Текст книги "Похороны Мойше Дорфера. Убийство на бульваре Бен-Маймон или письма из розовой папки"
Автор книги: Яков Цигельман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)
На своем юбилее плачет от умиления растроганный Корчминский.
По улицам ходят актеры из ансамбля Шварцера и восторженно читают вывески на идиш.
Оседает сыпучий песок над могилой. Распятый «могн-довид» кренится набок.
Умирает сын Гали Блюмкиной, еврейский мальчик, убитый при рождении.
Идет по дамбе окровавленный, избитый Илюша Гинзбург; без рубашки, босой. Идет Илюша Гинзбург под ночными звездами, под ночным ветром, улетающим к могиле Мойше. Идет Илюша, спотыкается об острые камни и осколки водочных бутылок. Он спускается с дамбы, бредет по улице Шолом-Алейхема к себе домой. Входит в свой сарай, залезает на ящик (о не глядите, отвернитесь!). Горячими слезами плачет Илюша Гинзбург и сует голову в петлю.
Ищите, ищите, люди, хороший посук! Мне нечем закончить мой рассказ!
– Пустите, пустите меня, родненькие! – просит подружек девочка из ремесленного училища. А они бьют ее, хлещут по лицу, пинают ногами.
– Ой, сволочи! – рыдает она. – Все равно убегу, сволочи! Мамочка моя, мама!
А Галя Блюмкина лежит в морге рядом со своей матерью. Лежит двумя грудами то, что осталось от Гали Блюмкиной и матери ее, Фрады.
Ой, мамочка моя, мама!
А Фалалеев с сотрудниками ищет сионистов, допрашивает свидетелей, лжет, грозит, уговаривает.
А Панман с Винокуром слушают новые пластинки.
А Корчминский выскребывает с пластинки имя Нехамы Лифшицайте.
В областном радиокомитете стирают с пленки песни Александровича, Анны Гузик, Клементины Шермель. Кто следующий?
Закрывает загс усталая регистраторша.
Плачет еврейская скрипочка, плачет.
Так найдите же, найдите хороший посук, чтобы закончить мой рассказ!..
Биробиджан – Ленинград – Иерусалим
УБИЙСТВО НА БУЛЬВАРЕ БЕН-МАЙМОН
ИЛИ ПИСЬМА ИЗ РОЗОВОЙ ПАПКИ
Посвящается знакомой птичке
Глава о бреде, хамсине, ульпане и о письмах в розовой папке
Этот аэропорт ничем не отличался от других, если не считать надписей таинственно-знакомых, как знакома ситуация, предсказанная приметой: так я и думал, что это случится, недаром же я вернулся с полдороги! Надписи были приметой осуществившегося бреда. Бреда, принявшего реальный, осязаемый вид. Ибо чем же, как не бредом были разговоры с воплями и спорами чуть ли не до драки, с пеной у рта, со вскриками «нет! нет!» и «да! да!» без доводов и оснований, кроме «а, брось ты!»? Нет, кажется, ничего бескорыстнее и академичнее таких русских интеллигентских разговоров, коли не считать за корысть невинное желание утвердиться, а академическими – разговоры, за которые можно схлопотать срок. И большей степени маниакального бреда нельзя представить, чем бред о возможности уехать туда, куда уехать невозможно, и оттуда, откуда уехать нельзя. Неожиданное осуществление бредовых разговоров представляется еще большим бредом, а реальные, осязаемые детали этого бреда – пугают.
Рагинский напрасно подходил к огромной стеклянной стене, за которой, как рыбы в аквариуме, шевелили губами встречающие – взволнованные, жестикулирующие и безмолвные. Он прикладывал к стеклу записку с Жениной фамилией, люди за стеклом оборачивались назад, распяливали рот в крике и разводили руками сокрушенно и сочувственно.
Было еще рано и свежо, и Рагинского скоро стало знобить в его осеннем ленинградском пальто. От бессонной ночи, напрасного ожидания вдруг появилось ощущение заброшенности. «Что я здесь делаю?» – подумал он со страхом.
Вселение в абсорбционный центр было похоже на приезд в дом отдыха. Рагинский разложил свои вещи, позавтракал, познакомился с соседями и позвонил Жене. Телефон не отвечал. И Рагинский улегся спать, чтобы проснуться к вечеру, поехать к Жене домой и узнать, что Женя умер полгода назад.
Луна лежала на спинке, в ноябре цвели розы, люди говорили на непонятном языке, но, кажется, все понимали по-русски и притворялись, что не понимают. Женя, приехавший сюда жить, почему-то умер.
Какая-то непонятная птичка, похожая оперением на воробья, но крупнее его, опустилась на ветку дерева, листвой похожего на бузину, но с яркими, вроде бы анилиновыми цветами. Она села на ветку не в поисках пищи, а только чтобы погреться на солнце. Птица подставляет головку под солнечные лучи, ветер раскачивает ветку-гамак, птица греется на солнце. Ни заботы, ни труда.
После урока иврита Рагинский выходил на каменную площадку перед домом, смотрел на коричнево-желтые горы, удивлялся самому себе здесь, недоумевал по поводу восторга своих однокашников, которые жили в прежнем восторге жеребят, выпущенных попастись. Мыслей не было никаких, кроме обычных соображений еще больного, но выздоравливающего человека: надо пойти поесть, хочется пить, я устал, солнце греет, начинается ветер. Да и эти соображения возникали заторможенно, неохотно, замедленно, когда уж очень хотелось есть, когда от усталости ломило виски, а ветер пробирал до костей. Жизнь была лениво-тягучей, как жужжание мухи на оконном стекле. Надо бы встать и выгнать, да желания нет, пусть себе жужжит, авось ей надоест. И ей вправду надоедает, и она затихает где-нибудь в уголке, запорошенном пылью, и, может быть, заснет там до следующего лета. И пусть ее!
А по ночам где-то человек, кричит страстно и отчаянно – это муэдзин кричит, и голос его, усиленный микрофоном, слышен далеко. А по утрам тревожно стонут голуби, накликивая новый день, состоящий из овощей на завтрак, обед и ужин, новых слов на уроке, журналов, составленных из надрывных до обморока статей да позабытого кем-то одинокого шестого томика Чехова из «зеленого» худлитовского издания 1956 года, позавчерашних знакомых и ожидания вечера, когда можно будет уйти, лечь и уснуть.
А мальчики и девочки из пяти по меньшей мере стран лежали на жёлтых камнях, грелись вместе с ящерицами, щебетали, ворковали нежно и страстно, склонив головы на руки друг друга, мерцали зрачками, томились. Их томление не передавалось Рагинскому, а удивляло его. Он же удивлял мальчиков и девочек тем, что не томился. Правда, он и сам этому удивлялся.
Так жил он до тех пор, пока не пришло приглашение явиться в учреждение, название которого можно было бы перевести на русский язык давно забытым выражением «опекунский совет». Он явился и после трудного разговора на смеси английского и иврита получил пакет в оберточной светло-коричневой бумаге. В пакете была розовая папка. В папке были письма. Обнаружив телеграмму о скором приезде Рагинского, юристы приложили некоторые усилия, чтобы разыскать его по спискам Сохнута и сообщить, что Женины книги и пластинки будут проданы, чтобы возместить часть огромных долгов, скопившихся у Жени. Впрочем, он, Рагинский, мог бы взять себе книги и пластинки, но только вместе с Жениными долгами. Рагинский платить долги отказался и взял письма. Письма были от женщины.
Их было пять или шесть, на двойных листочках. И одно письмо не было распечатано. Письма были из России, из Ленинграда: на каждом письме было написано «Ленинград» рядом с датой, на нераспечатанном конверте не было точного обратного адреса, а только – «СССР, Ленинград» и закорючка вместо имени отправителя. Подписи на письмах не было. Они кончались словом «твоя» и точкой. Иногда было написано: «я твоя», и опять точка. Часто попадалось «люблю тебя», и, прочтя такое, Рагинский смущался. Ему казалось, что он подглядывает. Тогда он откладывал письма и бросался ходить по комнате, роняя по дороге стул.
Он понимал, что лучше бы эти письма отдать той, чей почерк был таким крупно-детским, с такими «в» и «а», какие попадаются только в школьных сочинениях, написанных отличниками, аккуратных сочинениях, где обдумана не только каждая фраза, но и каждая буква такова, чтобы никто не мог бы придраться, где «а» должно было быть только самим собой и ни в коем случае не «о», потому что проверяющий должен хорошо себе уяснить, что писавший прекрасно усвоил способы различения безударных гласных и не надеется на то, что проверяющий не разберет почерк и, увидев «о» с хитреньким, вертлявым хвостиком, примет его за добросовестное «а». И почерк этот был не без щегольства и щедрого размаха: «в» было похоже на латинское «б» и, кажется, кое-где вместо сочетания «кс» было написано «x», что свидетельствовало о знании иностранных языков и нередком их употреблении. Щегольство замечалось и в том, что нигде «может быть» не заменялось торопливым «м. б.» и «то есть» не заменялось пошлым «т. е.», тем более что в школьных сочинениях такие сокращения возбранялись.
Рагинский заметил эти особенности почерка, не читая писем, а только проглядывая их, напряженно не вникая в смысл написанного, а лишь пытаясь определить – кто бы мог написать эти письма, потому что письма нужно было отдать той, подписывавшей их «твоя» и «люблю тебя». С Женей Арьевым Рагинский был достаточно близок, чтобы знать о его женщинах, а тем более о женщине, которую Женя любил. Кроме того, там, в Ленинграде, он знал всех, с кем Женя переписывался. Не могло быть также, чтобы она не была на проводах, когда Женя уезжал, или, по крайней мере, в аэропорту. Впрочем, на проводах и в аэропорту было так много народу, что Рагинский мог ее и не заметить. «Не могло быть такого, чтобы я ее не знал, – думал Рагинский, – ведь я знал всех его женщин», А может быть, и не всех… Даже наверняка не всех, раз уж эту не знал.
Снова пересматривая письма и упорно стараясь их не читать, он искал имена, по которым надеялся догадаться о приятелях и общих знакомых. Они могли бы навести на мысль, эти имена, объяснить тех, кто знает эту женщину, а от них потянулись бы ниточки к ней, к той, которая должна была получить эти письма обратно.
Почерк ее был настолько ясен и разборчив, заглавные буквы так четко вырисовывались, что не обнаружить имена было невозможно. А имен не было. Были заглавные буквы с точкой после них. Они-то и обозначали имена. Этих имен Рагинский не знал. Собственно, и имен-то было не так уж много, то есть этих заглавных букв с точкой. Их было два – «Л.» и «М.». Рагинский решил прочесть письма, тем более что, просматривая их, он все же прочел абзац, из которого было ясно, что «Твоя» выезжает в Израиль.
«Мой прекрасный, мой замечательный! – с облегчением стал он читать. – Вот уже два месяца, как ты уехал, а я все плачу. Мне отчаянно плохо без тебя. Я уговариваю, успокаиваю себя, что скоро-скоро мы увидимся. Еще несколько формальностей, и я буду совсем свободна и тогда приеду к тебе…
…По твоим письмам я понимаю, что жизнь у вас очень непростая, но уверяю тебя: мы справимся с нею. Все будет хорошо, родной мой, только бы нам увидеться поскорее…».
Следующее письмо было очень деловое, старательно деловое. Она сообщала подробности своей беготни по разным учреждениям, спрашивала, что нужно везти с собой. «…Еще немного, совсем немножко – и мы опять будем вместе и не расстанемся больше никогда, – так заканчивалось это письмо. – Люблю тебя, целую нежно. Твоя».
«По твоему письму я поняла, что ты болен, хотя ты ничего про это не пишешь, – тревожилась она в третьем письме – Почему письмо написано на машинке? Ты не можешь писать рукой? Знаю, что ты не хочешь меня волновать, но пойми, что я должна знать про тебя все. Никогда ничего от меня не скрывай. Ладно, милый? А как ты чувствуешь себя сейчас?»
Но видно что-то не заладилось с ее отъездом, и в следующем письме она писала: «Когда мне становится совсем плохо, я иду на наши каналы и брожу там, и глажу перила, смотрю на воду и плывущие по каналу листья. Помнишь, ведь тогда тоже был листопад…
И опять я плачу и плачу. Боже мой, как я тоскую по тебе! Почему ты вдруг перестал писать? Я ничего не знаю про вашу тамошнюю жизнь и не понимаю причин твоего молчания. Ты разлюбил меня? Бросил? Мне страшно даже подумать об этом! Что такое там у вас происходит, что любимые перестают отвечать на письма?…»
Пятое письмо было нераспечатано. Рагинский вскрыл его и прочел:
«Родной мой! Ты не отвечаешь на письма. Здоров ли ты? Где ты? Я не спрашиваю – с кем ты? – потому что знаю: ты со мной всегда. Я получила разрешение. Уезжаю отсюда 15 августа. Можешь ли ты узнать, когда я буду в Израиле? Узнай и встреть меня, пожалуйста. Ведь я еду совсем одна… Как бы ни переменились твои планы – встреть меня, очень тебя прошу. Я еду к тебе. Ты рад? Мы же теперь всегда будем вместе! Я знаю, что ты рад. Правда ведь, любимый мой? Твоя.
Р. S. На это письмо, конечно, отвечать не нужно. Скоро мы увидимся. Скоро-скоро. Целую тебя нежно».
Черновик Жениного письма был всего размером в один листок. Он был написан на белой хрусткой почтовой бумаге с синим обрезом:
«Чудесная моя! Получил два твоих письма. Шли они долго, и я не мог ответить на них. Ты, родная моя, догадалась верно: я был болен. Я болен еще и сейчас, и не совсем понимаю – чем. Опасаюсь, что и врачи этого не знают. Они значительно кивают головами, но я вижу, что они не понимают, в чем дело. Кружится голова, я не могу ходить и все время лежу. Очень болит сердце. У меня болит душа, как у старика Болконского. И ничего пока сделать не могу, мне пока не справиться.
Я знаю, что не должен бы писать тебе об этом, но – на всякий случай. Мало ли что. Я хочу, чтобы ты к этому приготовилась.
Что ты сейчас делаешь, миленькая моя? Бегаешь по городу? Я так истосковался и измучился без тебя! И хотя есть надежда, мне без тебя очень одиноко. Прости мне и эту слабость…»
На этом черновик обрывался.
Прочтя письма, Рагинский долго ходил по комнате, спотыкаясь о туфли, книжки и серые одеяла, разбросанные его сожителем, бессмысленно тыкал пальцем в клавиши радиоприемника, дотрагивался до струн гитары с большим голубым бантом, брошенной сожителем на кровать. Потом сложил письма в розовую папку, положил ее под подушку и вышел из комнаты.
В слоистом дымном полумраке коридора на деревянных диванчиках с брезентовыми сиденьями тискались подростки, приехавшие в абсорбционный центр на конец недели. Старые девы и засидевшиеся холостяки, организовавшие здесь съезд для сватовства, разошлись по комнатам и выясняли там деловые качества возможных партнеров. Шломо крался в комнату славненькой киевлянки, муж которой уехал до воскресенья к родственникам в Беер-Шеву. Бородатый москвич уговаривал сдаться канадку, которая сдаться была готова, но, наслышанная о галантности «русских», жаждала сначала пережить роман. Роман не переживался, москвичу не хватало знания английского, канадка не сдавалась. Румыны сходились к Атилле играть в реми.
В нижнем холле смотрели телевизор и тискались подростки постарше. Гитара бренчала какой-то русский вальсок. Столпившись, глядели в окно четыре ханукальные свечи. Повар Менахем грузил в свой «пежо» остатки сегодняшнего ужина. А по небу гонялись друг за другом ватные облака.
Рагинский с трудом открыл стеклянную дверь, которую придерживал ветер, и вышел из гостиницы на площадку. В мошаве было тихо, спали куры и мошавники, ветер нес запах куриного помета. Рагинский поежился и вздрогнул, когда ветер хлопнул гулкой дверью.
Куда идти?
Он постоял на площадке, поглядел на окна, еще раз на облака, еще раз на тихий мошав и пошел по тропинке вниз, в долину. Камни вырывались из-под ног, он спотыкался о них, тропинка вилась и крутилась, колючий кустарник цеплялся за штаны. Тропинка не стелилась под ноги, она жила сама по себе, она требовала к себе внимания и мешала думать. И это было навсегда, потому что никогда, видно, больше не удастся пойти по дороге плоской и гладкой, куда глаза глядят, идти, думая о своем, идти с самим собой, потому что по здешним дорогам нужно ходить вместе с ними.
И Рагинский вернулся в свою комнату, разделся, не зажигая света, лег, уткнулся в подушку, всхлипнул и уснул. Я так думаю, что его огорчило чтение писем, лежавших в розовой папке под подушкой в комнате абсорбционного центра, расположенного в курином мошаве выходцев из Венгрии, где-то в Иудейских горах.
И вправду, зачем эти письма читать? Зачем читать письма несуществующей к умершему? Письма могут полежать в розовой папке, могут пролежать до пролежин, до пролежней, пока не появятся на них светло-желтые, а потом и темно-желтые пятна по краям, когда сами они иссохнут и пожелтеют до такого состояния, когда можно будет их вынуть и опубликовать в виде документов эпохи под названием «Письма из розовой папки».
Эта последняя фраза, на мой взгляд, вполне может завершить, закончить эту повесть о том, как человек приехал в Израиль, а друг его, уехавший раньше, умер, и о том, как к этому человеку попали письма от некой неизвестной женщины к его умершему другу. Право же, попадись такой сюжет в руки толковому литератору, вроде Н. В. Гоголя, он пустил бы своего героя по городам, мошавам и кибуцам Страны, показывая через его восприятие быт и нравы, описывая, цитируя, иллюстрируя и характеризуя. И ездил бы наш герой на птице-тройке марки «форд-эскорт» или «субару», потому что обычно приобретают «форд-эскорт», как машину экономичную и достаточно красивую, а те, кто стремится утвердить свой индивидуализм и лица необщее выраженье, приобретают «субару», доказывая, что им плевать, пусть «субару» стоит дороже. Это – во-первых. А во-вторых, само слово «субару» звучит изящно, как «ветка персика» или «жемчужное сияние росы на склоне Фудзи», и напоминает сакуру, о которой принято говорить, что она прекрасна.
Рагинский спал, всхлипывая во сне, и, хотя его видели бодрствующим, смеющимся в ответ на смешное; ходящим по звонкопрокаленным улицам и переулкам Иерусалима; ездящим на автобусах, маршрутных такси и попутных машинах; рассылающим свои документы в разные фирмы (мне кажется, что здесь уместно сказать, что Рагинский был человеком с профессией!) и получающим разные ответы, – проснулся он, когда взглядом уперся однажды в выцветший на солнце язык розовой папки, торчащий из груды бумаг, блокнотов и тетрадей, сложенных в углу подоконника.
Хамсин – не самая подходящая погода для интеллигентного труда. В хамсин лучше всего лежать на диване, опустив ставни-жалюзи, читать детскую книжку и ни о чем таком не думать, потому что в хамсин появляются мысли сухие, отчетливо мрачные, как будто сухой горячий ветер сжигает смягчающие оттенки, которые человек добавляет в свое отношение к постоянно трагическому цвету жизни. Жизнь трагична и ужасна, и, чтобы стоять против жизни и сопротивляться ей, необходимо добавить в нее мягкие тени человечности. Их хамсин и сжигает, опустошая душу, и ситуация «жить-умереть» становится в хамсин жесткой, сухой и ясной. В хамсин можно ставить опыты на живых существах, но думать хорошо, мягко и снисходительно о людях в хамсин невозможно. Именно в хамсин Рагинский сочинил первые страницы повести, которые оказались письмом Левы Голубовского приятелю Ромке в Ленинград.
Глава о Муське, сабрах, ватиках, о старых знакомых и о кайфе
«…А после шести вечера – что можно делать? Устаю я как собака, нет сил посмотреть мультяшки по телевизору. Да и стоит ли смотреть? Нет того удовольствия, чтобы после мульти показали хороший фильм. Показывают фильмы арабские, скучные, а титры на иврите. Настоящие фильмы мы смотрим в Синематеке или когда показывают кино, специально переведенное по-русски.
Показывают раз в неделю. Знаешь, как в клубе в каком-нибудь Запачканске. Сбегаются все наши, вся русско-израильская деревня. Тут тебе и Боря Качкес, и Хаим Шлумпер, и Беня Карагач. Этих ты знаешь. А есть еще и другие, которых ты не знаешь, но зато знаю я. Зачем я их знаю – не знаю. Дерьмо все такое, что блевать охота, да ничего не поделаешь – других нет, а общаться с кем-то нужно. И раздражение свое излить на кого-то необходимо. Ну и знаешься. И скучно, понимаешь ли, и грустно. А морду бить нельзя ни в каком виде. Полиция все простит, а за чужую морду сразу зацепит. Это, признаться, мешает жить, потому что морду набить кому-нибудь потребно.
Собираемся мы, значит, в русское кино. Подходишь к кинотеатру – мать вашу! Все твои и мои знакомые выезжают на машинах. У кого что: которые давно здесь, так у них „вольво“, которые позднее – те на „форд-абортах“, марка дешевая, специально для наших.
И у меня есть машина, „рено—4“. Небольшая с виду, но с замечательным мотором. Мотор – зверь! Я хотел назвать ее по-ремарковски – Карл – и табличку повесить, но Муська запретила. Что за манера у тебя, говорит, портить вещи. Ты мою Муську знаешь: что я ни сделаю – в лучшем случае мудаком назовет… Эх, пожалей меня, друг Рома!
И вот съезжаются, ставят машины и начинают визжать от восторга: „Ах, тетя Стера, как вы похудели! Вы прекрасно выглядываете! Как поживает дядя Шмиль“? Или еще какую-нибудь курятину несут. Очень похоже на еврейские концерты там, в России. Тоже, помнишь, собирались, радостно обнимались, изображали восторг, а особенно усердно – свою избранность. И здесь важно избранность показать. И показывают ее сабрам: вот, мол, мы какие, мы больше понимаем, мы тоньше чувствуем, вам нас не понять. А сабрам и ватинам до них дела – как до лампочки. У них, у сабров и ватиков, своя компания, а у наших – своя. Так мы и живем: каждый в своей компании. Никому друг до друга дела нет. Притом, я думаю, у сабров и ватиков друг до друга больше дела, чем у наших. Но общаться с сабрами и ватиками и мне неохота. И не язык проблема. А проблема та, что они не так реагируют, как надо, не по-нашему. Тонкости у них таки нет. А если и есть тонкость, то мне она непонятна. Примерно, как если бы говорили на разных диапазонах: я – на коротких, они на ультракоротких, или наоборот.
Потом, значит, все собираются в фойе и опять трещат и верещат, оглядывают друг друга, рассказывают кто что купил, хвастаются зарплатой или собственным гешефтом. И каждый хочет показаться лучше, чем он есть на самом деле. Ты не знаешь, почему мы, евреи, так любим хвастаться? Ведь Библия и Талмуд осуждают хвастовство. А мы хвастаемся, нам очень нравится показать соседу, что мы лучше. По-моему, хвастовство у нас в крови. Впрочем, не похвастаешься – ходишь, как оплеванный. По себе знаю.
Потом идем смотреть кино. Идем неудовлетворенные – дохвастаться не успели. Мы, конечно, свое возьмем – пусть кто-нибудь попробует зайти к нам домой: мы ему и гарнитурчик покажем, и коврик встряхнем, на тапеты обратим его внимание и на разные полочки-антресольчики, собственными нашими руками сделанные, увидит и балкончик, отделанный желтым пупырчатым стеклом… Только знаешь, что мы не покажем? Книги.
Ты помнишь, как мы гонялись за книгами? Не все, правда, читали, но зато покупали – все. Здесь с книгами плохо: купить можно все, что захочешь, а мы не покупаем. Не интересуемся мы тем, что доставать не надо. Хвастаться нечем. Ну купил, ну прочитал. И всякий так может. Тратить деньги на это не хочется – не окупается приобретение. Кайфа нет. Хайфа есть, а кайфа нет…»
Глава о выборе сюжета
Выскоблилась смоченная итеэровским сарказмом переводная картинка, проглянули детали, обозначились скелеты отношений. Стало весело, и Рагинский улыбнулся.
Следовало подумать о сюжете. Что же дальше и – почему? Штука была в том, что «дальше» зависит от «почему», а все «почему» остались там либо оттуда тянутся. Все возможные герои будущей повести обладали одинаковыми порывами и сходными мечтаниями, надеждами и провалами на одном и том же месте.
Так в грубом фарсе все персонажи спотыкаются об одну и ту же швабру, хитро пристроенную озорником у двери. И каждый споткнувшийся вылетает на сцену, беспомощно раскинув руки, оглушенный грохотом, стуком и звоном в ушах. (Здесь следует ремарка: «дико озираясь».)
Встреченный злорадным хохотом веселящейся публики, он пытается произнести первую реплику, и публика, готовясь к новому взрыву хохота, с наслаждением ждет. Персонаж говорит что-то про швабру у входа. А поскольку предыдущие персонажи говорили о том же, публика снова хохочет.
Иной умник, слыша хохот и взвизгивания, ожидает подвоха по ту сторону кулис. Он осматривается, еще только подступив к двери, и обнаруживает швабру. Осторожно переступает ее. Оказавшись на сцене, он приосанивается и рассказывает о том, как он удачно обнаружил швабру. А публика снова хохочет, еще веселее и злораднее.
И только появление персонажа-уклониста смеха не вызывает. Он входит, когда смеются над предыдущим персонажем. Улыбнувшись и пожав плечами, он садится в глубине сцены. Он глядит оттуда на действующих лиц и на публику. Улыбаясь уклончивой улыбкой. Он не хохочет, потому что он не публика. Ничего не говорит и не озирается дико, потому что. в этом фарсе роль его состоит из улыбок и пожиманий плечами. Ролью он доволен и исполняет ее с удовольствием.
Персонажи бегают по сцене, выкрикивают одни и те же, навязанные обстоятельствами, реплики, обвиняют друг друга в подражании и даже в плагиате. Глаза лезут на лоб, капли пота со лба втекают на освободившееся место в глазницах. Персонажи себя не помнят. Их действия нужно организовать сюжетом. Отложив объяснения с читателем, Рагинский торопливо поставил пометку «см. ниже» и втиснул персонажи в сюжет из книжки худлитовского издания 1956 года. Следующие за письмом Левы Голубовского главы вышли у Рагинского такие:
Глава о брошенном муже, о шотландском виски, о Литейном и о музыкальном шкафе
Лева Голубовский подрыгал ногой, пошарил и нашел упавший шлепанец и улыбнулся. Все ж таки он, Голубовский, тонкий и острый человек! Ромка посмеется и скажет: «Гляди-ка, Левка всегда был парнем остроумным и критичным. Таким и остался».
Голубовский подумал немного, задрал глаза на фотографию Покрова на Нерли и, кивнув удачно залетевшей мысли, хотел продолжать.
– Лева, Лева! – позвал его Алик Гальперин.
Алик увидел его сквозь распахнутые настежь двери балкона. «Придется дать…» – усмехнулся Голубовский и, перегнувшись через перила, спросил:
– Чего ты хотел?
– Лева, – сказал Алик шепотом, – Райка ушла.
– Ушла? Давно?
– Около часа.
– Так чего ты беспокоишься?
– Она совсем ушла. От меня.
– Что?… Ну ты чудак! На всю улицу орешь! Зайди ты, зайди!
Пока Алик поднимался по лестнице. Лева с досадой глядел на неоконченное письмо и думал: «Написать Ромке, что Райка от Алика ушла? Да, пожалуй. Но с социально-психологическим комментарием…» Алик же, стараясь идти твердым шагом, думал о том, что очень глупо рассказывать Левке про то, что Райка ушла, и вошел, старательно улыбаясь. Сел на диван.
– Что будем делать, Алик? – спросил Лева.
– Давай выпьем чего-нибудь, – ответил Алик.
– Выпьем, выпьем обязательно… Можешь надраться, если чувствуешь потребность, – предложил Лева.
– Такой потребности не чувствую, – улыбнулся Алик.
– Тебе теперь жениться нужно. Один ты жить не можешь.
– Ты, Лева, меня, наверно, не понял. От меня только что ушла жена.
– Моложавый ты, Алик, вот что я тебе скажу. Хорошо сохранился… Ты у нас человек неприспособленный. Один ты жить не можешь. Ты опять должен жениться.
– Зачем?
– Чтобы жрать вовремя, чтобы было кому рубашку тебе переменить.
Алик уставился в пол, потом быстро-быстро потер руки, как бы озябнув, налил себе виски, закурил.
– Дай же мне, Лева, пережить событие, – тихо сказал он.
– A-а… Ну давай переживать вместе. Выпей вот…
Алик вертел в руках рюмку с изображением широкобородого веселого шотландца. Лева откинулся в кресле и прикрыл глаза. «Черт побери, – думал он, – что же мне делать с ним в самом деле? Он теперь уйдет не скоро, а хочется спать. Сказать ему, что, мол, я устал? Обидится смертельно. А чем я ему помогу? Где я ему жену возьму? И какой он мне друг? Так, старый приятель. Будет теперь сидеть у меня безвылазно и нудить про свою несчастную судьбу».
Заметив, что Лева задремывает, Алик сказал:
– Ты недоволен чем-то, ты устал, но мне необходимо высказаться. Извини, Лева.
Лева закивал, налил себе виски, глотнул и, облокотившись на ручку кресла, сосредоточенно потер лоб. Алик прищурился на Леву, посмотрел в окно и заговорил:
– Понимаешь, она ни к кому не ушла. Она ушла от меня. Ей надоело жить с Васисуалием Лоханкиным. Понимаешь, я – бездельник. Не лодырь, а бездельник. Человек без дела, без занятий. Моя специальность – русская история – никому здесь не нужна. Там она тоже не нужна была никому. Но там, сидя в нашей дырке, я получал зарплату не хуже других. А занятием моим было – быть интеллигентом. Я им и был, и не худшим: я много читал и был неплохо информирован, имел неординарное мнение, был в курсе разных новостей, у меня было много разнообразных знакомых. Я исполнял свое дело неплохо. А здесь я ничто, бездельник… Я даже говорить разучился. И о чем говорить? Про то, как некто хорошо устроился в Штатах, что кого-то приняли на работу в хорошую фирму. Про марки машин. Про гарнитуры. Что выгоднее – играть на бирже или покупать бриллианты?.. Знаешь, я отдал бы полжизни, чтобы оказаться сейчас в Ленинграде, завалиться к Володьке, пить чай с изюмом и говорить, говорить, говорить. Пахнет книгами, пылью, за дверью ругаются соседи, а нам на все наплевать. Мы живем!.. Или пойти в Публичку, в курилку, зацепиться с кем-нибудь языком. Или пойти к Юрочке, и порыться в его книгах, и послушать музыку из его музыкального шкафа. Помнишь эту его музыкальную конструкцию? Сколько он на нее денег и сил ухлопал! А здесь все это и дешевле, и лучше, и красивее… Эх, Юрочка, Юрочка… Или, знаешь, потолкаться по книжным магазинам. Пройтись по Литейному, зайти в «Лавку», съездить на Васильевский…
Алик засмеялся от удовольствия, на глазах выступили слезы и, чтобы скрыть их, он нагнулся к столу и опять налил себе виски.
– В конце концов, все зависит от нас самих, – сказал Лева. – Провинция – понятие не географическое.
– Да при чем здесь провинция! Израиль совсем не провинция… Но там я был для нее всем – самым умным, самым главным, самым лучшим. А здесь она увидала меня голого. И ушла.
– Можно подумать, она тебя там голым не видела, – сказал Лева и сконфузился, поняв собственную глупость. – Извини, – добавил он, покраснев. Чтобы Алик не заметил его глупости, Лева бодро сказал: – Ну, давай дальше… Так ты тоскуешь здесь? Ностальгия? – добавил он с усмешкой.
– Как тебе сказать… Я не тоскую по России и по тамошней жизни тоже. Я тоскую по себе тамошнему, по себе, знавшему, чего я не хочу, по себе, имевшему надежду. Я тоскую по той своей цельности, если цельность может состоять из отрицания и надежды… Здесь называют меня мудаком. Райка терпела дольше всех. Наверно, жить с человеком, постоянно читающим и постоянно рассуждающим о прочитанном, также скучно, как жить в книжном складе. Слишком много книг…
Алик захлебнулся, замолчал. Худой и длинный, он согнулся пополам, положил лохматую голову в руки, упертые в колени, и молчал, уставившись в одну точку. Лева пожалел приятеля. Но сказать было нечего, и, чтобы что-нибудь сказать, он спросил:








