412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Яков Цигельман » Похороны Мойше Дорфера. Убийство на бульваре Бен-Маймон или письма из розовой папки » Текст книги (страница 9)
Похороны Мойше Дорфера. Убийство на бульваре Бен-Маймон или письма из розовой папки
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 00:54

Текст книги "Похороны Мойше Дорфера. Убийство на бульваре Бен-Маймон или письма из розовой папки"


Автор книги: Яков Цигельман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)

Если нет возможности танцевать – поют. Петр Иваныч взял гитару и, не играя, запел. Что в России поют сразу после выпивки? Известно… И Петр Иваныч запел «Шумел камыш, деревья гнулись». Все засмеялись. Петр Иваныч засмеялся тоже и спросил, угодно ли уважаемой публике петь и что именно петь. А что можно петь после сытой еды и хорошей выпивки? Протяжные русские песни. Играть их Петр Иваныч большой мастак, и он заиграл, а все запели, и у некоторых на глазах появились слезы, вызванные давлением тяжелой пищи на желудок, расслабляющим влиянием выпивки на нервы и опять-таки давлением несколько размягченного едой и выпивкой мозга на слезные железы.

«Злой я человек! – думал Рагинский. – Можно ли так про тоску по прожитому в России, по воспоминаниям юности и молодости? Нельзя так, нельзя… А я и не про это. Я, может, тоже со слезами на глазах вспоминаю ушедшую молодость, и мне не забыть мой город, моих друзей, самого себя там – мне не забыть никогда. Я и не хочу забывать себя. Я хочу себя помнить. А уж если помнить себя, то, значит, никогда не забывать, что моя преданная и горячая любовь была отвергнута с холодным презрением… Это скорее даже было раздражение оттого, что я рядом».

Когда любовь его отвергли и он убедился, что любовь его отвергли, смысл жизни показался ему потерянным. Он не чувствовал себя обиженным – какая же это обида? Его, оказывается, не любили, а он, он любил. И когда он понял, как он любил, то догадался про то, какой он человек. Как замечательно он умеет любить. А она не хотела, чтобы именно он ее любил. Разве ж она виновата, что именно его она не любила? И никто в этом не виноват. Кого ж винить?..

И он остался со своей отвергнутой любовью. Хотя и с отвергнутой, но с любовью же! Любовь-то осталась, хотя ее и отвергли! Вот что замечательно: любовь-то осталась! И он по-прежнему умеет любить и знает, как нужно любить. Тогда и нашелся смысл жизни. Он, оказывается, и не терялся вовсе, он тоже остался с ним. И тут он полюбил самого себя. И его любовь не была отвергнута.

Он полюбил себя за то, что он такой, какой есть, и за то, что умеет любить, и за то, что не потерял смысл жизни. И вот тут его полюбили все. Кроме нее. А это его уже не волновало. Через много лет он вспомнил о своей отвергнутой любви, и ему стало грустно. Я думаю, оттого, что тогда его любовь была молодым и горячим чувством. Такое не забывается. Но плакать все время по той, которая его отвергла, значило – не любить самого себя. А любить себя – это для него стало очень важно.

«И я люблю себя за то, что я умел так любить в молодости, – размышлял Рагинский, – и за то, что я умею помнить про это. А про мою любимую, которую я больше не люблю, я знаю, что она стареет, что у нее свои заботы и – пусть она будет здорова!»

Когда песни все перепеты и нужное количество слез выточено, когда есть больше не хочется, а продолжать пить следует пока погодить, затеваются тихие разговоры. Давид, пригласивший компанию к себе в поселение и про которого Рагинский забыл, потому что у Чехова он зовется Кербалай, тихонечко объяснял Гальперину и Макору про здешнее житье-бытье:

– Проблема, она в том, – говорил Давид, – что мы никак не можем договориться с теми, кто пришел на поселение раньше нас. У них есть свои навыки и собственное мнение о том, как следует жить на поселении. Наши заботы им непривычны и непонятны. Хотели мы, например, устроить выставку одного художника-оле. Нужно помещение. Обратились в ваад.[5] Нам говорят: «Почему мы должны устраивать выставку? Зачем нам лишние проблемы?» Как объяснить – зачем? Если люди не понимают, зачем устраиваются выставки, что можно объяснить?

