355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Ленский » Черный став » Текст книги (страница 10)
Черный став
  • Текст добавлен: 15 мая 2017, 12:30

Текст книги "Черный став"


Автор книги: Владимир Ленский


Жанры:

   

Мистика

,
   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)

XXV
Тревожная ночь

В кочубеевском доме было тихо, темно. Ганка давно уже спала крепким молодым сном, свернувшись клубком на своей постели; а старухе Христине не спалось, – ее мучили разные страхи. С той страшной ночи в Гирявке, когда чуть ли не на ее главах убили человека, ей по ночам мерещились всякие ужасы, и она засыпала только на рассвете. Она лежала с открытыми глазами, прислушиваясь к тишине дома и сада, вздрагивая при малейшем шелесте листьев за окном, треске подломившейся сухой ветви, шорохе растущей в молчании ночи травы…

Около полуночи за садом, на дороге, послышались какие-то голоса, словно двое или трое мужчин громко о чем-то спорили. Старуха поднялась, села и стала слушать…

Скоро, однако, голоса умолкли. Христина долго прислушивалась, крестясь и беззвучно шевеля губами, уставившись на светлевшее лунной ночью окно. Ей вдруг послышались странные звуки – не то человек засмеялся, не то баран заблеял, – и она вся затряслась в невыразимом ужасе…

Кто-то открыл калитку, вошел в сад; тяжелые шаги заскрипели на дорожке, обогнули дом – и затихли. Вслед за этим раздался тихий, осторожный лязг железа и скрип открываемой двери погреба. Потом опять заскрипели шаги, уже удаляясь от дома…

– Ганка!.. Ганочка!.. – испуганно окликнула старуха дочь.

Девушка проснулась и открыла глаза. Она удивилась, увидев мать сидящей на постели.

– Чего вы, мамо?..

– Тссс… – сказала старуха, подняв к ней дрожащую руку.

В саду снова послышались шаги; опять кто-то, тяжело ступая, шел к дому. Старуха сидела, не шевелясь, глядя на дочь полными страха глазами…

Ганка быстро спустила на пол босые ноги; мать замахала на нее руками.

– Не ходи, Ганночку… – торопливо зашептала она, вся трепеща. – То ж он, тот самый…

– Кто, мамо?

– Тссс…

Шагов уже не было слышно: они затихли в погребе.

Где-то внизу, под полом, раздался гул, точно там бросили что-то тяжелое, потом послышался протяжный стон и опять это отвратительное баранье блеянье.

– Слышишь? – спросила шепотом старуха, закрывая глаза, почти лишаясь чувств от страха. – Как в Гирявке…

Ганка слабо пошевелила побелевшими губами, но не издала ни звука. Ее лицо стало совершенно белым…

Тяжелые шаги в саду уже удалялись от дома по направлению к воротам. Глухо стукнула калитка – и все стихло. Но мать и дочь долго еще сидели на постелях, скованные страхом…

В селе пели первые петухи.

Эти странные птицы и теперь, как в древние времена, таинственно чуя приближение ночи, вдруг просыпались и кричали – ровно в двенадцать часов, точно предупреждая о недремлющих ночных темных силах, враждебных человеку. Просыпается неведомо отчего петух, хлопает крыльями и посылает в тьму ночи охрипшим от сна голосом свой протяжный, таинственный, Бог знает чем вызванный и что означающий крик. Где-то далеко-далеко ему отвечает другой, точно заслышав весть опасности. На крик второго откликается третий, потом четвертый, пятый – и вот по всему селу, во всех дворах, уже многоголосым и разноголосым хором поют петухи, эти странные птицы, так таинственно чующие полночь, зловещий час, отмеченный в сказках и суеверных сказаниях о ночных кознях нечистой силы. Они поют минуты две-три, оглашая сонную, ночную деревенскую тишь бодрыми, звонкими, предостерегающими голосами и потом, точно совершив важное дело, затихают и засыпают, чтобы ровно через два часа снова проснуться и кричать. Умолкают они не все сразу, а постепенно, убавляя число голосов в том же порядке, как и начинали свое пение и, наконец, раздается последний, хриплый, рвущийся крик старого петуха, которому уже никто не отвечает, точно он дал знак к молчанию. Иногда, спустя несколько минут, вдруг неожиданно зазвенит где-нибудь тонкий, одинокий голос совсем молодого, еще неопытного петушка, – но он тотчас же сконфуженно умолкает, обескураженный глубоким молчанием уже заснувших товарищей…

