногий стол. На столе – кружки и пустые бутылки из-под водки. На полу – пыль и мусорное ведро. По-хорошему, посторонним запрещалось подходить к кремационной печи. Но отец был женат на моей матери и мог подойти к печи. По-хорошему, если зашел, постой немного и выходи. Но отец доводился Шао Дачэну зятем, поэтому он ходил вокруг печи, бродил вокруг печи и кое-что заметил.
Он обошел печь сзади. И увидел железный патрубок толщиной с палец, выходивший из печного брюха. К патрубку крепился резиновый шланг с метр длиной. Шланг тянулся к стоявшей в углу большой металлической бочке. И по шлангу в бочку стекала струйка бурой маслянистой жидкости толщиной со столовую палочку. В комнате было тепло. На заснеженной улице земля и деревья трескались от холода. Но внутри было жарко даже в тонких штанах и одной рубахе. И двое трупожо-гов, обоим за тридцать. Короткие волосы. Лица красные от жары. В глазах застоявшаяся кровь, потому что трупожоги годами смотрят на огонь. И пьют. Сожгут один труп, выпьют водки. И пока они жевали арахис, запивая его водкой, мой отец стоял столбом возле той самой бочки, куда стекала по шлангу горячая жидкость.
– Это что.
– Трупный жир.
– Что еще за трупный жир.
– Труп нагревается – жир вытапливается. Когда жаришь мясо на сковородке, из него тоже жир вытапливается.
И замолчали.
И отец мой понял, что в бочке человечий жир.
Понял, что по трубке капля за каплей стекает в бочку жир его матери и моей бабки. Отца вдруг затошнило. Вверх по ногам поползли холодные змеи. И заметались по груди и спине, словно ищут нору, чтобы свить гнездо. Скоро змеи заползли отцу на голову, заползли в мозг. Обрадовались, отдохнули, устроились. Отец зашелся сухой рвотой. Хотелось залезть себе в горло, ухватить потроха и вытащить наружу. Раскаленная печь бросала в пот. Но холодные змеи ползали по коже проворно, весело и бойко. Расползались в разные стороны. Туда и сюда. То одна, то сразу дюжина. Так они ползали и резвились, и отцу казалось, что его с ног до головы облепили колючие жуки. Облепили и жалят. Старший трупожог плеснул отцу пол кружки водки:
– Тебе говорили не ходить, а ты все равно пошел. На-ка вот, выпей. Выпьешь – сразу полегчает.
Отец взял у него кружку и сделал глоток.
И еще глоток.
Бросил последний взгляд на открытую бочку с жиром. И увидел, как густой трупный жир моей бабки и его матери скользким изжелта-красным шелком стекает в бочку из шланга. Печь громко шумела, заглушая звук падающих капель. А может, капли падали и вовсе беззвучно. Отец посмотрел. Сделал еще глоток. И вернул кружку трупожогу.
– Жир из каждого трупа вытапливается.
– Это лучше у шурина своего спроси.
– И куда его потом.
– Тоже у шурина своего спроси.
И замолчали.
Совсем замолчали.
В печной комнате слышался только треск огня, шипение лопающихся волдырей, знаменовавшее собой начало кремации, да звук, с которым тянули водку трупожоги. Мой отец постоял там еще немного, дождался, когда утихнут рвотные спазмы в горле. Спазмы утихли, и он вышел на улицу. Мир лежал, занесенный белым. Вдалеке виднелась синяя гладь водохранилища. Синяя льдистая гладь, совсем без снега. Но к белизне вдоль края воды примешивалась синева. И берег оброс ледяной коркой. Постоял. Посмотрел. Присел на корточки, покорчился в сухой рвоте и пошел в кабинет своего шурина, моего дяди. Толкнул дверь, зашел и встал у края длинного директорского стола, покрытого желтым лаком. И посмотрел на без малого двухметрового дядю, как муравей смотрит на слона. Как травинка смотрит на пагоду. Задрал голову. Помолчал. А помолчав, сказал моему дяде кое-что удивительное. Такое же удивительное, как если бы мотылек разогнался и со всей силы вмазался в скалу. Вмазался в огонь.
– Братец, я тебя кое о чем спрошу, только ты не сердись.
Правда, не сердись.
Скажи, это мне расплата такая – увидеть, как шурин жир из моей родной матери топит.
Правда, что из трупа в печи всегда топится жир. Скажи, куда потом девается вытопленный жир. Я твой зять, скажи мне как есть, куда потом девается человечий жир, трупный жир.
В той бочке плоть моей матери, трупный жир моей матери, скажи, куда ты денешь ее жир.
Глаза у дяди округлились. Глаза его разом округ лились. Кабинет тонул в аромате арахиса и грецких орехов с угольной печки. Кабинет тонул в аромате жареного чеснока. Кабинет тонул в теплом чесночном благоухании.
– Твою налево, ты туда заходил.
Тебе туда нельзя, а ты все равно пошел.
Твою налево, я твой шурин, скажу как есть. Жир из печи – настоящее богатство, ты в курсе.
Не смотри на меня так. Будешь смотреть – я разозлюсь.
Угощайся, если хочешь. Орехи с чесноком – пальчики оближешь.
Можно его куда хочешь продать. В Лоян. В Чжэнчжоу. В любом городе найдутся заводы, которым нужен такой жир. Мыло из него варить. Резину. А после очистки получится смазочный жир. Отличный промышленный жир, хоть куда. Наверное, он и в пищу годится. В Три горьких года[25]25
«Три горьких года», или «Три года стихийных бедствий», – принятое в Китае название Великого голода 1959–1961 годов.
[Закрыть] люди ели людей, и никто не удивлялся.
Отец стоял, сверля глазами дядин чеснок с орехами.
Дядя пожевал и снова глянул на моего отца:
– Ешь, чего ты.
Горло у отца сдавило новым спазмом.
– Спасибо. И сколько ты выручаешь за одну бочку.
– Двести восемьдесят. Триста. Обычно триста юаней за бочку.
Отец замолчал. И дядя замолчал. Отец подумал – ему казалось, он думал целую вечность. Но на самом деле, пока он думал, мой дядя успел прожевать только одно семечко арахиса и дольку чеснока. А отец уже подумал. И заговорил. Голос его был тихий, но каждое слово звучало ровно и говорилось ясно:
– Братец, если иначе никак нельзя, продавай трупный жир мне. По триста юаней за бочку. И не придется возить бочки в Лоян или Чжэнчжоу. За перевозку платить. Я буду приходить, когда надо, и забирать. Продавай его мне, и я обещаю с твоей сестры пылинки сдувать. Не вози его в город, продавай мне, и мы с Сяоминь будем жить душа в душу. Ни забот тебе, ни хлопот. Я Сяоминь беречь буду, как родную сестру. Ты не спрашивай, зачем мне понадобился этот жир. И обещаю, никто не узнает, что после человека в крематорской печи остается не только пепел. Что человечий жир вытапливается и капает в бочку. Продавай его мне. Я буду полную цену платить, ни фэнем меньше. Ни фэнем меньше, обещаю. Не спрашивай, откуда у меня деньги. Мы с Сяоминь уже решили, чем будем на жизнь зарабатывать. Если согласишься, куплю у тебя и эту бочку, и все остальные. И с твоей сестрой буду жить душа в душу, будто она мне родная сестра. Ни забот тебе, ни хлопот. А если дело наше выгорит, я не только бочки у тебя куплю за полную цену. Еще и деньги верну, на которые ты нам дом трехкомнатный построил, все до последнего фэня верну. Поверь мне, братец Дачэн. Пусть Ли Тяньбао росточком не вышел, но слово мое весит не меньше, чем у других. Поверь мне, братец Дачэн, и продай мне человечий жир.
Продай его мне, я тебя как зять прошу.
Продай мне, какая тебе разница, цена-то одна.
И когда отец наговорил целую обойму, целую груду слов, снаружи послышались голоса деревенских.
– Ли Тяньбао, твою мать сожгли давно, а ты все сидишь и греешься у шуриновой печки.
– Ли Тяньбао, чтоб тебя. Мы в такой мороз пришли твою мать на тот свет проводить, а ты сидишь и греешься у шуриновой печки.








