Текст книги "Черный став"
Автор книги: Владимир Ленский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)
XVIII
Первый шаг к знакомству
Вопрос, так интересовавший батуринцев – что будет делать в своем Городище Бурба – внезапно получил разрешение. Однажды в субботу, когда в церкви окончилась вечерняя служба и народ вывалил на площадь – Бурба, усердно выстоявший всю службу, также вышел со всеми из храма, но не пошел тотчас же домой, как он это делал раньше, а вмешался в толпу и стал здороваться то с тем, то с другим, двигая в знак приветствия со лба на затылок и обратно свою богатую, из сивых мерлушек, шапку. Он говорил, криво, слегка презрительно усмехаясь:
– Здравствуйте, люди добрые!.. От то ж пришло время познакомиться…
Добрые люди были ошеломлены такой неожиданностью и не знали, как принять это знакомство с человеком, который до сих пор никого не хотел знать. И хотя они все были враждебно настроены к Бурбе, но никому из них и в голову не пришло не ответить на его приветствие: хохлы очень вежливый народ. Они тоже двигали на голове шапку и любезно отвечали:
– А здоровы булы!..
Бурба не стал, однако, с ними долго разговаривать и сразу приступил к делу. Такой человек, как Бурба, понапрасну слов не тратит и, если он подходит к незнакомым людям – значит, у него есть к ним дело. А дело это заключалось в том, что он устроил у себя в Городище корчму и хотел, чтобы у него сегодня, по случаю ее открытия, были гости из «найважнейших» жителей села Батурина. Это было очень любезно с его стороны, и «найважнейшие» жители не сочли возможным ответить ему отказом на это приглашение…
После этого Бурба ушел, а батуринцы долго еще толклись на церковной площади, обсуждая это событие на все лады. Многие подозревали в этом какой-то подвох, другие склонны были видеть в предстоящем пиршестве просто задабриванье со стороны Бурбы, которому нужно было для своей корчмы завести сношения с селом; третьи же прямо говорили, что тут дело добром не кончится и что от Бурбы можно ожидать такого, чего сразу и не придумаешь…
Однако, ни один из приглашенных не думал отказываться от хорошего угощения, а что Бурба хорошо угостит – в этом все были уверены. Еще солнце только думало опуститься за кочубеевским садом – а из Батурина по коно-топской дороге уже потянулись к Мазепову Городищу целые вереницы серых свиток вперемежку с пестрыми плахтами и бархатными кирсетками. Больше всех спешили попасть в Городище, как это ни казалось странным, все те, которые не ждали добра от бурбиного пиршества; а позади всех плелись Синенос и Скрипица. Эти двое шли как на эаклание, трепеща от страха: они были уверены, что идут на гибель. Но как было не пойти, когда там предстояла хорошая выпивка? Против этого нельзя было бы устоять даже в том случае, если бы они знали наверное, что им придется сложить в Чертовом Городище свои буйные головы…
Бурба, между тем, самолично еще зашел к псаломщику Суховею, чтобы пригласить и его, со всем семейством, к себе на пир. Старик был очень польщен его посещением, тем более, что он не забыл о своем разговоре с паромщиком Давидкой. Он посадил гостя в угол под образами и без толку суетился по хате, разыскивая свои «окуляры», без которых не мог «балакать», не зная, что сделать, чтобы получше принять гостя. Выбежав в сени, он закричал своей старухе, возившейся в другой половине хаты у печи с ужином:
– Одарко! Та иди сюда, жинко, посмотри, какой у нас гость.
– Кого еще там чертяка принесла? – нелюбезно отозвалась старуха. – Верно, пьяница какой-нибудь, что ты так обрадовался!..
Она, однако, вышла – с красным, распаренным у печи лицом, в праздничном пестром платье с высоко подоткнутым подолом, так что видна была выше колен белая «спидныця».
– Спроси, жинка, – сказал псаломщик, немного сконфуженный нелестным для Бурбы отзывом старухи, – чим годувать дорого гостя!..
Одарка, много наслышавшаяся о Бурбе, была больше смущена, чем обрадована его посещением.
– Чем же годувать? – сердито проворчала она. – Чем Бог послал…
Бурба насупился. Он то и дело глядел по сторонам, словно высматривая кого-то в хате. Хмурясь и не глядя на стариков, он сказал им, зачем пришел, и прибавил, чтобы они взяли с собой в Городище и Марынку.
– А Марынки нема! – сказала Одарка с некоторым зло-родством. – Без нее обойдется!..
Бурба еще больше сдвинул брови. Видно было, что отсутствие Марынки причинило ему большую досаду.
– Где ж она? – спросил он, мрачно глядя в сторону.
– Та на млыну, у деда Тараса… – виновато объяснил псаломщик. – Можно зараз поехать за ней…
– От еще выдумал! – с сердцем сказала Одарка. – Куда ей с лихоманкой на вечерныцю!..
Суховей незаметно толкнул жену в бок, тихо сказав:
– Молчи, стара!..
Одарка раздраженно фыркнула, словно хотела сказать: я все знаю, да это ни к чему!.. Она своим бабьим чутьем угадала, что Бурба неспроста пришел к ним и заговорил об их дочке. Старухе не нравился Бурба, да и люди плохо о нем говорили. «У него очи, – думала она, – как у той нечистой силы, что в церкви намалевана!..» В своем сердце она уже решила, что он – не жених для Марынки…
Бурба больше ничего не сказал. Он ушел злой; видно было, что он не верил в болезнь Марынки: старики просто не хотят взять ее с собой к нему в Городище. Его угрюмый вид точно говорил: хорошо же, я вам покажу!..
XIX
Чертово пиршество
В Городище шел пир горой. Во всей хате Бурбы – в обеих ее половинах – были понаставлены столы, заваленные всякой едой, заставленные бутылками и кухолями с водкой и вином. Питья было столько, что, казалось, у Бурбы были не бочки с вином и водкой, а целые ручьи, которых, сколько ни пей, никогда не вычерпаешь.
За столами прислуживал только один глухонемой работник Бурбы, Свинота, который как-то умудрялся поспевать всюду, словно он в одно и то же время был в обеих половинах хаты. Только кто-нибудь оглянется, чтобы попросить наполнить опорожненный кухоль – а уж Свинота и стоит позади с протянутой рукой, как будто он все время только здесь и находился, ожидая, когда понадобятся его услуги…
Никто ни в чем не терпел недохватки. И съедено и выпито здесь было так много, как ни на одной батуринской свадьбе. Долго после этого батуринцы не могли очухаться и говорили, что такого пира, может быть, не бывало и у самого Мавепы, когда он был гетманом Малороссии. Мазепу приводили в пример потому, что бурбино пиршество происходило ведь ни в каком ином месте, как именно в самом Мазеповом Городище…
Сам Бурба не сидел, а только похаживал от стола к столу, наливал гостям в стаканы и кружки вино и водку, чокался с ними и пил, ничем не закусывая. Гости его все были пьяны, а он оставался совершенно трезвым; он не пьянел, несмотря на то, что не отставал от гостей и добросовестно осушал почти с каждым из них то стакан водки, то кружку вина. На это даже обратили внимание некоторые из его гостей. Больше всего по этому поводу горячился колбасник Синенос. Он даже ударил кулаком по столу, опрокинув свой стакан, который сейчас же был наполнен подоспевшим в эту минуту Свинотой, и сказал с глубоким убеждением:
– Бурба – сам черт! Я его добре знаю!..
Бурба же стоял прямо против него, по другую сторону стола, и смотрел на его пестрый нос – ибо все лицо колбасника состояло из одного только носа – с хитрой усмешкой, поблескивая своими звериными глазами из-под насупленных рыжих бровей.
– Та я вам еще лучше скажу! – продолжал Синенос, не замечая его. – Я сам видал, своими очами, как Скрипица на семибалковской дороге играл на своей музыке, а за ним бежала дивчина в одной рубашци, эге ж, та так аж до самого Городища! Так то, может, скажете, не бурбино дело?
– Бабы брешут – и ты с ними! – недоверчиво отозвался кто-то из гостей. – Чья ж то была дивчина?..
– А чья ж, как не суховеева Марынка? То ж она и была! Эге ж! – горячился колбасник. – От же лопни мои очи, если это не так!..
Тут в разговор уже вмешалась и Одарка, вскочившая со своего места так, точно под нее подложили горячие угли.
– Что? Марынка? – взвизгнула она на всю хату. – Что ты тут про мою дочку рассказываешь, пьяница проклятый?..
Синенос был сильно озадачен и сконфужен.
– Тю! – сказал он, удивленно вытаращив на нее свои посоловелые глаза. – Откуда ты взялась?.. Я и не знал, что ты тут!..
– А вот узнаешь, как я тебе, брехуну, всю твою поганую харю заплюю! – кричала Одарка. – Ну-ка скажи, какая-такая Марынка, черт паршивый?
– Та твоя ж! – сказал Синенос, недоуменно пожимая плечами. – Разве ж ты не знаешь? Спроси хоть у Скрипицы!..
– Скрипица? – завизжала Одарка, точно ошпаренная кипятком. – Что он про Марынку набрехал, байстрюк, небога, холера чертячая?..
Синенос, не зная, что сказать, только беспомощно раскрывал рот и шевелил пальцами. Ему на помощь выступила его жена Домаха. Она давно точила зубы на Одарку, которая выгнала ее как-то из своей хаты за ее длинный и злобный язык.
– Та ты лучше у самого Бурбы спытай, – пропела она язвительно, тоненьким голоском, – чи не была у него твоя Марынка!..
– Эге ж, была! – вдруг сказал кто-то густым басом и засмеялся отвратительным смехом, похожим на блеянье старого барана. – Может, и еще будет!..
Все сразу замолчали. Похоже было на то, что это сказал сам Бурба – но его нигде не было видно. Гости испуганно переглянулись; самые робкие даже тихонько под столом перекрестились…
Вдруг Бурба показался в дверях. Он стоял неподвижно, заложив руки за свой широкий красный пояс, стягивавший на животе его казакян, и смотрел на Одарку острыми, как гвозди, глазами.
Псаломщица со страхом взглянула на него. «И вправду, очи как у той нечистой силы!» – подумала она, ежась под его пристальным взглядом.
– Та все брешут люди! Моя Марынка не такая! – сказала она уже более мирным тоном, ни к кому не обращаясь, как будто самой себе. – Хай Бог милуе…
Бурба тихо засмеялся.
– А может, и не брешут… – сказал он, взяв руки в бока, тяжело глядя на Одарку из-под насупленных бровей. – Может, я хочу взять за себя Марынку? Га?..
Одарка еще больше испугалась. Она даже побелела и растерянно озиралась по сторонам. Хитрость у нее, однако, взяла верх над страхом, и она уклонилась от прямого ответа:
– Марынка тебе не пара. Где ж там!..
Лицо Бурбы потемнело. Он хмуро сказал:
– То я знаю – пара, чи не пара! А ты скажи – отдашь за меня дочку, чи не отдашь?..
Одарка так вся и затряслась. «От еще причепился, сатана, нечистая сила!» – подумала она со страхом. И она снова уклончиво ответила:
– Чего ж не отдать? Только дивчина дуже молода, пускай еще подрастет…
Бурба сделал вид, что он говорил так себе, не всерьез, и опять засмеялся.
– Эге ж, молода! – сказал он, как будто соглашаясь с Одаркой. – Та мне и не надо Марынки. То я так, шутковал…
Но его зубы так злобно оскалились и глаза блеснули на псаломщицу такой яростью, что другим гостям стало вчуже жутко за Одарку. Нет, это не было похоже на шутку!..
Одарка же рада была, что он «отчепился» от нее. Усевшись на свое место, она вспомнила про Скрипицу и со злостью проговорила:
– А с тем поганцем, бродягой ледащим, я еще посчитаюсь, чтобы он не брехал на мою Марынку!..
Бурба опять куда-то исчез. Пиршество продолжалось, снова поднялся шум, гомон, галдеж, в котором смешивались в один сплошной гул дикие выкрики, пьяное пение, ругань, визги баб. Уже наступал вечер, в хате становилось темно, и в сумерках все эти пьяные люди походили на сумасшедших, бестолково кричавших и махавших над столом руками…
Никто не заметил, как Бурба вытащил из-за стола Скрипицу и увел его куда-то с собой. Когда, немного спустя, Свинота расставил на столиках зажженные сальные свечи, воткнутые в пустые бутылки – Бурба по-прежнему похаживал вокруг столов, с презрительной усмешкой оглядывая всю эту пьяную ораву, совершенно потерявшую рассудок и образ человеческий.
А Скрипицы за столом больше так и не видели…
XX
На мельнице
Мельницу деда Тараса Марынка любила с раннего детства. Для нее было большим праздником ездить «до млына», где можно было побегать в темной мельнице по разным лесенкам вверх и вниз, посмотреть, как вертятся жернова, как бежит мука узеньким, беспрерывным ручейком, как бурлит под мельничными колесами вода.
Не меньше мельницы привлекал ее и старый дед, который был с ней ласков и нежен, как никто из родных, и рассказывал такие занимательные, страшные или смешные истории, каких никогда ни от кого ей не приходилось слышать. Мельница казалась ей более родной, чем отцовский дом, и Марынка, покидая ее, всегда плакала и долго не могла утешиться…
«Млын» деда Порскала был самый старый из всех мельниц, стоявших на Сейме при слиянии его с Ровчаком. Соломенная крыша его, не перекрывавшаяся с незапамятных времен, была совершенно черная и походила на лохматую голову со свисавшими вниз угрюмыми, печальными космами. Бревенчатые стены тоже давно почернели от времени и осенних и зимних непогод, и просачивавшаяся изнутри сквозь щели мелкая мучная пыль покрыла изъеденные червями бревна несмываемым серым налетом.
Над крышей густо и широко разрослись во все стороны ветви старых, мощных верб, посаженных лет двести назад, и их пушистая, мелкая серо-зеленая листва свежо и протяжно шумела в нежной гармонии с ропотом быстро бегущей речной воды и мерным жужжанием вертящихся жерновов. Под этими вербами, у стен мельницы, в самый знойный день всегда стоял сладкий холодок, в котором отдыхали со своими круторогими волами мужики, привозившие на мельницу зерно для помола.
Слаще всего здесь шумели мельничные колеса – огромные, сбитые самым примитивным способом – без единого гвоздя – из больших кривых и корявых жердей, всегда мокрые, покрытые влажным темно-зеленым мохом и водяной плесенью. От них веяло какой-то старой, далекой-далекой жизнью первобытных людей, впервые, наивно и неумело, приспособивших воду как механическую силу.
Шум этих колес для Марынки ни с чем не мог сравниться – ни с песнями девушек, ни со сказкой деда, ни даже с музыкой цыган на скрипке, кларнете и контрабасе, которую она так любила слушать на ярмарке в Батурине. Она могла часами простаивать на мостике, перекинутом над плотиной, и смотреть на бегущую внизу воду, в которую, с визгом и скрипом крутясь на толстом саженном бревне, врезались три колеса своими черно-зелеными лопастями, производя дикий, страшный и вместе веселый шум. В своеобразной хаотической музыке вертящихся колес Марынке чудились отголоски дедовских сказок, таких же простых, грубых и наивных, как и те неведомые люди давно прошедшего времени, выдумавшие и пустившие в ход эту первую, грубо сколоченную, неуклюжую машину…
Мельничная шумиха и теперь не утратила для Марынки своего очарования. Проснувшись рано утром на дедовом «млыну», она подняла голову и с тихим удивлением прислушалась к мощной работе колес, от которой сотрясалась и скрипела в своих расшатанных по углам скрепах вся старая мельница. Где-то хлюпались за бревенчатой стеной в воду лопасти колес, тревожно визжала несмазанная ось, которую они заставляли крутить при помощи деревянной шестерни двадцатипудовые жернова и поднимать и опускать на длинных жердях громадные деревянные молоты сукновалки, где сбивалась овечья шерсть в войлок и толстое сукно для крестьянских свиток.
Шум, производимый всем этим движением, мог вызвать у незнакомого с делом человека представление о лихорадочной, спешной работе, – но Марынка знала, что на мельнице дида никогда не спешили: стоило только прислушаться и уловить ухом в этом общем грохоте мерное журчание жерновов, чтобы почувствовать, что здесь идет спокойная, даже ленивая работа, никогда не знавшая спешки. Марынка сладко потянулась, ощутив этот теплый, ленивый покой знакомого, родного уюта дедовской мельницы…
Хохлы никогда не торопятся, не беспокоятся. Даже осенью, когда, после молотьбы, со всех сторон съезжаются к мельнице возы, горой наваленные зерном в мешках – дед Тарас и тогда не теряет своего обычного спокойствия и не может отказаться от своей природной хохлацкой лени, которая больше располагает к «балаканью» с мужиками в тени верб, чем к работе над их зерном. Да и нельзя тут никак ускорить работу: жернова могут вертеться только так, как они вертелись спокон веку, и нужно переделывать весь механизм мельницы, чтобы заставить их оборачиваться быстрей, а это представлялось диду и невозможным и ненужным. Мужики и сами любили «побалакать», и так как каждый из них располагал достаточным для этого временем, то никто и не торопил дида, предоставляя мельнице самой управляться с работой по мере ее сил и возможности.
Летом же, когда мельница работала только два дня в неделю, домалывая последние остатки запасов прошлогоднего зерна – дид еще меньше уделял ей внимания, весь занятый своими длинными, тягучими мыслями о своей долгой жизни и ожидаемой им со дня на день смерти. Нехотя, лениво похаживал он по мельнице, тряся своей лысой головой и почесывая в белой, уже начинавшей зеленеть от глубокой старости, длинной бороде; он изредка взбирался по шаткой деревянной лесенке к жерновам, насыпал зерно, подставлял руку под струйку муки и подносил ладонь близко к своим подслеповатым глазам – если мука была крупная – он усиливал давление верхнего жернова при помощи особого приспособления, такого же нехитрого, как и все устройство мельницы. А в сукновалку он и не заглядывал, там у него был работник Микола, который и без него отлично справлялся со своим делом, успевая и поспать где-нибудь в закутке, на куче мягкой овечьей шерсти, и поудить в реке рыбу, и поболтать с приезжими мужиками…
Деду было уже около девяноста лет, сколько точно – он не знал, потому что потерял и счет своим годам. Когда ему стукнуло семьдесят пять лет – он перестал считать, решив, что пора уже умирать. С того дня он ходил в чистых белых штанах и белой рубахе и спал под образами, чтобы быть всегда готовым к смерти. У него в сундучке были приготовлены, купленные на ярмарке в Батурине, и саван из белой кисеи с золотыми крестами, и туфли, какие в Малороссии шьются для покойников, и «смертная» восковая свеча – все, как полагается для доброго христианина.
Но смерть не приходила, старик жиль и жил – и, казалось, кто-то, кому это ведать надлежит, забыл совсем о нем и дед так и остался жить вечно. То, что смерть не приходила – не радовало и не огорчало деда: значит, так нужно, придется пожить еще. Мужики, приезжая на мельницу, каждый раз дивились его живучести:
– Еще жив, диду?
Дед спокойно, с добродушной улыбкой, отвечал:
– Та еще… Как надо будет – то и помру…
– А когда ж надо будет?
– Про то она сама знает…
Он ожидал смерти, как праздника, нисколько не боясь ее: ведь это только простой переход из бытия смертного к жизни вечной и притом еще блаженной, в райских селениях, среди праведников и ангелов Господних. Он рассказывал Марынке, что там птицы поют еще лучше, чем на земле и «квиточки цвитуть, як тии очи ангелов»; где ступишь ногой – там и цветок глянет, куда посмотришь – там пташка запоет. А кругом – звезды, «зироньки», души младенцев нерожденных, так и крутятся, так и блестят в очи; возьмешь в руку, посмотришь да и пустишь – иди, Божья душа, гуляй в небе, пока тебя Господь не пошлет на землю.
– А что же там едят покойники, дидусю? – любопытствовала Марынка.
– То ж не люди уже, внучко, – отвечал дед, весь озаренный своими мечтами о рае, – а только души бестелесные. Ну, может, ту манну едят небесную, та запивають росой Божией. А больше ничего им не надо. Вот как, дивчинко!..
В детстве Марынка не видела никакой особенной прелести в дедовом рае: только и добра, что птицы поют да цветы цветут, а нет ни таких мельниц, как у деда, ни ярмарок веселых с цыганской музыкой, ни рождественских колядок со звездой, а уж о вкусных вещах и говорить нечего – там уж, наверно, не найдешь ни рожков, ни медовых пряников, ни конфет и орехов, какими она лакомилась в лавке у еврейки Стеси или у Кривохацкого…
Ей нужно было пережить большое потрясение, большое мучение, чтобы понять мечты деда, и теперь рай Тараса Порскалы представлялся ей сладчайшим местом успокоения от страха, тревог и волнений. Теперь она понимала вею мудрость этого дедова рая после такой долгой жизни, как у деда, или таких мучений, как у нее, когда хотелось только отдыхать и отдыхать и казалось, что ничто, кроме смерти, не может дать такого глубокого, такого полного, беспробудного покоя…
– Я, дидусю, хочу помереть… – сказала Марынка деду, едва встав с постели.
Дед долго, сосредоточенно пожевал губами и задумчиво сказал, тряся своей лысой головой:
– Еще пожить нужно, дивчинко; она сама знает, как придет час…
Марынка подумала и тихо сказала:
– Я не хочу больше, дидусю, жить. Сдается, что я уже такая старая, как и ты, может, еще старее…
Дед погладил Марынку по плечу своей костлявой, жилистой рукой, в которой оставались только кости да кожа.
– То от лихоманки, Марынка. Пройдет – так еще сама рада будешь, что живешь…
– Нудно мне… сумно, – сказала Марынка и тихо всхлипнула. – Сердце болит, дидусю…
Она заплакала, приклонив голову к дедову плечу. Старик все тряс бородой, и видно было, что человеческое горе совсем не трогало его. Он как будто уже ушел от жизни и смотрел на нее спокойно и бесстрастно.
– Не плачь, дивчинко, – сказал он, равнодушно махнув рукой, – погуляй лучше, пока солнце светит, а там – что будет, то и будет…
Многолетний стариковский опыт деда, сказавшийся в его совете – погулять, пока солнце светит – был исполнен глубокой жизненной мудрости: живи, пока живется, а дальше будет то, что должно быть. Марынка, перестав плакать, внимательно посмотрела на деда – и тихонько отошла от него. Может быть, так и надо – ни о чем не думать, а жить – как живется?.. Она задумалась над этим и долго стояла в углу темной мельницы, точно решая вопрос – жить ей или помереть. Молодость брала свое – больше хотелось жизни, чем смерти. Она тряхнула вдруг головой, точно выбрасывая из нее все свои печали, и побежала. На мельнице четко и дробно застучали каблуки марынкиных сапожек…
Прежде всего она взбежала по скрипучей лестнице к жерновам и долго смотрела, как они сосредоточенно, деловито вертелись – верхний в одну сторону, нижний – в другую, точно они поссорились и старались разойтись в разные стороны.
– Не мешай, дивчино, – казалось, с добродушной важностью ворчали они, – не мешай, не мешай! Хочешь есть ржаного та пшеничного хлеба – так уходи отсюда, уходи, уходи!..
Марынку смешили эти важные, неуклюжие жернова, словно надутые от сознания серьезности исполняемого ими дела; они не знали, что вертятся не сами, не по своей доброй воле, – если бы им объяснить, что их вертят мельничные колеса – они, наверно, не поверили бы и надулись еще больше…
Колеса тоже напрасно воображали, что крутятся сами по себе, – так смешно было слушать их нахальный скрип и визг и яростное хлопанье по воде осклизлыми лопастями; им, конечно, должно было казаться, что вода только мешала им, путаясь между их лопастями, в то время как они двигались только благодаря ее быстрому течению, которое толкало одну лопасть за другой и этим сообщало всему колесу вращательное движение.
Впрочем, и воде, которой, казалось бы, уже можно было быть уверенной, что она, своим собственным стремлением, гонит мельничные колеса, – нечем было гордиться уже потому, что если бы не было плотины, то ей пришлось бы идти гораздо медленнее и она не имела бы силы толкать тяжелые колеса.
Только человек, подчинивший их друг другу и всех вместе – себе, ничем не проявлял своей гордости, и его, за шумом воды, колес и жерновов, совсем не было слышно…
Марынка задумалась у жерновов под их тихую, однообразную музыку. Потом встряхнулась и тихонько засмеялась.
– От дурные… – ласково сказала она жерновам, глядя на их глупое, смешное кружение на одном месте…
Тяжелые камни как будто силились сожрать бесконечно сыпавшееся в их бездонную пасть зерно, а оно все вытекало у них изо рта в виде мягкой, серовато-белой муки. Когда Марынка была маленькой, она очень любила есть эту муку и у нее всегда была вымазана ею вся мордочка до ушей. Она и теперь подставила руку под мучную струю и попробовала есть теплую, душистую ржаную пыль, – но это уже было не то, что в детстве: мука показалась ей невкусной…
Потом Марынка забралась в кладовую, отгороженную в углу мельницы досками, где хранился разный хлам деда, вещи его жены и двух дочерей, сестер Одарки, так давно умерших, что на кладбище от их могил и следа не осталось. Здесь Марынку напугали две большие крысы, выскочившие из угла и с яростным писком затеявшие драку, невзирая на ее присутствие…
От вещей покойниц пахло смертью, забвением, и Марынка вздрогнула, почуяв этот могильный запах. Она закрыла рукавом сорочки лицо и, быстро попятившись назад, захлопнула дверь кладовой. Ее долго еще преследовал этот тяжелый запах, от которого поднималась к горлу противная тошнота. Нет, не надо смерти! От покойников и их вещей так нехорошо пахнет!..
В сукновалке глупые и жалкие деревянные молоты неуклюже били овечью шерсть. Они поднимались вверх с таким грозным видом, точно собирались размозжить всю землю, а опускались всего-навсего в кучу грязной шерсти и шлепались с мягким глухим стуком, смешно зарываясь в нее тупым носом. Опустившись вниз, они, вероятно, вследствие какого-нибудь недостатка в мельничном механизме, поднимались не сразу, а некоторое время так и лежали, наполовину спрятавшись в шерсти, точно сконфуженные своим бессилием и несоответствием своего грозного подъема и беспомощного падения…
Работник Миколка, мальчик лет семнадцати, сидел на пороге сукновалки в раскрытой на реку двери и мастерил от нечего делать дудку из зеленой ивовой коры, снятой целиком, трубочкой, с обрезка ветви. Марынка, стоя над ним, подождала, пока он вырезал на ней пять дырочек и всадил в один конец втулку с надрезом, образующим узкую щель.
– То что будет? – спросила Марынка, заинтересовавшись его работой.
– А сопилка! – важно отвечал Миколка. – Ось послухай!..
Он взял один конец дудки в рот и, быстро перебирая на дырочках пальцами, заиграл что-то длинное, тягучее, с бесконечными переливами и трелями, как играют где-нибудь далеко в поле подпаски, стосковавшиеся в одиночестве, в обществе овец и собак…
– А ну тебя! – сказала с досадой Марынка, отмахиваясь от него с таким же неприятным чувством, как и от преследовавшего ее смертного запаха вещей дедовых покойниц. – От такой музыки заплачешь!..
Она выбежала за дверь и пошла берегом, щурясь от солнца, слепившего глаза после мягких сумерек мельницы. А Миколка, сидя на пороге, равнодушно смотрел ей вслед и продолжал играть на своей сопилке, усердно надувая щеки, между которыми совершенно исчезал его похожий на пуговицу нос…
Марынка взобралась на мостик, перекинутый над плотиной, и долго смотрела на кипевшую, пенившуюся под мельничными колесами воду. От быстрого движения воды и мелькания белой пены у мерно сменявших одна другую лопастей колес – у Марынки закружилась голова, потемнело в глазах. Она почувствовала, как у нее похолодело, побледнев, лицо. «Смерть! – с ужасом подумала она. – Ой, Боже, как страшно!..»
Оправившись, она поспешила уйти с мостика, боясь уже смотреть на воду. После этого она каталась в дидовом челне, стоя в нем на коленях и ловко, как заправский рыбак, управляясь одним коротеньким веслом, которым она гребла то с одной, то с другой стороны лодки, быстро скользя по воде. Она уехала далеко от мельницы и на пустой, безлюдной реке ей стало скучно. Причалив к берегу, она принялась с Миколкой удить рыбу диду на ужин…
Потом она возилась на кухне с бабой Бамбиркой, помогая ей стряпать обед; посли обеда, сидя на пороге мельницы, слушала бесконечное балаканье дида с мужиками, сидевшими в холодке под вербами со своими волами прямо на земле…
Весь этот день у нее было такое чувство, словно она переменилась, стала какой-то другой, непохожей на прежнюю Марынку. Или это на мельнице дида было совсем не так, как прежде – и оттого ей было здесь так скучно и не по себе?..
К вечеру, получив свою муку, мужики уехали. Дид сидел у порога и молчал. Марынка, обняв руками колена, смотрела прямо перед собой неподвижными, невидящими главами. Лицо ее осунулось и потемнело…
Мельница продолжала работать, скрипя, гремя, повизгивая, вздрагивая всем своим старым корпусом от мощных ударов колес по воде. В надвигавшихся вечерних сумерках шум мельницы казался тише, глуше, словно она засыпала и работала в полудремоте, убаюкиваемая мерным ритмом движения воды, колес, шестерней, жерновов. А над ее крышей, раскинувшись большим мелколистным, мягко темневшим в вечернем небе шатром, тихо, важно шелестели старые вербы, давно уже привыкшие к этому вечному шуму и гаму, под который они сладко и спокойно спали, отвечая ему лишь сонно-дремотным лепетом своих бесчисленных узеньких листочков, ласкаемых легким речным ветром…
Река, насыщенная вечерней синевой, казалась глубокой-глубокой, и отражение мельницы в воде было странное, совсем непонятное. А дали реки и окаймлявших ее бесконечных лугов затягивались легкой, полупрозрачной дымкой, в которой то вдруг просияет и тотчас же погаснет крупная, светлая, как слеза, звезда, то замигает красно-желтым огоньком костер, зажженный где-то далеко в степи пастухами или чумаками, каким-нибудь бродягой или Божьим странником. И такой широкой свободой веяло от этих синих просторов и далей, так резко тянуло от реки и росистых лугов прохладой, насыщенной запахом речных водорослей, полевых цветов, молодых побегов вербняка, густо проросшего на прибрежных песках Ровчака и Сейма…
У Марынки в груди щемило от этого простора, тишины, прохлады. Она прижалась к деду и тихо сказала:
– Хорошо у вас, дидусю. Лучше, чем у Черного става…
– Та добре, дивчинко, что и говорить… – отвечал дед, глядя прямо перед собой своими выцветшими, неподвижными глазами, казалось, видевшими уже не Сейм и луга, а иные реки, иные дали, рисовавшиеся в его долгих, многолетних думах о небесном рае…
Дед умолк и долго, долго молчал. Марынка дернула его за рукав рубахи.
– Скучно, дидусю. Может, сказку скажете чи что?..
Дед закачал головой, точно проснулся.
– Сказку? – сказал он. – Какую тебе сказку?..
Он снова задумался, глядя в синие вечерние дали и, казалось, забыл о Марынке. Потом вдруг зашевелил своими белыми нависшими бровями и сказал, внезапно оживившись:
– Ну, слушай… Только то не сказка, а, говорят, было взаправду…
И он начал рассказывать, по-стариковски медленно и монотонно, шамкая беззубым ртом…