В деревне люди так привыкают к ночному пению петухов, что вовсе и не слышат его и не просыпаются от него. А старухе Марусевич и Ганке пришлось в эту ночь прослушать их все три раза. После вторых петухов мать и дочь уже лежали в своих постелях, успокоившись, но все еще напряженно прислушивались, – не зазвучат ли опять в саду шаги и этот ужасный смех, так напугавший их, походивший на тот, какой они слышали на хуторе Коваля в ту ночь, когда он был зарезан.

Прошел час – ничего больше не было слышно. Ганка заснула, свернувшись в клубок, разметав по подушке свои черные волосы. Старуха тоже стала задремывать…

Рассвет, тихо забрезживший в окне, застал их снова сидящими в постелях: третьи петухи только что замолкли, и в наступившей тишине ясно слышались стоны, несшиеся с небольшими промежутками из-под пола. Казалось, кто-то там умирал, мучаясь в последних предсмертных судорогах…

Стоны эти, впрочем, скоро прекратились и несколько минут было тихо. Потом послышались глухие шаги – и внезапно раздался громкий стук: кто-то колотил кулаками в дверь погреба.

– Ой, Боже!.. – вскрикнула Ганка, вся вздрогнув…

Похоже было на то, что человек умер и уже мертвецом встал и забился о дверь…

В саду уже возился на огуречных грядках дядька Панас. Он услыхал стук и подошел к двери погреба.

– А кто там стучится? – раздался его хриплый, пропойный бас. – Чего надо?..

Слышно было, как загремел наружный железный засов, потом опять послышался голос Панаса, удивленно протянувшего:

– Тю-у! То ты, Корнию?..

– Эге ж, я! – отвечал кто-то громко и сердито…

Эти голоса звучали так обыкновенно, буднично, что все страхи девушки и старухи сразу рассеялись. Ганка спрыгнула с постели в одной рубашке и побежала к окну. Она увидела, как из-за угла дома вышел Наливайко, без шляпы, с висевшей на одном плече свиткой. Панас ему что-то говорил, но тот отвернулся и нетерпеливо отмахнулся от него рукой. Глаза Наливайко вдруг уставились на окно, в которое смотрела Ганка…

Они с минуту глядели друг на друга. Лицо Наливайко, сначала хмурое, сердитое, точно посветлело, брови удивленно поднялись и легкая, кривая усмешка задергала его усы. Он смотрел на Ганку не мигая, большими глазами, точно Бог знает что увидел в ней. Ганка невольно оглядела себя – и тут только увидела, что у нее рубашка «разхристана» и видны обе ее смуглые, круглые груди. Она покраснела до слез и даже тихонько вскрикнула от стыда. Запахнув на груди рубашку, она отодвинулась в сторону от окна. Теперь ей видна была только спина Наливайко, который медленно шел к калитке, слегка прихрамывая на одну ногу…

XXVI
Скрипица и Марынка

Целый день отлеживался Наливайко после неудачной драки с Бурбой. Лежал он не столько оттого, что у него все тило было избито здоровыми кулаками и сапогами Бурбы, сколько от бессильной ярости, от которой у него даже сосало под сердцем. Досаднее всего было то, что Бурба бросил его в подвал кочубеевского дома как барана – со связанными руками и ногами и заткнутым концом свитки ртом; ему долго пришлось там барахтаться и кататься по земле, пока он освободился от своих пут. Это, конечно, Бурбе даром не пройдет, но пока самолюбие Наливайко сильно страдало. Что подумает о нем Ганка? Что скажет Марынка?..

При мысли о Марынке у него потемнело в глазах: гордая девушка теперь не захочет даже и разговаривать с ним!..

Он целый день так и не вставал с лавки. Только поздно вечером вышел из хаты, купил себе в лавке Стеси новый брилль и пошел искать Бурбу. Нужно было немедленно смыть с себя позор прошлой ночи, пока еще весть о нем не распространилась по всему Батурину…

Но ему не удалось встретить Бурбу, хотя он прошел по конотопской дороге почти до самого Мазепова Городища. Он увидел только Скрипицу, который плелся, пошатываясь, к Батурину.

