Текст книги "Кремль. У"
Автор книги: Всеволод Иванов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 51 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]
Глава шестьдесят девятая
Агафья видела и понимала насмешку судьбы, что ей суждено судить людей за любовные увлечения, и потому ее так мучило и потому она так не спешила давать свое решение, хотя Надежда ей и сказала:
– Не на Шурку же мне надеяться! Вся надежда на тебя.
И было смешно, что она, имеющая такое великолепное имя, надеется на Агафью. Клавдия добавила, что Вавилов почти согласен принять деньги, те, которые вы ему обещали, и когда ей сказали, что никаких денег не обещано и даже, видимо, подумали, что Клавдия подослана для некоторых разговоров. Клавдия вела длинный и туманный разговор, весь смысл которого был тоже ясен; она думает и хочет разведать, не ходит ли Вавилов сюда ради Агафьи. Она была оптимистка и сразу поверила, что ее опасенья напрасны и что ей не надо сворачивать с выбранного пути. Она уже носила бутылочку с собой, дабы пить в присутствии Вавилова, и так как он выступал почти каждый день, то ей нетрудно было это осуществить.
Мы уже говорили, как женился Е. Рудавский; он женился на племяннице И. Лопты и получил за то, что женился на изнасилованной фабричными. Он ее вначале бил и упрекал за приданое, но затем полюбил, и так как приданое прожил в то время, когда отчаялся по поводу своей способности продаваться, то начал работать с тем, чтобы возвратить приданое. Прожить-то легко, а заработать десять тысяч дело трудное, он вернул И. Лопте пять тысяч и начал скапливать, чтобы вернуть другие, но не скопил, так как грянула революция. Лопта удивился, но деньги взял, его больше обрадовала любовь. Шла революция, и [Рудавский] страдал больше, что не может скопить деньги, но вот начался нэп, и только он скапливал было, как какой-нибудь налог, и деньги приходилось вносить. Наконец старуха его умерла, но он все-таки настолько примирился с мыслью вернуть приданое, что даже на похоронах ее сэкономил, а затем оказалось, что дом, который он завел в Москве, вовсе не надо держать, и ему скучно одному без старухи. Он жил раньше работником у И. Лопты, изредка приезжал и думал жениться на Агафье, скромной работнице. Но как только он продал дом, так и получилось, что он имеет пять тысяч рублей, и он собрался и поехал в Кремль.
Он остановился на квартире у Верки, которая много знала из жизни Кремля и которую не возмущало то, что Агафья владеет Кремлем, и ей казалось, что с того дня, как она прослушала рассказ актера, и с того дня, как Е. Дону бегал за Агафьей, [а та] ответила высокомерно, ей некогда слушать сказки, святой отец послал их участвовать в самой страшной сказке земли, и мы должны придумать ей счастливый конец. Ей подумалось, что Е. Дону, который относился к ней с такой нежностью, и любовью его к ней все любовались, – он переменил к ней отношение. Она грустила. Е. Рудавский, всегда останавливавшийся у нее, утешил ее, пытаясь ей сказать те слова, которые, по его мнению, ей не мешало бы выслушать; он не особенно торопился отнести эти деньги, так как не знал и не думал предполагать, что он будет делать теперь, двадцать лет собиравший эти десять тысяч, в Кремле, где теперь уже никто не помнит историю с изнасилованной женщиной. Ему было грустно, да и вообще жизнь закончена, он хотел начать ее снова, так как думал осчастливить Агафью, а теперь выяснилось, что Агафья вознеслась на неимоверную высоту.
Он вспомнил, как Лопта, смеясь, напомнил ему, как он внес пять тысяч. Какие странные времена были! Он шел, с гордостью прижимая к груди свои деньги. Откуда бы шум? Хрустят его кости…
Агафья была довольна, что так удачно разрешился спор между Надеждой и Клавдией. Надежда явно была довольна тем, что могла пожертвовать жизнью своих детей, но сохранить верность своему мужу, а Клавдия смеялась над ней и говорила, что глупостью своей она загубила только жизнь парня и что это не смелость, а только трусость. Она сказала, что пошлет парню адрес с тем, чтобы он пришел к ней, дабы она могла его утешить, – и она пожалела его волосы, которыми любовался весь Кремль. Агафья сказала, что это дело бога и что он избрал А. Сабанеева своей рукой – и вообще все дальше выяснится. Надежда, после слов Клавдии, подумала, почему она раньше не замечала любви А. Сабанеева и что муж, с которым она прожила много лет, едва ли достоин ее верности и того, чего она с ним перенесла. Она решила настаивать на том, чтобы он переехал в Кремль. Она искала ему заместителя, она беспокоилась.
Е. Рудавский шел и думал о своем сне, в котором он отрубил слону голову. Что бы это значило? Он отрубил голову слона вместе с клыками. Он пришел, позвал Лопту, тот вышел к нему заспанный. Он сел с ним за стол. Позвал Агафью, на которую посмотрел с нежностью, и сразу же решил, что она недоступна. Он выложил деньги и сказал:
– В 1917 году я уплатил тебе пять тысяч. Деньги, правда, пали, но все-таки не совсем; когда они падали, я ждал их возвышения и тогда хотел их полностью внести. – Он слегка врал, но он уж хотел собственного возвышения до конца. – Я теперь хотел их внести тебе до известной ценности, но вижу, что старость подходит и еще умру, а все так и будут думать, что я, Е. Рудавский, был способен жениться на испорченной ради денег. Я ее побил – и вот отдаю тебе пять тысяч.
И. Лопта посмотрел на него и на своего сына; тот кивнул ему головой, и И. Лопта сказал:
– Мы отказываемся от денег, они нам теперь не нужны, ты поздно пришел, работничек, возвращать мне деньги.
Они спросили Агафью, но та спросила, верующий ли он, и Е. Рудавский подумал и сказал, что скорее неверующий, но тут в разговор вмешался Е. Чаев, который сказал, что деньги надо принять и что хорошо бы, если Е. Рудавский вышел на минуту, пока длится совещание.
Е. Рудавский ушел. Е. Чаев сказал, что если Лопта считает себя святым человеком, то он должен принести жертву ради библии, – у него тряслись руки, и он видел возможность своего возвышения, [если] все деньги, которых так недоставало, будут внесены.
Агафья была против. Он на нее накричал; отвел ее в коридор и доказывал ей. Она заколебалась. Она никогда не видела его в таком азарте. Он заставил ее воззвать к благости всевышнего и уговорить Лопту. Она сказала просто, что в интересах общины она требует от него принятия денег. И. Лопта сказал кротко, что если община требует, то он соглашается. Она еще колебалась, но тогда Еварест открыл огромный сундук и бросил туда деньги, и сундук с чрезвычайно мелодичным звоном, похожим на звон колоколов Успенского собора, закрылся. Е. Чаев позвал Е. Рудавского, и Лопта сказал, вздыхая:
– Взял я твои деньги, работничек, взял. – И слезы были у него на глазах.
Е. Рудавский сидел еще долго, он чувствовал любовь к Агафье, а та радовалась, что «хоть этот-то не липнет». Она обращалась с ним очень ласково.
Глава семидесятая
[Вавилов] плохо чувствовал себя всю ночь. Он даже не умывался. Его друзья храпели. С. П. Мезенцев пришел подвыпивший и с деньгами. [Вавилов] думал, что он видел достаточно много, чтобы сообщить в ячейку, но видно, нужна и особая чуткость и особые люди, которые могли бы понять и рассортировать те сведения, которые он собрал. Кроме того, едва ли имеют значение эти сведения, это будет началом обычной склоки, которых он наблюдал немало. Он чувствовал с того момента, как прервался обычный его военный сон, что он сегодня будет побежден, что называется, на все лопатки. Он давно не брился, рыжие волосы отросли густо, он с презреньем сказал: «Рыжий», и хотя чувствовал, что сегодня день у него кончится трагически, он все-таки побрился и под обычную ругань ребят выбрил свою рыжую голову. Он одевался тщательно; ребята, точно нарочно, говорили о Колесникове, что он не пил целую неделю и, наверное, здорово закалился и вообще то, что его Вавилов пристроил в клуб, значительно улучшило его. Вор Мезенцев заявил: Возмутительно, что Вавилов за ним следит и хочет его уничтожить, но что сегодня после драки – у них будет с ним разговор. По жалостливым улыбкам Пицкуса и Лясных Вавилов понял, что друзья его колеблются и тоже не прочь запросить вознаграждения, особенно при ремонте клуба. Настроение его стало еще хуже. Подле клуба он встретил Клавдию, она сказала цинично, как всегда, похлебывая из бутылки, что Агафья, видимо, скоро даст Е. Чаеву отставку и тогда поле деятельности для него открыто. Ему стало стыдно, что он берет сведения от площадной девки и что, главное, не в силах победить к ней презрение. Обидно ей!.. Он старался увидеть в ней особую походку, разврат, но ничего не было. Ему стало еще хуже.
Он вошел в клуб. Спортсмены его лениво колотили в куклу, а руководитель, говорят, с утра занял лучшее место на заводи. [Вавилов] показал им приемы вместо руководителя; он подчитал некоторую литературу к тому моменту, но учение вязалось плохо, и он сказал, что он к ним относится хорошо, и по тому, что он сказал, что «он к ним», он уже понял, что все дело испорчено, – и он поправился: «они к нему». Спортсмены, особенно начинающие, более обидчивы, чем дети, и они вяло прослушали его предложение, которое, как он сказал, во многом может улучшить его расчеты, а именно: они должны драться или на стороне кремлевцев или же бежать от кремлевцев, потому что это – единственный способ прекратить этот варварский обычай калечения людей и привлечь людей к здоровому спорту. Они выслушали его спокойно, и один, возможно, ехидно, сказал:
– Не знаем, какие расчеты у товарища Вавилова, но нам драться на стороне Кремля, а тем более бежать от кремлевцев – невозможно.
Остальные, с большими или меньшими вариациями, подтвердили то же самое. Вавилов понял, что ему ничего не оставалось, как встать и уйти. Он был очень огорчен, и еще упражнения как-то тупо расшевелили его кровь. У дверей он увидел мальчишку, который сунул ему записку. Сумасбродный архитектор А. Е. Колпинский ждал его к себе. Вавилов подумал, что, видно, разговаривать по поводу жены, и приготовил различные доводы.
А. Е. Колпинский сидел грустный и плохо одетый; как всегда, А. Е. Колпинский сказал ему, что он лучше всех знает жену и закон коммунистической семьи, но получилась ерунда, кто-то сказал: он боится упрекать Вавилова, многоуважаемого, но Груша с ним одним только, кажется, и виделась, но она каким-то образом узнала, что я жил с Зинаидой. Я, конечно, жил, и, если понадобится, я могу подтвердить это, но все-таки мне не хотелось бы разрушать моей семейной жизни, к тому же я собираюсь быть отцом, а с Зинаидой – у нее молодая кровь – и я как-то удачно подвернулся; стоит ли придавать этому всему значение?
Вавилов признал, что, конечно, особенного значения придавать не стоит, но все-таки он ничего не слышал, и надо думать, что Груша просто высказала подозрения, а не уверенья.
А. Е. Колпинский оживился:
– Вы так думаете?
И ушел очень довольный.
Вавилов сказал, что вот так разбивается жизнь; написал письмо, что неизлечимая болезнь заставляет его покинуть мир, но письмо получилось длинное, глупое; он его изорвал и бросил – кому и для кого в этом мире надо разъяснять, почему покончил с собой И. Вавилов. Он осмотрелся – и решился; он достал револьвер, который некогда утащили в сумке воры, положил его в карман – и решил, что будет удобнее всего застрелиться в поле. Он вышел и сел на холмик. Было солнечно. От Мануфактур спускались люди. Они шли на кровь. Ненависть к Колесникову овладела им. Если убить этого торжествующего быка, а затем себя, то будет несомненная польза.
Он перешел на другую тропу. Колесников всегда приходил позже, чтобы это было торжественнее. Он стал ждать его. Колесников шел в голубой сатиновой рубашке, распахнув желтый полушубок, – и в обширной шапке, походкой хулигана вразвалку. Вавилов поднял было револьвер. Тот остановился, недоумевая. Вавилов вдруг отбросил револьвер и, крикнув: «Держись!» – наскочил на Колесникова. Тот отскочил, но стал защищаться. Он защищался, а затем сам перешел в наступление. Колесников понимал, что если он оттеснит его на револьвер, Вавилов возьмет револьвер – и убьет. Они огромный, ему трудно наклониться, да и вещь-то не своя. Колесников сначала израсходовал много силы, не собрался и дрался как-то вяло, но затем удары посыпались, и Вавилов скатился; все у него расслабло, но он вскочил и еще нанес удар – и тот упал. Так они катались довольно долго. Оба они давно уже забыли про револьвер. Вавилов вспомнил те удары, которые поражали Колесникова, но он одновременно и вспоминал бинокль, в который он наблюдал удары, и это несколько задерживало его, но, с другой стороны, помогало тем, что удары эти были неожиданны.
Наконец, Колесников освирепел. Вавилов боялся смотреть на свои руки. Колесников знал своих врагов, но тут неожиданность врага, который, наверное, знает или узнал больше, чем он, смущала его. Гипнотизировал его, наверное, и револьвер, но он запнулся о свою собственную ногу, – Вавилов захохотал! Он поднимался с трудом, но едва он поднялся, как Вавилов ударил его последним ударом, тем, которого он не мог вспомнить [и который] теперь только пришел на ум. Этот-то удар и поразил Колесникова. Он упал. Кровь пошла у него ртом. Он встал. Бешенство исказило его лицо. Вавилов ударил еще. Он упал. Но встал уже на четвереньки, – и вдруг побежал. Вавилов не поверил своим глазам. Он кинул ему вслед шапку.
«Если еще раз придешь!» – хотел крикнуть он, но не мог: слабость [овладела] им. Он шатался, но не падал, пока Колесников не скрылся за холмом.
Тогда он упал. Руки у него были в крови, но он был страшно доволен, тщательно протер револьвер – и пошел домой. Кулачный бой не состоялся.
Глава семьдесят первая
С. Гулич думал долго и упорно; извозный промысел приносил ему мало; он хотя уезжал в Москву, но толку от этого много не получалось: то ли бойкости не было, то ли ездок обезденежел, но он возвратился среди зимы домой. Он выпил и начал во многом раскаиваться, и, кроме того, мучила его неисчезавшая любовь к Агафье. Он уже слышал о святой жизни И. Лопты и его сына о. Гурия, и ему хотелось с ними поговорить о том, чтобы они ему дали настоящее направление в жизни и счастье. Он давно бы к ним пошел, но у него была шайка, и он привел всю эту шайку к И. Лопте, тот сидел в палатке, они его ограбили и даже пытали. Он не сказал, где спрятаны деньги, да и позже С. Гулич узнал, что денег у того не было, и пока он думал, что у И. Лопты есть деньги, ему было легче сознавать, что он водил бандитов и что тот страдал из-за своей жадности, но теперь, с того момента как не удавалась его личная жизнь, он страдал все больше и больше, и когда Е. Рудавский пришел и с обычной своей способностью приврать рассказал С. Гуличу, что он возвращал деньги и что И. Лопта отказался их принять, С. Гулича положительно обидела вся та святость, которую проявил И. Лопта.
Он оделся, собрался, чтобы сказать, что он ждет возмездия, такого же страшного, какое получил А. Сабанеев, наказанный настолько, что не в состоянии выйти из Кремля; со стонами он ходит по кремлевским улицам, и не может он найти выхода; он, Сережка Гулич, всего этого бабьего сглазу не боится, а он действительно не боялся и на А. Сабанеева, нарочно растравлявшего свою рану, смотрел с некоторым презрением.
Агафья решила теперь, что пока у нее есть то, что называется вдохновением, призвать Шурку, и И. Лопта тихо сказал, что не надо шутить с огнем и настолько надеяться и полагаться на свою гордость, Агафья вспомнила, что он намекает ей на Е. Чаева, а она так и подумала, что он слаб, и еще более резко настояла на том, что необходимо привести Шурку и Милитину Ивановну, которая даже последнюю свою ссору проявила у собора, сорвав с головы Шурки черную повязку и повторив все те позорные слова, которые она слышала от актера. Агафья не знала, что она скажет Милитине Ивановне, – и покорила ее только смелостью. Та, прачка, пришла и встала у дверей, засучив рукава и подперевшись в бока:
– Ну-с, что же? Я свою жизнь честно провела, посмотрим, вот как ты.
Агафья посмотрела на нее крепко и, действуя на ее инстинкт, сказала, указывая на иконы:
– Молись. Читай «Отче наш».
Она сконфузилась, она забыла «Отче наш», но встала на колени и понесла какую-то неимоверную чепуху; она думала тем разозлить Агафью, но та тоже поняла, в чем дело – и сказала:
– Всякая молитва дойдет до бога, лишь бы была она произнесена от души.
Прачку больше всего обрадовало то, что ее молитва, произнесенная со злости, будет ей зачтена, – и она почувствовала себя преисполненной милосердия. Она поцеловалась и примирилась с Шуркой.
О. Гурий стоял на крыльце, когда подошел С. Гулич и сказал, что желает переговорить с ним и сознаться ему во многом. Он стоял, гордо подбоченясь, среди комнаты, Агафья ушла вглубь, и перед ним сидел, глядя в пол, И. Лопта. С. Гулич сказал, что помнит ли старик, как пришли в его палатку бандиты и как пытали его и как, забрав деньги, ушли. Так вот, он хочет покаяться и сказать, – и пусть весь мир судит его, – что этих бандитов привел он и что он кается православной церкви и готов на все, чтобы искупить грех. И вдруг на пороге появилась Агафья, и не успел еще И. Лопта сказать что либо, как она сказала:
– Становись перед иконами, молись.
С. Гулич испуганно повалился, и Агафья сказала:
– Иван Лопта, именем господа, прощает тебя, от меня же и от господа Бога будет тебе дано испытание.
И. Лопта почувствовал себя очень растроганным, он подошел и поцеловал С. Гулича. Агафья еще раз переспросила Гулича, готов ли он на все, и он ответил, что готов; но он был недоволен, что его не напоили чаем, так как свое преступление он не считал столь опасным, сколько то, что он покаялся и готов на все, а он себя чувствовал действительно готовым.
Домника Григорьевна вызвала И. Лопту и сказала ему, что ее беспокоит подобная решительность Агафьи и что тут есть что-то женское и надо быть очень осторожным, дабы не впутаться в неприятную историю. И. Лопта знал и верил, что никаких историй быть не может.
Когда он вошел, Агафья сказала ему, что испытания кончились и что она думает направить С. Гулича, к тому же обиженного лично и Мануфактурами и Кремлем, на убийство Вавилова, но предварительно она желает направить его к Клавдии, дабы испытать, не проболтается ли он. Клавдия, которая еще мечется между религией и Мануфактурами, может быть весьма полезной.
И. Лопта призвал свою жену, своего сына о. Гурия и торжественно сказал, что и во имя великого дела печатания библии он не согласится на убийство человека и если мы начали с мысли, то мы же должны ею кончить. О. Гурий сказал, что не в интересах библии было вносить сейчас деньги. Агафья показала квитанцию и сказала, что введены сверхурочные работы в типографии, из уездного города приехали десять наборщиков и что уже напечатано 50 листов и печатание будет ускорено. Дело в том, что так как Вавилов ударился сейчас на сближение с массами и пока он не представляет из себя общественного лица, его можно довольно незаметно убить, и как только он возьмет силу, как только он укрепится, то появится гнойник, суд, и даже если бы мы не убивали, все равно найдутся люди, которые придерутся к нам. А пока ему не подберут заместителя, мы довершим печатание библии.
И. Лопта с грустью смотрел на свой дом. Он не согласен, но в интересах печатания божьего слова он согласится, он берет на свою душу грех молчания – и замолчит, он уйдет из своего дома и не будет здесь больше жить. Он сказал:
– Пойдем, старуха.
И жена его согласилась с ним уйти. Он поклонился и в непривычном молчании вышел. О. Гурий посмотрел на него и тоже пошел. Они пошли ночевать к соседке, старуха сказала, что если он счел полезным отдать свой дом под общину, так как возможно, что его продадут или заложат.
И. Лопта думал, как трудно ему нести свою святость, да и святой ли он действительно. Мимо проходила Шурка Масленникова с кипой дешевых свечей – это все демагогия Е. Чаева перед могилами епископов зажигать свечи. Он шел за ней и молился. На него напали святотатственные мысли. Он упал на камень и горячо молился. Она не закрыла двери подвала под собором. И святой ли он действительно, если ему приходят такие неистовые мысли, и возможно ли святотатство? Он согрешит для того, чтобы непереносимо нести свою тяжесть. Ш. Масленникова вдруг озорно улыбнулась, потому что свет скрывал ее увядание.
– Молчишь? Посмотрим, выдержишь ли ты?
Глава семьдесят вторая
Вавилов был воодушевлен своей борьбой и тем, что ему удалось победить Колесникова. Он шел к Мануфактурам, и весь мир представлялся ему по-другому. Он решил начать решительную ликвидацию своих слабостей; второй раз он начинал самоубийство в Мануфактурах, второй, и последний раз в голове его начали всплывать обрывки тех сведений, которые поступили ему в голову, и он видел, что они начинают медленно систематизироваться, и перед ним всплыла ехидная рожица непобедимого вора и мошенника Мезенцева. Его охватил страх, такой же страх, который его охватил, когда он впервые увидел «четырех думающих», двое из которых уже перестали думать, а начали действовать. Он пришел домой и знал, что если Колесников не придет, значит, он его победил. Он сидел на кровати страшно усталый, но упорный, и ждал.
Он ждал долго, но пришла Клавдия, которая заявила, что она придет еще раз для того, чтобы с ним поговорить. Она собиралась совершить преступление, а именно – убить Агафью, но видит, что все это лишнее, она разбита и думала, что есть женщина-мать, которую она ненавидит, женщина, которая вновь возродит семью и которую она ненавидела за ее удачи, и теперь видит – ерунда. Она бросила нож сапожный и острый, лежавший в сумке. Она передаст Вавилову только один секрет, в последнее свидание; она уезжает в Москву, и едва ли они увидятся, но этот секрет может быть полезен ему.
Он не верил в ее секрет, но не задавал, как всегда, своих вопросов – о различных наблюдениях, которыми она была богата – и на которые она отвечала обычно через несколько дней. Она рассмеялась и сказала, что Гусь-Богатырь спрашивает его и что она хочет дать для поощрения пяти братьям. Она, видимо, понимала, что это неприятно ему. Он взял нож. Он положил его в стол. Она, по взгляду его на дверь, поняла: что-то вышло, и, так и не сказав своего секрета, ушла. Она не хотела уходить. Вавилов относился к ней хорошо, потому что она, как и он, относилась с отвращением к машинам. Он лежал и вспоминал все плохое, что знал о С. П. Мезенцеве, о его жадности в приюте, доносительских способностях – и хорошее чувство к С. П. Мезенцеву у него постепенно выветривалось. Думать ему о нем стало неприятно, но не думать он не мог. Его выручили – сначала пришел Литковский. Он сказал, что по приезде он чувствует себя хорошо, видимо, он еще не растратил тех хороших чувств, которые питал к нему вначале. Он сказал, что Вавилов очень похудел и загорел больше, чем он Вавилову было приятно, что о нем хорошо думают, он, поборов свою слабость, предложил заварить чай. Литковский взял балалайку и, наигрывая, стал расспрашивать о положении в Мануфактурах. Он сказал, что его послали в газету. Это очень воодушевило Вавилова, и тут пришли: Щербина, который давно не заглядывал к нему, и Ложечников, человек со странно пытливыми глазами, который, как говорят, знал причины многих удач, но сам был ленив и давал только советы. Он давно мог бы выделиться до мастера, но не хотел; жил бедно и любил только курить хороший табак – и он знал о табаке очень много. Он закрутил очень искусно, он крутил папиросы различного сорта: для отдыха, для мысли, для шутки. Тут он закрутил для мысли. У него была маленькая обезьянка: он приторговывался все к попугаю комиссара охраны Мануфактур, но тот не хотел продавать, и [Ложечников] был очень доволен тем, что попугай потерялся. Он хитро посматривал на Вавилова, Щербина отдыхал, очень довольный приходом. Тихое наслаждение покоем владело всей комнатой. Ложечников вдруг сказал:
– Слышал я, слышал и даже видел, у меня есть такой бинокль удач, я завистлив, иду на удачи, так вот о твоих я слышал. Очень хорошо, но только не закуси палец, как приятельница моей обезьяны.
Он любил начинать всегда с притч, или из своей жизни, или из жизни своей обезьяны, которая, судя по его словам, была очень словоохотлива. Вавилов с тихим удовольствием спросил:
– Интересно, почему это она закусила палец?
– А вот почему, – сказал он, докуривая папиросу и выбирая бумажку, которую он мог бы закрутить. – Жила моя обезьяна в последнюю революционную войну где-то в афганистанском оазисе. Жили они тихо и мирно и услышали о войне в нашем Союзе, а рядом с ними работало стадо слонов. И надоело этим слонам работать, и захотелось им, видишь, выбраться в Советскую Россию, чтобы повоевать. Они, слоны то есть, очень преследовали обезьян, – а у одной обезьяны было много опыта, но ее в предводители не выбирали. Вот она спустилась к слонам и говорит: «Я, говорит, вас могу провести в Советскую республику». Слоны согласились, побрели ночью, посадили ее на загорбок и пошли. Идут, идут, долго ли, коротко ли, скоро ли, много ли, но пришли они в небезызвестную пустыню Кара-Кум. Оказывается, они кругом в песке и в жаре. И говорит им обезьяна: «Вот, говорит, я вас и надула, увела от своих обезьян, вы в пустыне сдохнете, а они меня предводителем выберут». Ну, слоны давай хохотать. Она их спрашивает: «Над чем вы хохочете, наконец?» Они отвечают ей: «Допустим, мы издохнем, но ты-то сама как выберешься?» И, поняв в точности свою сформулированную мысль, они захохотали с таким громом, что обезьянка от их смеха издохла.
– Так, – сказал Щербина, – а как же твоя обезьяна узнала и не можем ли мы над ней хохотать?
Ложечников закурил папироску, понюхал табак:
– Я думаю, обезьянка, как и все мы, жаждала бессмертия и перед тем, как издыхать, написала соответствующий доклад в соответствующее учреждение; он шел долго, по инстанциям, пока не дошел до теперешней цели. Я думаю, – внезапно сказал он, – пора тебе и поймать вора, поскольку ты заботишься о культурном поднятии масс и поскольку из этого можно организовать полезную для жизни кампанию.
Все оживились. Они подтвердили, что наблюдается исчезновение пряжи, и если удастся ему проследить – это хорошо. Но С. П. Мезенцев и иже присные с ним тесно связаны, и вот если пустить Пицкуса – Длинное ухо, он соберет сведения, подтвердит их – и секрет только в том, что надо Пицкуса уговорить собрать сведения о приятеле, и только Вавилов может это проделать.
Литковский понес, как обычно, что как это важно и как газета может оказать содействие, и Ложечников сказал:
– Задача газеты проверять факты строго известные, а не вводить читателей в заблуждение.
Литковский обиделся и начал спорить. Ложечников сказал Вавилову:
– Я тебя, уже если на то пошло, познакомлю с одним человеком. Я его берег для случая, он давно мне раскрылся. Ты завтра приходи к концу смены, и если ты сможешь до моего человека дойти, а также до Пицкуса, то сей известный предмет откроется тебе во всей своей прелести. Я не знаю, кто он, но он объединяет. Мы не можем обыскивать пролетария, но ты вывернись.