Макор хотел что-то спросить, но Гальперин, думавший о своем и почти не слушавший Давида, сказал:

– В горах и вообще-то жутко жить, а тут еще и малоприятные люди.

– Нет, ты не прав, – сказал Давид и хотел объяснить, что люди-то хорошие, только про выставку не хотят понимать, но Макор перебил его и зло сказал Гальперину:

– Каждый живет, где хочет и с кем хочет. Мы свободные люди в свободной стране. А выставки… Мне тоже непонятно – зачем выставка на поселении?

– Нет, ты не прав, – сказал Давид и стал объяснять Макору про выставку, но Макор не слушал его, а глядел в землю и ненавидел Гальперина.

Гальперин зябко поежился. Вечер был холодный, дул сильный ветер. В лицо бил жар костра, и Алик чувствовал себя неловко и неуютно. Ненависть Макора пугала его, он не понимал ее причины. От ветра, продувавшего насквозь, он ощутил себя голым, Ему некуда было девать руки, покрывшиеся вдруг гусиной кожей. Холод и горячая злоба человека, которому он не сделал ничего дурного, опустошили его. Алик хотел сказать Макору нечто такое, что примирило бы их и уняло бы злобу. Он хотел ответить достойно, кратко и внушительно, а сказал жалобным голосом:

– Я никак не могу привыкнуть к этим пейзажам. Я какой-то однолюб в этом. Я очень люблю северную природу и завидую тебе, что ты полюбил Израиль.

– А я не завидую, – сказала Вера. – Не понимаю, как можно любить эти камни, и эту липкую жару, и всю эту лакированность. А в этой любви к горам я подозреваю какую-то романтическую ходульность. «Кавказ подо мною. Один в вышине!..»

Гальперин засмеялся. Ему забавно стало, что Вера, такая провинциальная девочка из банка или из-чего-то-там, нашлась, как ответить Макору. Но ему было досадно, что не нашелся он сам, а также, что Макор, с которым они были когда-то приятелями, посрамлен провинциалкой. И он объяснил Вере:

– Дело не в романтике, а в самоидентификации.

Глава о подозрении, о Ясной Поляне, о пограничной ситуации и о центральной автобусной станции

Компания разбиралась по тремпам. Уезжали все, кроме Хаима, который оставался на субботу у Давида. Уговаривали и остальных остаться, но все отказались, говоря, что поселения теперь им хватит надолго.

Рита стояла, прислонившись к мужу, зубному врачу, и плачущим голосом объясняла Тане:

– Он безумно много работает! Он приходит с работы мертвый!

– Ну уж и мертвый, – возражал муж, зубной врач.

– Ну не совсем, но почти, – хихикала Рита и поднимала на мужа застенчивые глазки. – Приблизительно точно.

Таня улыбалась и кивала. Она не знала, как следует вести себя. Доверчивая интимность Риты ее смущала.

– Рита, – позвал Рагинский и, когда она обернулась, поманил ее в сторону, – Рита, мне нужно знать: были вы когда-нибудь знакомы с Женей Арьевым?

– Вы хотели бы узнать и про других моих знакомых? – Рита кокетливо склонила головку. – Вас интересуют только мужчины? Или женщины тоже?

– Меня интересует Женя Арьев.

– Вы грубите, Рагинский, – сказала Рита.

– Я спросил: вы были с ним знакомы?

– На провокационные вопросы не отвечаю. Это что, допрос?

– Конечно, допрос.

– Ребята, меня здесь допрашивают! – закричала Рита. Хриплый смех пьяного восторга вдохновил ее: – По-моему, он из КГБ, – засмеялась она. – Давайте проверим!

Ритин муж засучил рукава и, широко ухмыляясь, шагнул в их сторону.

– Ладно, Рита, – быстро сказал Рагинский. – Будем считать, что разговора не было.

Гальперин, измученный поездкой, необходимостью общаться, ненавистью Макора и отвращением к самому себе, сидел на бетонном блоке. Пьяненький Давид объяснял ему, что лучше всего будет, если евреи выберутся из России, куда бы они ни поехали, а также, что наплевать нам на правительство, потому что главное не то, что говорят гои, а то, что делают евреи.