– Чи не видал Бурбу, дядько? – крикнул ему Наливай-ко.

Скрипица, не останавливаясь, на ходу махнул смычком в сторону Городища и пошел дальше, переваливаясь на путавшихся ногах с одного края дороги на другой…

Наливайко раздумывал: в Городище Бурба, при помощи своего работника, мог легко одолеть его, – не поискать ли лучше с ним встречи в другом месте?..

И он к Бурбе не пошел, а свернул к кочубеевскому саду. Если Ганка еще не спит – он расскажет ей, как было дело. Слишком много он выпил вчера с Пацей водки, а то Бурбе пришлось бы ползти к его Чертову Городищу с переломанными руками и ногами!..

В кочубеевском доме, однако, уже было темно. Наливайко перелез через тын, тихонько добрался до крыльца и присел на ступени. Он устал, на душе у него было скверно…

Ночь прошла уже росой по деревьям и травам, и они тихо блестели в лунном свете свежими каплями и дышали прохладой. Там, за плетеным ивовым тыном сада, на конотопской дороге и в полях – стоял светлый, весь серебристый от луны, прозрачный сумрак, в котором видны были каждая колея и кочка на дороге, каждый кустик репейника и куриной слепоты в поле; а в саду, среди старых верб, вязов и лип, было так темно, что даже прорывавшиеся сквозь их листву тонкие лучи лунного сияния, серебрившие то отдельный лист, то былинку на земле – ничего не могли сделать, и тьма оставалась глухой и непроницаемой, как стена.

В тихом шорохе, шепоте, неясном движении тут чувствовалась какая-то ночная жизнь, невнятная, непонятная; казалось, неподвижные днем, травы и деревья теперь тихо перемещались, меняясь местами, вытягивались вверх, росли скрытно от человеческого взора…

Аллея, начинавшаяся у крыльца дома, сразу уходила в тьму и там пропадала, точно скрывалась в черную пропасть.

Наливайко раздумывал: сколько лет уже растут эти деревья, стоит этот дом? Должно быть, немало десятков, а, может, и сотен лет! При Кочубее эти деревья не были еще так развесисты и густы и в лунную ночь здесь, наверно, было все видно. И тут, как и во дворце графа Разумовского, тоже бывали разные знатные паны и панны…

Когда-то, говорят, Мария Кочубей жила в этом доме, сбегала по этим ступеням и уходила в эту аллею в глубь сада, к своему любимому дубу, который и теперь еще стоял там – старый, огромный, с высохшими, крючковатыми, толстыми ветвями, так и слывущий под именем «дуба Марии». Наливайко ясно представилась в аллее тонкая девичья фигура, торопливо бегущая по саду проворными ножками, испуганно озиравшаяся по сторонам большими глазами; ему даже казалось, что он в самом деле видит там девушку, и он напряженно, с волнением вглядывался в сумрак сада, следя за ее быстрым бегом. Она пропала где-то в отдалении, но он тотчас же увидел ее совсем близко, – она выглядывала из-за толстого дерева в двух шагах от крыльца.

Несмотря на темноту, он хорошо видел ее бледное лицо со страдальчески поднятыми бровями над широко раскрытыми, безумными, ярко горевшими глазами, с искривленным больной улыбкой ртом. Она была похожа на ту девушку, которую он видел во сне у развалин, но в ней было еще что-то другое, напоминавшее скорей всего сумасшедшую Любку-выхрестку.

– Может, то Марынка? – пробормотал про себя Нали-вайко, удивленно разглядывая ее.

Девушка, как будто услышав его, покачала головой.

– Нет, я не Марынка… – тихо сказала она. – Ты меня не знаешь. Я – панна Мария…

– Пускай так! – сказал Наливайко, пожимая плечами. – Только чудно что-то, чтобы покойница ходила по леваде, та еще и говорила…

Панна Мария грустно засмеялась.

– Меня бросил Мазепа и батько проклял. Как же мне лежать спокойно на дне става и не ходить по свету?..

– Мазепа – анафема! – сказал Наливайко. – Про то и попы в церкви читают… А я теперь вижу, что ты и вправду не Марынка…

Девушка закрыла лицо руками и заплакала…

Позади Наливайко заскрипела дверь – и панна Мария вдруг пропала…

Он поднял отяжелевшую от дремоты голову – но сон все еще как будто продолжался: теплые девичьи руки вдруг обвили сзади его шею.

– Ты уж тут? – удивился Наливайко. – Какая ж ты проворная!..

– То я, Ганка! – зазвенел у него над ухом горячий шепот. – Мать заснула, а я… не можу… Хорошо, что ты пришел…

– Так то ты! – разочарованно сказал Наливайко. – А я думал..

– Что? Что ты думал?..

Ганка выпрямилась и подобрала руки под шаль, висевшую на ее плечах.

– Знаю, о ком ты думал! – сердито, с обидой, сказала она. – Не туда попал! Иди до Черного става!..

Наливайко поднялся. Ганка стояла перед ним полуодетая, босая, с жалко искривленными губами, с тяжело дышащей под шалью грудью.

– Верно, что не туда… – сказал он, хмуро поглядев на нее из-под брилля, и вдруг криво усмехнулся. – А я тебя видел утром…

Ганка сделала быстрое движение руками, точно хотела закрыть ими от стыда лицо – и от этого движения с ее плеч упада шаль, и ее грудь обнажилась. Она совсем потерялась и опустила руки, коротко, прерывисто дыша…

Наливайко все с той же кривой усмешкой посмотрел на ее грудь и нерешительно протянул к ней руку. Девушка вдруг спохватилась, торопливо запахнула на груди сорочку, накрыв обе груди сложенными накрест руками. Он взял ее, однако, за плечи и потянул к себе…

– Оставь… Не надо… – испуганно зашептала Ганка, слабо сопротивляясь, жарко дыша ему в лицо полураскрытым, с опустившимися углами губ ртом.

Наливайко сильно стиснул ее в руках, – она тихо застонала и закинула назад голову, закатив глаза, точно теряя сознание. Но он тотчас же оттолкнул ее от себя. – Не надо – так и не надо! – сказал он с сердцем – и быстро сошел с крыльца…

От его резкого движения Ганка невольно качнулась вперед и, не удержавшись, сбежала за ним со ступеней. Он даже не оглянулся, шагая прямо через грядки к калитке…

Ганка вернулась на крыльцо, опустилась на ступени и жалобно заплакала, тихонько приговаривая:

– Ой, мамо… Ой, мамо моя!..

А Наливайко пошел к Черному ставу…

От суховеевой хаты на дороге лежала темная широкая тень; под навесом было совсем темно, и там опять никого не было. Он тихонько позвал:

– Марынка…

Никто не откликнулся; в хате не слышно было ни движения, ни шороха. Наливайко поднялся на крыльцо и постучал в стекло окна; но и на стук никто не отозвался. Только дворовый пес Енотка, услышав стук, вскочил на плетень и, держась за него передними лапами, залаял охрипшим, простуженным голосом, да гуси испуганно, тревожно загоготали во дворе.

Тут только Наливайко заметил висевший на дверях замок. Он дернул его – замок открылся. В Батурине не боятся воров, потому что их вовсе там не бывает, и вешают на дверь замок только для того, чтобы показать, что хозяев нет дома. Наливайко снял замок, открыв дверь, и вошел в сени.

В окно марынкиной комнаты смотрела луна. Несмятая постель девушки была покрыта белым тканевым одеялом; чистые, прохладные наволоки на взбитых подушках пахли мылом, речной водой, солнечным воздухом, на котором они сушились. Марынка здесь, видимо, не спала одну-две ночи, – от подушек даже не пахло ее волосами. Значит, правда, что она уехала к деду на «млын»…

Наливайко снова повесил замок на дверь и пошел через весь Батурина к Сейму, на мельницу Тараса Порскалы. Если ему не удастся повидать Марынку теперь же, ночью, – ему придется подождать там до утра…

В селе лаяли собаки, стрекотали кузнечики, – а на Сейме его обняло ясной, прозрачной речной тишиной, в которой изредка лишь слышались всплески проснувшейся рыбы да тонко и прозрачно какие-то далекие звуки реяли в лунном воздухе над тихо катившимся Сеймом.

Наливайко сначала и не обратил внимания на эти звуки; только когда они, точно приближаясь, зазвенели громче и яснее – он остановился и прислушался. И тогда он вдруг увидел, что с той стороны Ровчака какой-то человек вошел на мост; он шел и играл на скрипке, и его-то музыка и звенела так нежно в ночном воздухе над Сеймом. Что это за чудак бродит тут один и играет среди ночи?..

Наливайко ступил на мост и пошел ему навстречу. На середине моста он невольно посторонился, чтобы дать тому дорогу. Теперь он уже узнал, что это был Скрипица. Пьяный Скрипица шел ночью через мост и играл на скрипке, – в этом не было ничего необыкновенного: мало ли какие фантазии могут прийти в голову пьяному человеку!..

Он прошел мимо чумака нетвердыми, шатающимися шагами, склонив голову набок, к самой скрипке, и пилил струны смычком с закрытыми глазами. Можно было подумать, что он сильно пьян, – но Наливайко никогда не приходилось слышать, чтобы Скрипица играл так чисто и нежно; под его смычком струны так пели, словно это и не была вовсе его полуразбитая сосновая скрипка, которая прежде так отчаянно рипела и визжала. Наливайко даже стало жутко: он ведь знал, что этот старый пьяница так играть не мог. Тут дело было нечисто…

Самое странное, однако, было еще впереди. Проводив глазами Скрипицу, Наливайко обернулся в другую сторону, услышав позади себя легкие шаги. И тут он увидел Марынку, полуголую, в одной рубашке, босую, с рассыпанными по плечам волосами. Она шла по мосту с протянутыми вперед руками, с поднятым к луне лицом; ее глаза были закрыты, губы искривлены тоской и страхом, ресницы и щеки смочены слезами. Видно было, что она ничего не слыхала, не понимала; она спала и во сне плакала. Какая-то неведомая сила подняла ее с постели и повела спящую, полуголую – и она не могла остановиться, не могла проснуться…

– Марынка! – тихо, в ужасе, сказал Наливайко…

Марынка дрогнула всем телом, как будто ее сзади хлестнули кнутом, и остановилась. Ее руки опустились, ресницы испуганно забились над глазами, по лицу пробежала темная тень, еще более искривившая ей рот. Она как будто прислушивалась, вся дрожа, с недоумением и страхом…

А скрипка впереди пела, не умолкая, точно звала за собой – и Марынка снова пошла, простирая к кому-то руки, ступая своими босыми, белыми ногами по разбитым доскам старого моста осторожно и неуверенно, как ходят слепые, боящиеся за каждый свой шаг.

Она прошла мимо Наливайко – и он остался стоять на месте, остолбенев от удивления и страха. Что за наваждение! Если это не чертовщина, так что же это такое?..

Скрипица и Марынка были уже далеко за мостом и поднимались в гору, по главной улице Батурина, когда он, наконец, пришел в себя и двинулся за ними…

XXVII
Черт

Пир у Бурбы был в самом разгаре, когда внезапно вспомнили о Скрипице, которого за столом, среди пирующих, не оказалось. Вспомнили о нем потому, что между Синеносом и толстым фельдшером Гущей возник спор, которого разрешить без Скрипицы, вернее – без его музыки, никак нельзя было. Гуща недавно был в Конотопе в театре, где его поразили два молодца, с большим искусством танцевавшие гопак. Фельдшер тщетно пытался рассказать об этом гопаке: у него заплетался язык и слов не хватало для того, чтобы дать хоть приблизительное представление об этом удивительном гопаке. Он разводил руками и, закатывая под лоб глаза, с упоением говорил:

– От то гопак, так гопак! И сказать не можно!.. Видал я на свете всякого, а такого еще не видал. Так, сучи дети, танцуют, так танцуют, аж меня всего забрало та скрючило. Не можно сидеть на месте, та й годи, ноги сами так и крутятся! Я уж и руки в боки взял, не могу удержаться, от что хочешь, та кто-то потянул меня сзади за свитку и тихесенько, с сердцем, сказал: «Сидайте, дядько, бо через вас не видно!». А как же, говорю, тут усидишь, когда они, матери их бис, так и выворачивают, будто сам черт их за чоботы дергает!.. «А вы все ж сидайте, говорит, а то стражника буду гукать!..» Ну, я и сел. Сижу себе, только ногами топочу, аж за сердце взяло от того гопака. От то танцуют, так танцуют! Ну, ну!..

Синенос, совсем пьяный, красный, как рак, с сине-багровым носом, молча слушал его, мигая своими маленькими, заплывшими жиром, посоловелыми глазами, и кивал головой, икая от подступавшей к горлу пьяной тошноты. Когда Гуща умолк, беспомощно, в глубоком изумлении перед искусством конотопских танцоров разведя руками, Синенос покрутил носом, не головой, а именно только своим толстым, пестрым носом, как это умел делать только он, когда хотел выразить недовольство или презрение, и, выждав подлиннее промежуток между двумя икотами, мрачно сказал, недоуменно уставившись глазами на свой стакан, который четверился перед ним и ставил его в затруднительное положение, так как он уже несколько раз пытался взять его и никак не мог разобрать, который из них настоящий:

– Не велика важность! Я еще лучше станцую!..

Широкое тело Гущи все затряслось от беззвучного смеха; он замахал на Синеноса обеими руками.

– От так так!.. Хе-хе-хе! Хи-хи-хи-хи! Хо-хохо-хо!..

Синенос снова нацелился на свой стакан и опять, не поймав его, обиженно сказал:

– Ей же Богу станцую! От тогда и порегочешься!..

– Где ж тебе так станцевать! – смеялся Гуща. – Ты и ступать как нужно для гопака не умеешь!..

– А вот и умею! – стоял на своем Синенос; он махнул по столу рукой, точно ловил муху, задел, наконец, свой стакан и опрокинул его.

– Сто чертей батьке его! – выругался он, рассердившись. – Чтоб я да гопака не станцевал! Не дождетесь вы того!..

– Куцы ж тебе, Синенос! – дразнил его Гуща. – Разве у печки с колбасами, да под кочергой Домахи, так то ж будет не гопак, а черт зна что!..

Синенос окончательно вышел из себя; его нос засиял красным цветом, как у сильно рассерженного индюка. Он встал и, придерживаясь руками за стол, гаркнул на всю хату:

– Гей! Музыки! Гопака, сто чертей батькови и матери их!..

Жена его, Домаха, сидевшая позади, потянула его за полу свитки, сердито зашипев:

– Та сиди, черт пьяный! От еще танцор выискался!..

Колбасник отмахнулся от нее назад рукой, сердито буркнув:

– Брысь, видьма, пока я тебе твой чертячий хвост не отцупал!..

– Пускай Скрипица играет гопака! – сказал кто-то из гостей.

Сразу загалдело несколько голосов:

– Эге ж! Где ж Скрипица?

– Та нема Скрипицы!

– Куда ж он девался?..

Все недоуменно смотрели друг на друга и на пустое место, где недавно сидел Скрипица. Он как будто провалился сквозь землю или сами черти унесли его в пекло. Никто не видел, чтобы он выходил из-за стола: без помощи нечистой силы он ни как не мог скрыться так незаметно!..

Недоумение, а за ним и страх побежали вдоль столов, покрывая лица бледностью. Красное лицо Синеноса стало совсем белым, даже багровый нос его принял лишь бледно-фиолетовый оттенок. Колбасник забыл уже о гопаке, его губы прыгали и выговаривали только:

– Бу… бу… бу…

Тут все заметили Бурбу, точно выросшего среди хаты. Он стоял, заложив руки за свой красный кушак, и поводил во все стороны тяжелыми, злыми глазами; его рыжие усы шевелились от дергавшейся под ними усмешки…

– Зараз будет Скрипица! – сказал он, хитро подмигнув одним глазом. – Уже он за Городищем!..

В хате сразу стало тихо. Лица гостей еще больше побелели и вытянулись. Все слушали, затаив дыхание. Где-то далеко-далеко не то звенели тонкие стеклянные колокольчики, не то пел кто-то нежным детским голоском, не то птица какая-то ночная летела в высоком небе с грустным, призывным щебетанием. А Бурба стоял теперь с опущенными глазами, тоже слушая, и всем видом своим точно говорил, что он знает, что сейчас должно произойти. Его губы под усами все еще дергались скрытой усмешкой…

Странные звуки приближались, становились все ясней. Скоро уже можно было разобрать, что это пела скрипка на конотопской дороге. Кто-то из гостей сказал про себя:

– Дуже добре играет, будто и не Скрипица…

– Тсссс… – раздалось со всех сторон…

Бурба поднял голову, угрюмо обвел глазами гостей, сверкнув из-под бровей злым огоньком, и снова опустил голову, прислушиваясь к музыке…

В наступившей тишине слышно было, как на дворе у хаты сонно шелестели листьями от ночного ветерка тополя. Прошло две-три минуты в томительном ожидании. Музыка вдруг зазвучала совсем близко, громко и отчетливо: она раздавалась уже в самом Городище; игравший шел прямо к хате…

Еще несколько секунд – и по ступеням крыльца затопали тяжелые сапоги, певучие звуки скрипки ворвались в хату и, точно звенящие мухи, запутавшиеся в паутине паука, забились у стен, в углах, под потолком.

Где-то под столом завыла собака Бурбы – глухим, не собачьим, почти человеческим голосом. Какая-то женщина тихо вскрикнула:

– Ой, маты ридна!..

У Синеноса громко лязгнули зубы…

В дверь, тяжело пошатываясь, ввалился Скрипица, не переставая играть на скрипке. В первую минуту у всех вырвался вздох облегчения: то было не Бог знает что, а в самом деле Скрипица. Но лицо Скрипицы было желтое, страшное, точно он пришел с того света, и глаза у него были, как у мертвеца, закрыты, – и от этого страх не только не рассеялся, но еще больше сгустился. К тому же собака Бурбы, услышав музыку в самой хате, взвыла еще громче, протяжней, заунывней. Главное же, в чем заключался весь ужас, было то, что дело, по-видимому, не кончалось одним Скрипицей: Бурба стоял лицом к двери, и по тому, как он смотрел туда, было видно, что там еще кто-то шел к хате; Скрипица же, посторонившись к косяку, продолжал пиликать на скрипке, словно встречая кого-то своей музыкой…

Лицо музыканта дергалось гримасами; заметно было, что его руки и пальцы устали, и он напрягался из последних сил. Открыв глаза, он посмотрел на Бурбу красными, пьяными, по-собачьи покорными глазами – и с новой силой, точно почерпнутой им в тяжелом, жестком взгляде Бурбы, ударил смычком по струнам. Но руки его дрожали и не слушались – и музыка звучала все тише и тише, слабее и умирая…

На крыльце послышался слабый топот босых ног – и в дверях появилось белое привидение. Оно переступило порог и остановилось с поднятым кверху лицом и протянутыми вперед руками. Бледное, спящее, с закрытыми глазами лицо дрогнуло, и губы жалостно искривились; испуганно забились над глазами трепетные ресницы…

А Скрипица, казалось, и сам умирал вместе со своей музыкой. Квинта на его скрипке вдруг слабо звякнула, он зашатался – и опустил руки вниз со смычком и скрипкой. Прислонившись к косяку двери, он смотрел на Бурбу со страхом, как смотрит провинившаяся собака, ожидающая побоев…

Вместе с музыкой как будто рассеялись и навеянные ею дьявольские чары. Белое привидение покачнулось и застонало, – и все гости разом зашевелились и заговорили. Что говорили – в общем гуле трудно было разобрать. Слышно было только псаломщикову Одарку, которая рвалась вперед и кричала не своим голосом:

– Марынка!.. То ж моя Марынка!.. О, Боже ж мой!..

Несколько голосов громко повторили за ней:

– Эге ж, и вправду Марынка!..

И вдруг загремел хриплый голос Бурбы, покрывший весь поднявшийся в хате шум:

– Та играй же, собачий сын!.. Убью!..

Скрипица опустил голову, но не пошевелился. Марынка от крика Бурбы вся задрожала, как осиновый лист, захваченный в бурю ветром. Она испуганно откинулась назад и – проснулась…

С невыразимым изумлением повела она вокруг себя глазами.

Что это за сборище? Куда она попала?..

Ее взгляд остановился на Бурбе – и она точно вся окаменела. Он смотрел на нее в упор своими тяжелыми, злыми глазами, и его усы дергались страшной усмешкой, открывавшей сбоку волчьи зубы. В широких зрачках Марын-ки темным блеском засветился ужас. Она с тихим стоном отвела от него глаза – и увидела свою мать, пробиравшуюся к ней между столами и скамьями.

– Мамо! Ой, мамо!.. – крикнула она слабым, придушенным от страха голосом.

Вместе с этим криком из ее груди как будто вылетела и сама жизнь: лицо и руки Марынки стали совсем белыми, как бумага, голова склонилась на плечо и она без звука повалилась на пол.

– Я здесь, дочко! – крикнула Одарка, работая во все стороны локтями…

Но Марынка ее уже не слыхала…

В хате стало тихо…

– Го-го-го-го-го!.. – послышался тихий смех, похожий на блеянье барана…

Это смеялся Бурба.

Все со страхом обернулись к нему.

Его лицо было страшно, – оно стало почти черным, рыжие волосы, усы и борода торчали во все стороны и окружали его точно огнем, глаза, налившиеся кровью, крутились в орбитах и, казалось, вылазили на лоб…

Кто-то из гостей тихонько, в ужасе, вскрикнул:

– Черт! дывиться – черт!..

И тотчас же по всем столам волной прокатился глухой рокот, в котором только и можно было разобрать слово: «черт». Оно повторялось все громче и громче, и этот шум похож был на ночной ропот древесных листьев, захваченных внезапно сорвавшимся ураганным вихрем…

Внимание всех было обращено только на Бурбу – и никто не видел, как в дверях хаты появился Наливайко! Один Бурба смотрел на него своими крутящимися от злобы глазами и кусал своими волчьими зубами конец рыжего уса.

– Га, нечистая сила! – сказал Наливайко, засучивая рукава. – Чертовой музыкой девчат заманиваешь!..

Он кинул вокруг себя беглый взгляд – не помешает ли ему что-нибудь как следует размахнуться – и тут увидел распростертую на полу Марынку. Бурба поймал его взгляд и быстрым скачком стал между ним и девушкой.

– Не рушь дивчину! – хрипло сказал он, тоже засучивая рукава…

Глухой ропот гостей, уже почуявших драку, сразу вырос в сплошной гул криков. Злоба и ненависть уже не сдерживались страхом; кричали бессмысленно, пьяно, влезая на скамьи и столы, бестолково размахивая руками.

– Го-го-го!..

– Бейте его!..

– Гукайте стражников!..

– Держи!..

Поднялась невообразимая буча. Валились скамьи, столы, сыпалась на пол посуда, гремя и разбиваясь вдребезги. Бурба, оглянувшись кругом с оскаленными зубами, размахнулся и грузно ударил Наливайко в шею. Тот хотел ответить ему тем же, но в стеснившей его кругом толпе уже невозможно было размахнуться; Бурба воспользовался его минутным замешательством и отпрыгнул в сторону; его красный кушак и синяя шапка мелькнули в дверях и исчезли. Наливайко только погрозил ему кулаком…

Около бесчувственной Марынки голосила Одарка, причитая:

– Марынко, дочечко моя! Та проснись же, Господь с тобою!..

Наливайко поднял Марынку и понес из хаты в сопровождении плачущей Одарки и молча вздыхающего Суховея…

А пьяные гости продолжали неистовствовать: они почувствовали свою силу, и их ничем уже нельзя было удержать. В хате шел настоящий погром. Упустив Бурбу, успевшего куда-то ускользнуть, они ломали все, что там было – столы, скамьи, двери, окна. Но этого было мало; кто-то крикнул:

– Жги чертово гнездо! Чтоб ничего не оставалось!.. Пускай все в пекло провалится, анахвемская худоба!..

Толпа вывалила на двор – и через минуту ярким огнем запылала новая соломенная крыша городищенской усадьбы!..

В горевшей хате выла собака Бурбы…

Огонь с хаты скоро перекинулся и на сарай, соломенная крыша которого тотчас же вся вспыхнула. Из раскрытой двери сарая понеслись какие-то дикие, пронзительные крики, вой, визг.

– Черти воют! – кричали пьяные батуринцы, опасливо толпясь в некотором отдалении. – И сила ж их там, не дай Боже!..

Перед горящим сараем вдруг появился Скрипица, без шапки, испуганный, растерянный; со страхом озираясь во все стороны, он торопливо сунул кому-то свою скрипку и смычок и, перекрестившись, бросился к сараю.

– Гоп-гоп! – закричали ему из толпы. – Стой! Куда?..

Скрипица махнул рукой и исчез в раскрытой двери, откуда уже валил густой дым.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю