Текст книги "Черный став"
Автор книги: Владимир Ленский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)
XVI
Жидовка-выхрестка
С уходом Родиона лицо Марынки вдруг стало белым, как ее рубаха, даже красные губы ее побелели, точно сплыли с лица. Замечание Родиона о «весилле» – свадьбе привело ей на память вчерашнее сватовство Скрипицы, и перед ней вдруг, точно в тумане, встало темное подземелье Городища и рыжий Бурба с его злыми глазами и волчьими зубами и конотопская дорога, по которой она бежала босая, в одной рубашке, не помня себя от страха. Что это такое было?..
Она вся съежилась, глаза ее широко раскрылись, и она испуганно посмотрела на Наливайко. Он заметил происшедшую в ней перемену.
– Что ты, Марынка?
Его лицо снова потемнело. Такой бледной и растерянной Марынка была ночью, когда он поймал ее в роще у развалин. Он нахмурился, – опять полезло в голову, что она ночью, может быть, была у Бурбы в Городище…
Марынка смотрела на него точно невидящими глазами и молчала. Потом она отвернулась и уставилась на Черный став, наморщив лоб, сдвинув брови…
Солнце уже совсем спряталось за садом, и там, где оно только что стояло – горели ярким вечерним светом неведомо откуда взявшиеся легкие, прозрачные облака; точно они до сих пор прятались где-то и только ждали ухода солнца, чтобы тотчас же выйти и засветиться, заалеть его последним уходящим светом.
А Черный став становился все темнее и темнее, сливая отражения столетних деревьев кочубеевского сада в одну сплошную черную тьму. На берегу стояли и серебристые осины и светлолистые вербы – а там, в глубине воды – все было черно, и над этой мрачной, зловещей чернотой медленно поднимались клочья серого тумана, словно сама лихоманка, злая, косматая, высовывала из темной, застоявшейся воды длинные руки с костлявыми, сведенными судорогой пальцами и свою страшную голову с разметавшимися во все стороны седыми, безобразно взлохмаченными волосами…
И сама Марынка в надвигающихся сумерках, у этой черной, тускло блестевшей сквозь белесую муть тумана воды казалась какой-то нездешней, с ее белым, точно мертвым лицом и большими, глядевшими куда-то мимо всего глазами. Она тоже как будто вышла из Черного става, и от нее веяло такой же таинственностью, как от этой непроглядной, неведомо что скрывавшей в своей глубине черной воды.
«И правда – совсем как панна Мария», – подумал Наливайко, искоса глядя на нее. Ему даже стало жутко…
Марынка вздрогнула, как будто почувствовав на себе его взгляд, и зябко повела плечами.
– Холодно… – сказала она, указывая глазами на став…
Оттуда все ближе, клочьями, надвигался серый туман; казалось, чьи-то цепкие руки тянулись к Марынке, сжимая и разжимая когтистые пальцы…
– Иди в хату, Марынка! – крикнула ей Одарка из сеней. – Лихоманка идет!..
Марынка уже вся дрожала мелкой, лихорадочной дрожью. Она вся съежилась от сырости под своей тонкой, повлажневшей рубашкой.
– Уже пришла… – сказала она упавшим голосом, слабо пошевелив бледными губами…
Она посмотрела куда-то в сторону так, словно перед ней и вправду стояла сама Лихоманка. Там, из узкой улички, в самом деле кто-то вышел, сначала и разобрать нельзя было, что это было за существо. Что-то черное, лохматое, кошмарное подобие женщины, в невообразимых отребьях, из которых вылазили наружу покрытые коричневым загаром и грязью иссохшие груди, худые тонкие руки и ноги с костлявыми коленями и скрюченными пальцами. Под шапкой распатланных и сбившихся в войлок волос дико блестели большие сумасшедшие глаза, страдальчески кривились лиловые губы. Женщина издала какой-то звук, как будто что-то сказала, но отдельных слов нельзя был разобрать в этом коротком, нечленораздельном вое. Наливайко узнал ее: он встречал ее несколько раз в разных селениях и на дорогах.
– То Любка, жидовка-выхрестка! – сказал он Марынке, смотревшей на нее с суеверным страхом. – Чего ты пришла, Любка?..
Страшная женщина посмотрела на него, что-то промычала – и вдруг, подняв над головой руки, пронзительно закричала:
– Борах ату Адонай!.. Лыхо у хати, лыхо!..
Она изогнулась и придвинулась к Марынке, потрясая перед ее лицом кулаками, вся судорожно подергиваясь:
– В домовину, несчастна!.. Шма Израэль!.. О-о-о!..
Она сорвалась с места и побежала по дороге к Семибалке, оглядываясь дико, как у кошки, блестевшими глазами…
Марынка давно знала Любку и ее ужасную историю. Эта несчастная женщина была дочерью благочестивых евреев, ее отец был шойхед (резник) – лицо в некотором роде духовное у евреев. Имя ее раньше было – Лея. Родители собирались выдать ее замуж за сына таких же благочестивых евреев, но она влюбилась в христианина, волостного писаря, крестилась и повенчалась с ним, и этим навлекла на себя проклятие родителей, которые отреклись от нее, решив забыть, что у них была дочь.
Лея, после крещения Люба, не была счастлива со своим писарем и одной недели. И евреи батуринские, и христиане склонны были думать, что тут оказало свое влияние родительское проклятие, которое ни для кого, по их глубокому убеждению, даром не проходит. Как бы там ни было, но Любка с первых же дней своего замужества увидела, что писарь вовсе не такой человек, каким она себе его представляла. Женитьба писаря на еврейке вызвала в Батурине скандал, поставивший его в неприятное положение человека, на которого все указывают пальцами. Недалекому и грубому парню трудно было с этим помириться. Он не мог простить девушке того, в чем она меньше всего была виновата – что она родилась еврейкой. Попрекая ее этим, он скоро от слов перешел к побоям, к зверским расправам, которые с каждым днем становились все более дикими и жестокими. Любка долго терпела, покорно перенося истязания, которые считала справедливым возмездием за свой грех перед отчей верой и родительским домом. Но спустя полгода ее душа, вечно трепетавшая от страха, заболела, и ее рассудок помутился. Однажды ночью, глубокой осенью, избитая, истерзанная пьяным писарем, она убежала от него и, не зная, где найти пристанище, постучалась в дверь родительского дома. Ее родители, чтобы навсегда порвать с изменницей-дочерью и связанным с ней скандалом и позором, незадолго до этого выехали из Батурина – и она тщетно стучалась в пустой дом…
И вот – замученная, полупомешанная, отвергнутая еврееми и христианами, молодая женщина осталась на улице, предоставленная самой себе, как шелудивая бродячая собака. Ей даже милостыни не хотели подавать в Батурине, и она принуждена была бродить по соседним деревням, где ей бросали кусок хлеба только для того, чтобы она поскорей ушла.
Писарь спился и умер от белой горячки, и после этого Любка стала изредка приходить в Батурин. Она потеряла последние крохи своего несчастного, потрясенного горем и мучениями рассудка, но каждый раз, когда ей случалось бывать в Батурине, она шла к родному дому, движимая чисто животным чувством, какое тянет зверенышей к родному логовищу, и долго с плачем и воем стучалась в его заколоченные окна и двери…
Сумасшедшие в малороссийских деревнях считаются провидцами, в непонятных речах которых кроется какой-то таинственный смысл. Они – не такие, как все, они иначе думают, говорят, и то, что их здоровым людям трудно, а иногда и вовсе нельзя понять – ставит их в особое положение, точно они углубились в какие-то тайники жизни, недоступные другим, и знают то, чего не может знать не сумасшедший. Любка к тому же была еще особенной сумасшедшей – умудренной, кроме христианской, еще и еврейской верой с ее древними обрядами и непонятным даже для многих евреев языком. То, что она, в своем сумасшедшем бреду, часто произносила слова из древнееврейских молитв – делало ее страшной, как бы владеющей тайнами человеческих судеб; казалось, она обладала силой накликать на людей беды и несчастья Бог знает кем и когда созданными, жуткими словами, производившими впечатление колдовских заклинаний…
Ее дикие крики показались Марынке страшным пророчеством. Предсказание сумасшедшей Любки было совершенно ясно: Марынке угрожала скорая смерть. Дрожа от лихорадки, уже завладевшей ее слабым телом, она закрыла рукавом рубашки глаза и заплакала. Любка сказала: «в домовину» – а Любка даром таких слов не говорит, это уже хорошо все знают!..
Марынка опустилась на нижнюю ступеньку крыльца и, согнувшись, плача, уткнулась лицом в колени. Наливайко сел рядом с нею и угрюмо молчал. «По всему видно, – думал он, – что была в Городище!..»
Он вздохнул, покачал головой.
– Эх, Марынка! – сказал он, – и махнул рукой; потом огорченно прибавил:
– Иди лучше в хату, та ложись…
Марынка вдруг порывисто обернулась к нему и обвила его шею руками. Слезы ручьями бежали у нее по лицу. Она проговорила, плача:
– Страшно помирать… Ой, как страшно!..
Наливайко хмуро пожал плечами.
– Та что!.. – буркнул он. – Любка ж сумасшедшая, брешет себе, что в голову влезет…
Он посмотрел искоса на ее руку, лежавшую у него на плече. Такие белые, нежные руки бывают только у барынь и молодых панночек, которые не делают никакой тяжелой и черной работы. Марынке пристало бы быть барыней с такими руками…
– Что это у тебя, Марынка? – сказал он, сняв ее руку с своего плеча и поворачивая ее вверх ладонью. – Чем-то ты зашибла?..
Марынка подняла голову, посмотрела на свою руку – и в ее глазах блеснул невыразимый ужас. С глухим вскриком она отдернула назад руку и быстро спрятала ее за спину. Так и есть – как раз три пятна у самой кисти: два рядом – от указательного и среднего пальцев и против них – одно побольше, от большого пальца, врезавшегося в кожу ногтем и оставившего на краю узкую полукруглую ссадину. Значит, она в самом деле была в Городище, и это у нее на руке остался синяк от пальцев Бурбы?..
Наливайко понял, отчего она так испугалась.
– Ты была у Бурбы? – спросил он глухо, глядя себе в ноги.
Марынка не глядела на него и молчала, сжимая пальцами руку в том месте, где был синяк. Наливайко настойчиво требовал ответа:
– То от Бурбы? Так, Марынка?..
Он тронул ее за плечо. Марынка судорожным движением сбросила его руку и порывисто встала.
– Чего пристал? – сказала она с сердцем, выпрямившись и откинув назад голову. – Может, и от Бурбы! Так что?..
Наливайко увидел прежнюю – недоступную, надменную Марынку, только в ней теперь было что-то скорей похожее на отчаянье, чем на гордость. Ее глаза гневно блестели, а губы дергались и кривились, точно она собиралась заплакать. Он тоже поднялся.
– А то! – сказал он мрачно. – Теперь ты порчена…
– А? – сказала Марынка, смертельно бледнея. – Ну так и не надо!.. – она вдруг вся задрожала, затопала ногами, исступленно закричала:
– Убирайся! Убирайся отсюда!.. И не приходи больше! Никогда! Ни… ни… – громкие рыдания вырвались у нее из груди:
– Ой, мамо! Мамо!..
Она с плачем взбежала по ступеням крыльца и скрылась в хате, с треском захлопнув за собой дверь…
XVII
Переезд
Ни Одарка, ни псаломщик не могли добиться толку от Марынки. Она только плакала и упрямо повторяла:
– То моя пришла за мною… Везите меня отсюда, тату!..
Старый Суховей недоуменно почесывал в своей длинной седой бороде.
– Бог с тобой, дочка, разве ж так можно?.. Жинко, где мои окуляры?..
Одарка подала ему его железные, связанные веревочкой очки, без которых он не мог разговаривать; он напялил их на нос и снова стал увещевать Марынку:
– То ж твоя родная хата, дочка, как же ее покинуть? Выйдешь замуж – ну тогда с Богом. А то грех и думать…
– Не пойду я замуж! Не хочу!.. – закричала Марынка, заливаясь словами. – Он душегуб, разбойник!.. Не пойду-у-у!..
Она вся забилась на скамейке с искаженным от страха лицом…
– Тю, скаженна! – удивилась Одарка. – Та про кого это ты сгадала?..
Марынка не слушала ее и кричала:
– Ой, боюсь!.. Ой, везите меня швыдче, тату!..
– Куда ж тебя везти, дочка? – развел руками псаломщик. – Разве в Конотоп, к тетке Паране, чи в Мартыновку, к куме Довбне?..
– От еще выдумал! – обозлилась на него Одарка. – В Конотоп! Может, еще в Киев надумаешь?.. Добре буде и на млыну у дида Тараса?..
– И то… – согласился Суховей. – Хочешь, дочко, до дида Тараса?..
Марынка уже затихла и только беззвучно лила слезы.
– Куда хотите, тату… Только зараз… Я… не можу…
– Зараз так зараз… От еще горе!..
Псаломщик, кряхтя, пошел во двор запрягать свою сивую кобылу в фуру. Марынка, не переставая тихо плакать, собрала в узелок кое-какие вещи – две-три рубашки, плахту, передник, завернулась в материнскую шаль и вышла к отцу во двор.
Там уже все было готово к отъезду и псаломщик сидел на возу. Марынка молча забралась на фуру, прикорнула в углу на сене – и лошадь тронулась. Одарка провожала их, стоя в дверях хаты.
– Прощайте, мамо! – сказала Марынка плача, точно навсегда прощалась с матерью и родным домом.
– Та чего! – сердито отозвалась старуха. – Дуришь, не зна что!..
Длинная, неуклюжая, скрипучая фура выкатилась за ворота и, обогнув став, мягко затарахтела по пыльной дороге…
В узких улицах Батурина уже все спали, хаты стояли темные, насупленные под соломенными крышами, похожими на лохматые шапки. Только на широкой главной улице, где была скучена в одной части ее вся батуринская торговля, горел огонь в лавке еврейки Стеси, и в шинке Стокоза шумело несколько человек, которых, несмотря на поздний час ночи, шинкарь никак не мог выпроводить за дверь.
Шинок Стокоза привлек внимание Суховея: хорошо было бы на дорогу пропустить шкалик-другой горилки! Поддавшись искушению, он причмокнул губами и дернул было вожжей, сворачивая лошадь к шинку, – но тотчас же, совестясь дочки, снова выправил кобылу на дорогу. Марынка сидела в углу фуры неподвижно и, казалось, спала под материнской шалью, закрывавшей ее всю, с головой и ногами; старик искоса посмотрел на нее – и решительно повернул лошадь к Стокозу.
Девушка вдруг спросила:
– Куда вы, тату?..
– Та тут… – смущенно пробормотал псаломщик. – Нужно слово сказать…
Подкатив к шинку, он молча слез с фуры и исчез за пронзительно завизжавшей на блоке с привязанным к веревке кирпичом дверью…
В шинке сидели, допивая штоф водки, колбасник Синенос, Скрипица, чернобакалейщик Кривохацкий и фельдшер Гуща. Они громко и дружно приветствовали Суховея:
– Го-го-го! Здорово! Садись с нами! Стокоз еще даст горилки, матери его бис!..
Синенос, уже совсем пьяный, с расцветшим всеми цветами радуги носом, налил Суховею водки, а сам затянул:
Ой выпьем, куме,
Добре горилку —
От понидилку
До понидилку…
– Не так… – сказал, икая, фельдшер Гущ – толстый, жирный, с круглым свинообразным лицом, с которого уныло свешивались вниз, на вышитую сорочку, длинные запорожские усы, омоченные горилкой. – От так:
Ой выпьемо, куме, тут,
Бо на тим свити не дадут.
А хочь дадут, хочь не дадут —
Выпьем краще, куме, тут!..
Скрипица уже не ворочал языком и потому ничего не мог сказать, только промычал что-то, стащил со своей лысой головы изодранную баранью шапку, нагнулся и со всей силы хлопнул ею о земляной под.
Это, однако, не произвело никакого впечатления. Он поднял свою шапку, нахлобучил ее до самого носа и в раздумье поклевал над столом; потом вытащил из-под свитки скрипку, попиликал на ней немного – и грустно сунул ее под мышку: ничего не выходило…
Суховей подсел к столу, выпил стаканчик и другой. Синенос одобрительно хлопнул его по плечу.
– Добре, Суховию! От что добре, то добре!.. Только за бабами своими доглядай, а то и не заметишь, как жинка або дочка ведьмой перевернется…
– А то и самой чертякой! – добавил Кривохацкий, сам похожий на «чертяку» со своей черной бородой, которая росла у него почти до глаз, и перебитым на середине носом.
– То ж я и говорю! – продолжал колбасник, довольный, что попал на свою любимую тему. – С бабами надо очи та очи! Твою Марынку я уже видал, как она…
Он вдруг остановился и так и остался с раскрытым ртом: дверь на блоке взвизгнула и в шинок просунулась голова Марынки.
– Та идите уже, тату! – сказала она плачущим, капризным голосом. – Годи вам тут балакать!..
Ее неожиданное появление и как раз в тот момент, когда Синенос произнес ее имя – вызвало среди собеседников переполох; они все невольно поддались назад и смотрели на нее с таким страхом, как будто перед ними стояла сама нечистая сила. Только Скрипица угрюмо отвернулся, как отворачивается кошка, когда ее тыкают мордой в стянутый ею кусок мяса..
– То моя Марынка! – объяснил псаломщик. – До порскалова млыну со мной едет…
На это никто ничего не сказал. Заметно было, что о Марынке знали что-то дурное. Суховей досадливо почесал в бороде: что-нибудь уже набрехали люди, иди теперь разбирайся!..
Ему лень было расспрашивать, – и так обойдется; потолкуют да и перестанут. Он допил свой стакан, вытер рукавом свитки усы и бороду и смущенно сказал:
– Ну, так и то… Спасибо за угощение!..
И он вышел, пошатываясь, на улицу…
Над Батурином уже поднималась луна, и через улицу легли широкие темные тени от домов и деревьев; ярко белелись на одной стороне улицы освещенные луной стены домов, мазанные мелом. На Сейме заквакали с восходом луны лягушки…
Марынки в фуре не было слышно; она притаилась под своей шалью в углу гарбы. Она заметила, как все в шинке ее испугались, – значит, в Батурине уже говорили о ней. Но что люди могли говорить?..
Она мучительно думала, стараясь вспомнить, что с ней было прошлой ночью, и не могла разобраться – что там было на самом деле и что ей снилось. Если она была у Бурбы – то должна была бы помнить, как попала туда; если это было только сном – то откуда у нее этот страшный синяк от чьих-то сильных, злых пальцев?..
У нее голова шла кругом, сердце холодело от страха. В том, что с ней случилось – ничего нельзя было понять. Самое страшное в человеческой жизни – это то, чего никак нельзя объяснить, что невозможно подвести ни под какое обыкновенное явление. Марынка совсем растерялась; ей становилось страшно самой себя: ведь она может Бог знает что еще сделать, сама не зная об этом!..
– Чи ты тут, дочка? – окликнул ее Суховей, влезая на передок.
Старик заглянул в фуру. Марынка сидела в том же углу, свернувшись в клубок, и смотрела на него большими неподвижными глазами, дрожа под шалью всем телом…
Псаломщику было не по себе: не надо было заезжать в шинок Стокоза!.. Он смущенно крякнул и сказал самому себе:
– Брешут люди спьяну, Бог с ними совсем…
Застоявшаяся кобыла быстро побежала вниз под гору, к Сейму, и фура затарахтела и завизжала немазаными колесами на весь Батурин. Мелькнули последние хаты с садами и старыми, широкими вербами – и сивая кобыла выкатила гарбу на деревянный мост, перекинутый через приток Сейма – Ровчак. Какой-то высокий человек посторонился на мосту и, остановившись, пропустил лошадь мимо себя. Марынка, взглянув на него, вдруг вскрикнула, метнулась к отцу и вцепилась руками в его свитку. Позади гарбы, несмотря на ее визг и грохот, ясно послышался низкий, гудящий смех, похожий на блеянье старого барана.
– Тату, тату! – вне себя от ужаса пробормотала Маринка – и без чувств повалилась на дно фуры…
Псаломщик придержал лошадь.
– От беда с дивчиной! – недоуменно сказал он. – Та чего ты, дочка, злякалась?..
Марынка лежала неподвижно и, казалось, вовсе не дышала. Суховей потрогал ее голову и плечи – беспомощно развел руками. Довезти бы ее скорей до мельницы – может, у деда найдется какое-нибудь снадобье…
Он огорченно хлестнул лошадь, оставив девушку лежать на дне фуры…
У Сейма пришлось долго ждать парома. Старик кричал с берега:
– Гей-гей! Давыдко!.. Давай паро-о-ому!..
А Марынка лежала в гарбе и не шевелилась, как мертвая, с белым лицом и закрытыми глазами. Псаломщик пробовал ее окликать:
– Дочко, чуешь?… А не дай Боже!..
Девушка не подавала никаких признаков жизни…
Суховей снова принимался звать еврея Давидку, арендовавшего паром, оглашая в сумраке ночи тихую реку и пустые спящие берега:
– Гоп-гоп!.. Паро-о-ому!
Наконец с того берега послышался отклик:
– Вже-е-е! Даю-у-у!..
От противоположного берега отделилась и тихо поплыла большая темная масса, похожая издали на гигантского жука. Суховей взобрался на передок гарбы и молча ждал. Ждала и его кобыла, широко расставив ноги, осторожно перебирая ушами и разумно глядя на приближавшийся, уже давно знакомый ей паром, на котором она часто переезжала Сейм, переправляя на фуре с полей золотые снопы жита и обратно – уже вымолоченное зерно в мешках – на мельницу деда Порскала…
– То вы, пан Суховей? – послышался тонкий, скрипучий голос с подходившего к берегу парома. – В такой поздний час?.. Я уже помолился нашему еврейскому Богу и до сна собирался. У вас что случилось?..
– Дочка заболела…
– Куда ж вы ее везете?
– До дедова млына…
– Как же можно! Надо до доктора везти, в Конотоп, або хоть в Красное…
– Та что!.. – лениво отозвался старик. – У ней от ставка лихоманка, так на млыну, может, и так разойдется…
Паром причалил, и кобыла сама, без понукания, тронулась и взошла на него, втащив за собой фуру. Худой, тщедушный еврей в большом старом котелке, надвинутом на уши так, что они согнулись и торчали в обе стороны, заглянул в фуру и соболезнующе покачал головой.
– Ай-я-яй! – сказал он, делая огорченное лицо. – Такая гарная дивчина – и совсем-таки больная!.. Вы бы, пан Суховий, хоть Гущу позвали. Он себе что-то маракует…
– Обойдется и без Гущи…
– Ну, дай Боже…
Давидка ухватился за канат и потянул его со всей силой своего тщедушного тела. Паром медленно отчалил и поплыл…
– А что я вам скажу, – заговорил снова Давидка, оставив канат. – Только-только я перевез пана Бурбу, что Чертово Городище купил. Ай, какой богатый мужик! Гроши в кишени так и бренчат…
– Та богатый… – нехотя, равнодушно отозвался Суховей, разморенный выпитой у Стокоза водкой. – Только люди говорят…
– Не верьте, пан Суховей! – быстро перебил его Давидка. – То все сказки…
– Я и то думал, что брешут…
– Люди – как собаки: кто молчит – на того и гавчут…
– Эге ж…
Давидка снова потянул канат и заговорил, кивнув на неподвижно и безмолвно лежавшую в фуре Марынку, понизив голос:
– А что я вам еще скажу, пан Суховей! Пан Бурба меня все выспрашивал о вашей дивчине – чи не знаю я, какая она, может, гуляет с кем у Сейма, чи еще где. Так я ему сказал, что Боже сохрани! Такую честную дивчину поискать, так не найти…
Суховей молча кивнул головой и ждал, что дальше будет. А Давилка продолжал, заискивающе заглядывая ему в лицо:
– Вот бы вам, говорю, пан Бурба, добрая жинка была б! Лучше и не надо… А пан Бурба устремил на меня свои очи, та и бурчит: «Не отдаст ее за меня псаломщик!..» – Чего ж, говорю, не отдать? Вы, пан Бурба, жених – хоть куда! Наперед можно сказать, что пан Суховей не поднесет вашим сватам гарбуза… «Ну, побачим!» – сказал пан Бурба, – и дал мне за перевоз аж целый злот!..
Давидка тихо засмеялся, обнажив длинные желтые зубы, и прибавил, потирая руки:
– Так что, пан Суховей, теперь сватов ожидайте!..
«Вот оно что! – подумал псаломщик. Марынка уже Бурбу подцепила, а я ничего и не знал! Скажи на милость!..»
Он, однако, ничего не сказал Давидке и, съезжая с приставшего к берегу парома, молча сунул ему в руку семишницу. Давидка низко поклонился, пряча деньги куда-то в заднюю полу своего длинного, до пят, сюртука.
– Будьте здоровеньки, пан Суховей! Дай Боже вам и вашему семейству счастья та здоровья!..
Телега снова покатила – теперь уже берегом Сейма, и скоро послышался шум падающей с плотины воды и свежий шелест старых верб, осенявших мельницу своими длинными пушистыми ветвями со всех сторон…
Псаломщик долго стучал в окно мельницы, пока, наконец, открылась тяжелая дверь и из нее вышел мельник – сгорбленный старик с позеленевшей уже бородой, совершенно лысый, одетый в белые холщовые рубаху и штаны. Это был дед Марынки, отец Одарки – Тарас Порскала. С его помощью Суховей перенес все еще бесчувственную девушку в комнату деда, отгороженную в самой мельнице досчатой стеной, где вкусно пахло, как и во всей мельнице, свежей ржаной мукой…
Марынка как будто только и ждала, чтобы ее положили на постель любимого деда – и тотчас же пришла в себя.
Увидев склонившегося к ней старика, она потянулась к нему и обняла его.
– Дидусю, милый… – сказала она, припав к нему – и расплакалась…
Дед тихо гладил ее по голове и молчал, давая ей выплакаться…
Марынка плакала недолго. Затихнув, она устало опустила голову на подушку и незаметно заснула…
Суховей, «побалакав» немного с дедом, поехал домой. А старый дед долго еще не ложился и, как домовой, блуждал с тоненькой восковой свечкой по мельнице, что-то осматривал и поправлял. Потом он молился в своей комнатке перед черным ликом неведомого святого и усердно клал земные поклоны. Марынка открыла глаза, посмотрела на молящегося деда и улыбнулась, почувствовав себя маленькой-маленькой девочкой, за которую молился дед Тарас. Она снова закрыла глава и так с улыбкой и заснула…
Только ко вторым петухам дед угомонился, улегшись на лавке под образами…