– Вам куда ехать? – спросила Вера и прикоснулась кончиками пальцев к щеке Гальперина. Он поднял голову. – Садитесь в мою машину, – сказала Вера. Гальперин встал и пошел за нею.

– Вот они, эти снобы, эти русские интеллигенты еврейского происхождения… – говорил Макор, аккуратно укладывая на коленях чемоданчик «дипломат». Он сунул руку под мышку и расстегнул кобуру пистолета. – Ты слышал, он не выносит гор и лакированной зелени. Он любит северную природу. Ему, видите ли, жутко здесь! Почему же он уехал от своего любимого мелкого дождичка и беленьких березок? Это я тебе объясню: потому что оттуда его прогнали, он не подходил там своей еврейской частью. А здесь он не годится, потому что слишком русский. Эдакое земноводное: на земле ему нужна вода, а в воде суша. Лягушка! Квакающая похотливая лягушка!

– Почему вдруг – похотливая? – засмеялся Гриша.

– Он сел в машину к Вере. А что ему делать в Тель-Авиве? Она-то едет в Тель-Авив!.. Как я ненавижу нашу алию! Рабы! Поколение горшков с мясом! Только бы жрать! Ради них я сидел в тюрьме? Для того я сидел, чтобы они здесь разобрались по квартирам, прикупили себе мебелюхи, копили денежку и совокуплялись с ценными бумагами? Я сидел ради этого? И ради чего ребята сидят сейчас?

– Цви, ты чего такой злой сегодня? Недопил, что ли? – Гриша опять засмеялся. – Да брось ты, милый, оставь! Расскажи лучше про что-нибудь завлекательное. А то – как бы мне не уснуть за рулем!

«Право же, русским классикам было куда как легче, чем мне, – думал Рагинский. – Они-то были поднявшись над „средой“, а я – прямо в „среде“. Живу внутри и не вижу самого важного, потому что большое видится, как мы знаем, на расстоянии. Они жили в своих Ясных Полянах и Мелиховых; в крайнем случае, их отправляли в ссылку в их собственные поместья, каковая ссылка была не чем иным, как творческой командировкой. И они могли там писать в гордом одиночестве: „В Москву! В Москву!“ А я сижу среди моих прототипов в самой середке; сжатый их потными вожделеющими телами, взыскующими всяких материальных благ, сдавленный их влажными от зависти рукопожатиями, занятый той же суетой, что и они. Мне нужны те же ссуды, зарплата не хуже, комфорт поудобней – мне ж писать про них нужно! О, если бы у меня была Ясная Поляна или бы меня сослали в провинциальный сонный город с яблоневыми и вишневыми садами, с дешевым мясом, с парным молоком, с утренней речкой, поросшей камышом и осокой, с дождем по вечерам. Я бы отъелся, отоспался, а потом, конечно, отстранился и такое бы написал, что во рту выросли бы грибы! А я кручусь во всем том, в чем крутятся мои прототипы, бегаю по оффисам, растаиваю на солнце, мучаюсь от хамсинов, завязываю знакомства. Писать же приходится мне. Если не я, то кто же напишет? Надя Розенблюм?»

Вера вела машину молча. Алик тоже молчал, забившись в угол на заднем сиденье. Когда ему давали тремя, всегда кто-нибудь садился на место рядом с водителем. Поэтому он сразу сел назад и ужался, предполагая, что сейчас в машину вобьется с пьяным гомоном и счастливым смехом еще пара-тройка пассажиров. Но не оглянувшись и никого не позвав, Вера села за руль и резко, с места тронула машину. Алик слегка удивился, но потом, вяло найдя первую попавшую причину, успокоился. Где-то по дороге еще раз мелькнуло «мне ж нужно в Иерусалим…», но, чуть подрожав, и эта мысль погасла.

Он очень устал от сегодняшнего дня, как уставал и от дня вчерашнего, и от многих еще дней, которые ушли куда-то, пустые и холодные. Сегодняшний день до краев пропитал Алика досадой окружающих и собственной Аликовой неловкостью за глупое существование. Сегодняшний день вытолкнул все его мысли и чувства вон и раздавил, расплющил тело, как давит и плющит толща морская неловкого водолаза. (Это грубое сравнение придумано мною, потому что у Алика не было ни сил, ни мыслей, ни чувств даже на такое грубое сравнение.)

Влажная липкая темнота ворвалась в машину плотным ветром, взметнула волосы дыбом. Она стегала Алика по лицу, избивала, придавив к сиденью. Ему было плохо, и близко были слезы, и хотелось упасть лицом в угол и плакать, и жаловаться углу, пахнущему вспотевшим диоленом. И не было уже вздрагиваний от стыда за какие-то прошлые эпизоды жизни, ни зябкого подергивания плечом, ни судорожных «а-а-а», ни других подобных рефлексов. Не было уже ничего, поскольку все было где-то там, а надежды на исправление чего-нибудь не существовало. Ибо ее нет в том мире, в который вступал – не про нас будь сказано! – Алик.

Может быть, наступила та самая ситуация, называемая экзистенциалистами «пограничной», за которой либо смерть от собственной твердой руки, либо новая светлая жизнь. Про это неизвестно ничего. А машина уже въехала в предместье Тель-Авива, и за окном замелькали пиццерии, фалафельные, ярко освещенные ларьки с цветными фруктами и овощами, со всем роскошным и сочным разнообразием до поздней ночи торгующей Центральной станции.

Машина свернула куда-то прочь от стоянки такси на Иерусалим, и вот тут, увидев неоновые огни дремлющих магазинов на Алленби, а затем и тревожно-красное сверкание ночных баров на набережной, Алик встрепенулся, и трепет был короткий, кратчайший, а они уже ехали по длинному пыльному бульвару, он всего лишь встрепенулся и подумал: «Ладно…» Через еще какое-то малое время они подъехали к Вериному дому.

Читатель надеется на описание улицы, на которой читатель живет и, узнав каковую, радостно улыбнется. Но пусть читатель не ложится спать тотчас после окончания «Мабата»[6], а пусть, выключив телевизор, почитает какую-нибудь книжку, хотя бы из тех, что – не случайно же! – привез с собою. Пусть читатель почитает, лежа на диване в гостиной, и часика так через два-три выйдет пройтись для здоровья. Он увидит дома, деревья, ряды уснувших машин, а среди них засыпающую машину, в которой молча сидят Вера и Алик. Пусть же он пройдет мимо них, не останавливаясь, и поспешит, не торопясь и не нервничая, на свой этаж, в свою квартиру, потому что следом за ним и, может быть, на тот же этаж, но, конечно, в другую квартиру, не торопясь и не нервничая, содрогаясь от ночной прохлады, поднимутся Вера и Алик. И в ответ на мягко щелкнувший дверной замок одиноко и до сих пор непривычно прозвучит чей-то голос, в котором слова купаются, взлетая на гребень волны и скатываясь вниз, к ее основанию, плывут, раскинувшись и свободно, к близкому берегу.

– Хочешь выпить чего-нибудь? – спросила Вера.

– Нет, спасибо, – ответил Алик.

– Постелить тебе на диване или ляжешь со мной? – спросила Вера.

– Лягу с тобой, – ответил Алик.

Глава о классиках и о Наде Розенблюм

Рагинский думал о классиках. Он думал о них беззлобно и беззавистно, но с оттенком снисходительности. Эта снисходительность происходила оттого, что не получалось у него ровно дышащее повествование, и оттого, что озарила Рагинского мысль, что ровно, спокойно, с рокайльными психологическими вздохами для красоты его повествование дышать и не может. В последнем была главная причина снисходительного отношения к классикам.

Дотошная Надя Розенблюм возражала: «А Набоков?..» Этот писатель, с одной стороны, входит, а с другой – не втискивается в некий «ряд» классической литературы, в который ставить Надю приучили, прежде чем вручили ей золотую медаль. Ссылаться на Набокова ей удобно, как в случае «стоит в ряду», так и в случае «из ряду вон». Одних только ее возражений Рагинский и боялся, потому что все, что Надя говорила, имело странное влияние на умы: уже говорено, что Надя была медалисткой.

Поэтому Рагинский отвечал ей так: «Да, Надя, вы правы, как всегда, …Набоков…это да, я не додумал, – и спрашивал: – Набоков – это да! …А кто же еще?»

«Но ведь и Набоков не видал больших затруднений в жизни, – соображал Рагинский. – После известного безобразия Набоков оказался за границей и – слава Богу! – не видел и не постигал того, что оказалось для Алика так называемой „средой“, про которую обожали распинаться классики».

Русские классики и не могли себе представить такого, что было только частью жизни Алика. Они хотели быть похожими на Павлика Морозова? Они вздрагивали от негодования, если кто-нибудь медлил встать и разразиться аплодисментом в адрес великого вождя? Мечтавшие о фаланстерах – они жили когда-нибудь в коммунальной квартире с таким количеством чужих людей, что нельзя было даже догадаться: кто же влил мочу в кастрюлю с супом, который варила мама? Те классики, которые жили в праздной роскоши, имели, конечно, в доме огромное количество чужих людей, но никто из крепостных слуг и вольнонаемных французских поваров не решился бы налить мочу в суп, который варила барыня.

А приходилось ли кому-нибудь мечтать быть винтиком? А учили кого-нибудь, что коллективу нужно подчиняться? А объясняли кому-нибудь из них, что, хотя человек – это звучит гордо, но на самом-то деле человек ничего не значит без партийно-комсомольского руководства? Алика всему этому учили, он в этом жил, деваться ему было некуда, пока он не начал уклоняться.

Так что о ровном и спокойном повествовании и речи нет. Спокойно говорить никак невозможно.

– И Набоков не только за бабочками гонялся! – восклицает начитанная Надя.

Вот здесь она будет права. Не только.

Глава о тоске

«Мой дорогой друг! Ты помнишь, как я уезжал – рвал все старые связи и привязанности, зная, что уезжаю навсегда и никогда больше не вернусь. Я не хочу возвращаться. Никогда не захочу вернуться в тот липкий, томительно долгий кошмар без конца, в котором живешь ты и жил когда-то я.

Ты для меня и я для тебя – по ту сторону. Нет тебя в этой моей жизни и никогда не будет. Я тоскую по тебе, как по умершему. Письма мои к тебе, как заклинания на тот свет. И странно, что приходят ответы.

Как плачут над гробом, как кричат и плачут в небытие, я кричу и плачу: нет тебя! Нет тебя, и я одинок!

Человек не может быть совсем уж один, и люди вокруг меня – славные люди. Но не к кому прийти и поговорить.

Поговорить так, как говорили мы с тобой. Мы начинали сразу о том, о чем хотелось поговорить. Я говорил сбивчиво – ты выслушивал до конца. Я раздумывал – ты слушал мои раздумья. Каждый из нас был самим собой – мы подхватывали и продолжали друг друга.

Я вижу твое лицо, обращенное ко мне в полный фас. Я чувствую покой и неторопливость твоих жестов. Вероятно, моя жизнь и там была суетной, но – как мы не суетились!

Здесь хорошие люди, но у них вывихнутые шеи. Их глаза уперты в мышиные заботы об уютной комфортабельной норке и о куске сыру поувесистей – они не глядят в лицо. Они никогда не посидят спокойно, а если остановятся случайно в дробном, семенящем беге, то не постоят, а нетерпеливо перебирают ногами, срываясь в бег. Мне ни разу не удалось заглянуть им в глаза.

Только иногда – и очень ненадолго – они поворачивают лицо к собеседнику: если речь идет о ком-то, кто преуспел больше.

Наше прежнее существование было мерзко, но не суетно. Обнаружить это – пережить сильное потрясение. Бывало ли такое в человеческом опыте?

Те, кто жил здесь до нас, – спокойнее. Жизнь их размеренна, устойчива, привычна. Они внимательно вглядываются в нас, но мне кажется, что это внимание посетителей зоопарка. Им хочется узнать, что такое русская душа, о которой они читали у Достоевского и Толстого. Им хочется услышать жуткие, но героические рассказы о неравной борьбе либо услышать русскую речь, напоминающую об их бабушках и дедушках. Не знаю, находят ли они с кем поговорить. Знают ли они, что такое говорить так, как говорили мы с тобой?

Как я тоскую по тебе! Как мне не хватает тебя, мой дорогой друг!

Твой Алик».

Глава об археологических заработках

В любой арабской или еврейской лавочке, торгующей сувенирами для туристов, можно найти амфоры, лампады и прочие горшки, которые выглядят только что выкопанными из раскопок. Торговец не станет уверять, что это реликты из Иерихонского, например, городища. Если не спросите, он промолчит. Но если спросите, торговец ответит: «Я-a, хабиби!» – и закатит глаза. Значит, он взывает к вашей скромности, ваш вопрос его смущает, но только для вас, любимого, он готов намекнуть на щекотливость обстоятельств, при которых ему досталась эта таинственная и прекрасная вещь. «Имеющий уши – да услышит, – хочет он этим сказать, – а мудрому достаточно намека». Туристы зажиточны, особенно те, кто интересуется приобретением древностей, а зажиточный человек считает себя безусловно мудрым (не будь он мудр, как мог бы он стать зажиточным?!), он спрашивает о цене этой реликвии, предвкушая, как эта редкость будет стоять в его обширной коллекции таких же редкостей в специальном зале роскошного дома в штате Массачусетс, как, улучив минутку, он кивнет небрежно на эту амфору и скажет самому интеллектуальному из интеллектуальных своих гостей: «Эта вещь досталась мне при весьма удивительных обстоятельствах» – и расскажет историю, достойную истории алмаза Великого Могола, не забыв добавить, что собирание коллекций – очень удобное помещение капитала. А гость осторожно обнюхает редкость и скажет: «О, это прекрасно!» – и закатит глаза так же, как это делает сию минуту хитрый торговец.

А торговец откатывает глаза на место и говорит с сожалением, что эта вещь не имеет цены, потому что она не продажная. Она не продажная. Это реликвия, она не продается, он ее только так показал. Из симпатии к гостю. Дальше все происходит по законам объегоривания, и турист уходит, прижимая к груди сей античный раритет. Страсть к раритетам неизбывна, как привычка к курению, а способы объегоривания подобны блуждающим сюжетам.

– Где же взять денег? – спрашивает один из героев повести Рагинского.

– Человек год в Стране и до сих пор не знает, где взять денег, – удивляется другой герой. – Вы такой растяпа, что я даже не знаю, стоит ли с вами начинаться… И это еврей? Да вы хуже гоя, такой вы глупый! Я даже представления не имел, что бывают такие глупые евреи! Я в Стране три месяца! А вы знаете, сколько у меня денег? Не знаете, и знать вам не надо. Поверьте, я не такой лох, как вы.

– Ну, что ж…

– О! Он уже пошел! Разве так можно? Умейте добиваться своего. И любым путем. Победителя не судят. Понятно вам? Вы им сталиI Все остальное – профессиональная тайна. Ясно?

– Более-менее.

– С этого и начнем. Я вам все объясню. Вы поймете. Какой у вас «ай-кью»?

– Не знаю, не проверял.

– И не проверяйте. Зачем вам разочаровываться в себе? Живите так, без «ай-кью». Я вам все объясню. Возьму вас в долю. Вы – оле хадаш, я – оле хадаш. Вы имеете право на ссуду, я имею право на ссуду. Понятно?

– Две ссуды больше, чем одна ссуда.

– Сразу видно интеллигентного человека. Соображаете. Вы где учились, в Москве?

– В Москве.

– У вас в Москве все такие умные?

– Я не знаю, я искусствовед.

– Слыхал, слыхал. Жизнь бедная, но интеллигентная… С вами нелегко. Вы хотите по профессии работать?

– Да, если можно… Я так предан своему делу… Вы же знаете: для нас, интеллигентов в России, работа была единственной отдушиной в кошмаре советского режима…

– Да-да. Знаю. Сам интеллигент.

– Тогда вы поймете…

– Уже понимаю… В музеях бывали?

– И вы об этом спрашиваете меня?

– Не надо так остро обижаться. Я же не сказал, что вы из Черновиц. В России по-всякому бывает. Я знавал одного специалиста по Ассирии. Его дальше Коктебеля не пускали. «Все равно, – говорили, – Ассирии давно нет. Куда вы поедете? Вас там верблюд задавит».

– Я не только бывал в музеях. Я работал в музеях.

– Ну, тогда у меня есть для вас работа по специальности.

– В музее?

– Почти. Мы должны исходить из реальной ситуации и ваших возможностей… Будем создавать новую структуру.

– Перестраивать израильские музеи?

– На это нас не хватит. Пока мы способны только на собственный маленький гешефт… Слушайте, в Израиль должны приехать все евреи из России. Будет большая алия, товарищи! Среди них тьма-тьмущая искусствоведов и представителей других интеллигентных профессий! Что израильтяне понимают в искусстве? Если и понимают, то мы понимаем больше. А среди нас искусствоведов много. И еще понаедут. Где они будут работать? Значит, мы, приехавшие раньше, должны создавать для будущей алии новые структуры: институты, издательства, фабрики, заводы, газеты, пароходы, журналы и музеи. Согласны? Слушайте дальше. Нужно создавать с теми средствами, какие есть. А какие у нас есть средства? Эти средства – ссуды и люди. Нас с вами двое, и мы можем получить несколько ссуд. Этим займусь я. От вас потребуются только ваш «теудат-оле»[7] и подписи в нужном месте и в нужное время. А самое главное – ваше знание музейного дела и мирового искусства. Согласны?

– Да Боже ж мой!..

– И очень хорошо, что вы верующий. Вам будет больше веры в религиозных ссудных кассах.

– Неловко, знаете ли. Религиозность и деньги…

– Я же не предлагаю вам продавать Бога! Я сам еврей. Но если людям приятнее дать деньги верующему человеку, почему бы не сделать приятное с нашей стороны? У вас голова отсохнет?.. Но главное – вы должны сделать макеты… нет, как это называется, если в «Гастрономе» висит не настоящая колбаса, а макет?

– Муляж?

– О! Муляж! Вы сделаете муляж древних развалин.

– Понял! Камни, остатки стен, башен, акведуки?

– Э! Да вас не зря учили!

– Да! Мы найдем место где-нибудь на горе, вдали от шума городского, на вершине, где ветер гуляет печальный… Там хорошо читать, писать, размышлять… О, это замечательно!

– Но вы должны представлять себе, что мы там откопаем: дворец, крепость или языческий храм.

– У вас есть предложения?

– Вы перехватываете у меня инициативу… Если храм, то лучше всего языческий, потому что если синагогу, то в Стране много специалистов по этому делу. Если христианское что-нибудь, то вы сразу попадете под закон об охране святынь. И ни в коем случае не мусульманские развалины – тогда пришлют этих морковных францев в голубых кипах[8], и мы с вами ничего не заработаем… Муляжи… Это из какого языка? Очень мне нравится это слово!

– Из французского.

– Вы и языки знаете?

– Плохо, кое-как…

– Я тоже. Из школьного курса немецкого языка я запомнил только, что Маркс сказал: «Иностранные языки – это оружие в борьбе за жизнь». И то по-немецки сказать это не могу.

– А он сказал правильно. У Маркса есть здоровые идеи…

– Я не марксист. Я считаю, что оружие в борьбе за жизнь – это хорошая еврейская голова. Но я отвлекся… Итак, мы расположим на горе наши развалины, обнесем их металлической оградой, чтобы не подошли пощупать. Вешаем таблички: «Ведутся раскопки! Возможен обвал! Опасно для жизни!»

– Нужны также планы и объяснения, где что. «Жилой дом», «колодец», «сторожевая башня такого-то века» и всякое такое.

– Правильно! Чтоб все было по науке! Таблички нужно перевести на иврит и английский. Я найду переводчика, но расходы пополам… Дальше: мы ставим большое объявление-щит: «Подъезжать на машинах запрещается!» Это важно для американцев. Они прямо балдеют, если не могут куда-нибудь подъехать на машине. Они же к бабе въезжают на машине или просят бабу подать в машину, чтоб не выходить. Уж если нельзя на машине подъехать, они поймут, что это по-настоящему древнее. Ну вот… Теперь о месте для вас. Это будет такой маленький киоск с застекленной витриной. Вы будете продавать билеты, сигареты, прохладительные напитки, раздавать проспекты. И проверять, нет ли у посетителей оружия… В общем, административная должность.

– Что?! Я буду продавать сигареты?! Я буду торговать?! Я для этого учился?! Я для этого приехал, бросив все?!

– А что вы умеете? Вы умеете организовать дело? Бегать по мисрадам? Выбивать ссуды? Языков вы не знаете! Профессии нет! Начинайте с малого, учитесь!

– Как вы со мной разговариваете?

– Ах, извините! Вы – натура тонкая, деликатная!..

– Представьте себе!

– А вы себе представляете, чем на хлеб заработать?

– Не ваше дело!

– Ну ладно. Спасибо за приятный разговор. Вы нужный человек. Вас ищут. Запишите объявление: «Ищу деликатного! Тел. 03-753-968». Кажется, это где-то в Рамат-Гане…

Глава о заработках художника и о третьем безымянном герое

– …Меня просили рассказать, и я с удовольствием расскажу вам, как можно прожить в Израиле, обладая минимальными средствами. Утром… Где вы провели ночь? Не обязательно ночевать у женщины, хотя, если ночуете у женщины, с вас снимается забота о завтраке. Женщины считают, что мужчина утром должен быть сытно накормлен. Это хорошее правило, но не всякий может каждую ночь ночевать у женщины. Это требует не только физических сил, но и достаточного количества сил душевных, а их-то и необходимо беречь.

Переночевать можно у приятеля либо у товарища приятеля, а иногда, чтобы далеко не ходить, у приятельского соседа. Жилплощади хватает, спальных мест – тоже, потому что самый захудаленький салон включает в комплект более или менее удобный диванчик. Если вы человек оседлый, можете найти постоянную женщину, которая не захочет выходить за вас замуж из феминистского принципа. С принципами у женщин всегда в порядке – пара-тройка принципов найдется про запас. И один из принципов вашей женщины обязательно гласит: мужчина, с которым я сплю, должен заниматься полезным и творческим трудом. Она не умеет понять, что полезный труд – не всегда творческий, и творческий труд – чаще всего бесполезен.

Но с женскими принципами нужно считаться, потому что принципиальная женщина (женщина, воспитанная на соцоснове; в кибуце ли, в советской ли школе), если отнять у нее веру в принципы, чувствует себя обойденной, неудовлетворенной, как бы вы потом ни старались. Либо оставьте ее с ее принципами и идите своей дорогой, не обращая внимания на то, что скажут вам люди.

Итак, утром вы встаете пораньше, часам так к семи. При этом вид у вас должен быть обиженный: почему, мол, не разбудила в пять часов! Поскольку и в семь вам вставать рано, вид у вас обязательно будет недовольный. Вы бурчите что-нибудь вроде «опять я из-за тебя проспал восход солнца» и стараетесь, чтобы она заставила вас выпить «хотя бы чашечку кофе». С огорченным лицом, в котором все же сквозит творческий позыв, вы с удовольствием пьете кофе и после упрашиваний съедаете пару больших бутербродов с колбасой. Обязательно рекомендуется между глотками нудно приговаривать: «Ты опоздаешь на службу, не жди меня, ты опоздаешь». И вы не должны забывать, что выйти из дому нужно раньше, чем выйдет она.

С Сожалением поглядев на оставшуюся колбасу, на салат и на творог, вы поспешно выскакиваете из-за стола и несетесь к двери, не забыв схватить альбом и акварели, которые заранее приготовлены у вас в изящном ящичке. Добежав до двери, вы должны приостановиться, обернуться с виновато-растерянной, но милой улыбкой (ваше недовольство как рукой сняло: ведь вы спешите работать, а работать – не служить!) и, легко подбежав, чмокнуть ее в щеку. Говорить при этом ничего не нужно: вы боитесь потерять творческий запал!

Вот вы вышли на улицу и теперь можете идти спокойно: не опоздаете, не ко звонку! Но лениться тоже не следует; старайтесь всюду поспевать вовремя, в крайнем случае – с опозданием не больше чем на час; это дисциплинирует. Вы можете идти ровным шагом, не спеша, поглядывать на служащий люд, которому нужно пробить карточку не позже, чем через десять минут после начала рабочего дня. Вы с наслаждением вдыхаете аромат приятного южного утра, вслушиваетесь в щебетание брызгалок, похожее на болтовню нимфеток, заглядываете в заспанные женские лица, не забывая про себя отметить – ведь вы же художник! – розовато-желтый (как у Ватто!) цвет их щек или еще что-нибудь, что пригодится вам в разговоре для демонстрации вашей художественной наблюдательности.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю