Текст книги "Тихоокеанское шоссе"
Автор книги: Владимир Илюшин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 13 страниц)
5.
Одноухий вышел из реки перед рассветом. Он был голоден и зол. Рыба не шла, и он не мог понять, почему. Река пахла рыбой. Рыбьей слизью, рыбьей смертью. Он слышал немые крики лососей, крики погибели, река была полна ими, но рыба не шла, и это было похоже на обман, злило и распаляло Одноухого. Ему казалось, что там, в низовье, бродят сотни молодых сильных медведей, они бьют рыбу и рыба кричит. Он порывался идти туда, но не шел, хотя и злился на неведомых ему соперников – смутное предчувствие, что туда, вниз, ходить нельзя, останавливало его. Эта нелепая раздвоенность была не в его природе и бесила Одноухого, но молоточек, постукивая в голове, нашептывая ему: «Не ходи, не ходи!» действовал на него сильнее голода. Он всегда был осторожен, и это его спасало. Потому-то он и прожил так долго, пережил леса, которые прежде росли здесь, на месте мари, лосей и зайцев, которые жили в этих лесах. Он нарушил все законы своей упрямой жизнестойкостью, вырвался из кругооборота, в котором зверей сначала убивали, а потом уж переделывали по-своему места их обитания. Круг нарушился, порвалось одно тоненькое звено во всеобщей цепи, и вся цепь, потеряв свой порядок и стройность, перепуталась каким-то диким клубком. И теперь год от года надо было наново привыкать к чудовищным изменениям того куска мира, в котором он родился, к которому привык и который не собирался бросать, что бы там ни случилось. Он видел, как умирают до срока деревья и на месте лесов возникают равнины, колышущиеся желтыми стеблями овса. По его тропам бежали машины, люди бродили по его ягодникам, деревянные столбы с проводами соглядатаями пробрались в самые глухие уголки и некуда было деться от их пчелиного гуда ни днем, ни ночью.
И он научился быть тенью, ходить незаметно, рыться в помойках, прятаться в бетонных трубах, проложенных под дорогами для стока воды. Он прятался в трубах, потому что больше некуда было спрятаться на голых полях, где пылали скирды соломы. Гарь и зола забивали ему ноздри, но он терпел: он знал, что его мир завоеван и поэтому привередничать не приходится. Он зимовал на старых вырубках, брошенных людьми, и каждую осень уходил на свою речку мимо деревень, поселков, дорог. Он упрямо жил жизнью медведя, хотя это было скорее пародией на нее. Чужое время, чужая жизнь, чужие запахи были вокруг него.
Как-то раз, когда он лежал у железной дороги, ожидая, когда пройдет поезд, из проносящегося вагона вдруг дохнуло запахом медведицы, он услышал ее рев, лязг клыков о прутья решетки. Вся шерсть на нем встала дыбом. Он вскочил и жадно тянул ноздрями этот запах, который несло в темноте вдоль путей громыхающим ветром колес. Но не побежал, не бросился догонять, хотя запах самки, пробившийся сквозь чадную тепловозную вонь, разбудил в нем его начало, а стоял, ожидая, когда покажутся огни заднего вагона – два широко расставленных тоскливых глаза. Потом перешел пути и побежал, стал рыскать, нервно порыкивая, закружил по болотам и лесам, отыскивая хоть след этого взбудоражившего запаха. Он рыскал всю ночь, а под утро, оказавшись где-то в болоте, укрытом подушкой тумана, взъерошенный, с налитыми кровью глазами, заревел, как ревела там, в клетке, медведица. Этот одинокий рев в сырой глухоте опустевшей земли достиг слуха мелиораторов, заночевавших в вагончике, и они потом долго и возбужденно обсуждали, ревел ли то динозавр или другой какой-нибудь доисторический зверь, следы которых, по слухам, еще находят в глухих уголках земли. Ни один из них даже предположить не мог, что здесь, среди канав, прорытых под дренаж, гор земли и выкорчеванных пней, может бродить медведь, затосковавший по самке.
Он знал, что где-то в горах, в дикой буреломной полутьме, куда не добрались еще трелевочные тракторы, есть старые липы с дуплами, полными дикого меда, и есть медведи, но зачем он был им – в их размеренной и простой жизни? Разве они смогли бы понять его? Он знал, как поступают с чужаками, потому, что сам поступал с ними жестоко и просто.
Одноухий шел вдоль реки. Небо серело, звезды гасли одна за другой, с моря тянуло солью и йодом. Он слышал отдаленный грохот прибоя и шел, опустив башку к земле. Опять пришла в голову боль, остренький молоточек застучал под черепом, и зрение, теряя вдруг остроту, стало мешать Одноухому. Боль стучала и стучала, деревья и кусты чуть расплывались в глазах, этого не должно было быть, и Одноухий, злясь, чуть слышно ворчал.
Он вышел к вытоптанной полянке и увидел прогоревшее кострище, покрытое пеплом. Тоненькая струйка дыма поднималась от обугленной головешки вверх и терялась в листве. У костра, натянув на голову телогрейку, спал пастух. Привязанная лошадь, учуяв зверя, билась в кустах, всхрапывала, тоненько ржала.
В палатке, стоявшей рядом с «Жигулями», тихонько переговаривались люди. Пахло человеком и всем, что ему сопутствует. Запах был едкий, приторный, трусливый и наглый запах. Одноухий стоял жмурясь, тянул его в себя, а лошадь все билась в кустах, всхрапывая и отряхивая от росы ветки. Потом в палатке кто-то закашлялся и медведь тихонько упятился в кусты. Нашел пустую банку из-под консервов и тщательно вылизал ее. Потом лег и положил голову на лапы. Боль мучила его, не давая покоя. Он полежал, тихонько рыча, потом встал и пошел лесом вдоль реки по кустам, отыскивая съестное. Нашел мышиную нору, долго раскапывал ее, ворча и сглатывая слюну, вырыл большую яму, но ни мыши, ни запасов ее так и не нашел. Посидел на куче земли, прижав к груди передние лапы, и пошел дальше.
Наставало тяжелое, сырое утро, и птицы не пели. Он миновал ферму, постоял в зарослях, наблюдая, как толкутся в загоне коровы, по колено проваливаясь в жидкую, перемешанную с навозом грязь, обошел ферму вокруг и свернул от реки к овсам. Когда рассвело, он был уже далеко от реки, у грунтовой дороги, где кончался лес и начиналось большое поле овса. Далеко, на противоположном его конце, виднелись скирды соломы, стояли комбайны, слышались хрипловатые спросонья голоса и лязгало железо. Одноухий, идя вдоль кромки леса, заходил в овсы, ел и шел дальше, посматривая на красные громады комбайнов.
Сизая туманная пленка, плывущая над лесом, разорвалась, и голубым клочком проглянуло небо. Тучи шли в три слоя. По-над самыми верхушками плыла сырая мгла, постепенно редела, застревая клочьями в ветках деревьев, иссякала в них, осыпаясь на лес мелкой мглой. Выше громоздились темные, разбухшие от влаги облака, а еще выше, подпирая небесную голубизну, плыли перьями гигантских птиц редкие белые клочья. Там шло непрекращающееся движение, и солнце, уже взошедшее, нет-нет простреливало весь этот слоеный пирог, и столбы света падали на землю то там, то здесь в образовавшиеся прорехи. Облака редели, солнце высверкивало все чаще, потом с моря задул сильный верховой ветер, всю облачность смяло, понесло, и теперь в небе плыли только высокие белые клочья. Солнце то появлялось, то пропадало, и сразу начался день, нарушая древний порядок перемены состояний. Утро осталось в тени, под мокрой травой, не успев кончиться. В лесу капель опадала с ветвей каскадами. Ветер тряс траву, стремясь исправить то, с чем не могло справиться прохладное солнце. Но сырой лес шевелился вяло. Было сыро, зябко, а в траве за ночь обозначилось еще больше пожелтевших прядей. Только к обеду нагретая земля задышала, опять взошло над травой марево, и двинулись в свой бесконечный путь черные стволы горельника.
А Одноухий шел, шел, пересекая ручьи и болотца, и скоро вышел к морю.
Вдоль побережья тянулось болото с голубичником, он попасся и по осыпающемуся склону взобрался на песчаный холм с выбеленной ветрами корягой на верхушке. От моря сильно дуло и трепало Одноухому бороду. Он стоял, жмурясь, смотрел на бесконечное пространство, в котором не было постоянства, тер лапой нос, который щекотало острым причудливым запахом, потом спустился и пошел по вылизанному волнами песку, роясь в кучах водорослей, выброшенных недавним штормом. Он подошел было к самому накату, любопытствуя, но тут пенная волна схватила его за лапы, он рявкнул и отскочил, взъерошив на загривке шерсть и оскалив клыки. Успокоился и опять пошел, опасливо поглядывая на море и угрожающе порыкивая на него. Нашел маленькую, уже отвердевшую камбалу и съел ее. Небольшой краб вцепился клешней в шерсть под носом Одноухого, он смахнул его лапой, раздавил и вылизал панцирь, ощутив слабо и мимолетно, как воспоминание, сладкий и нежный вкус крабьего мяса.
Он никогда не видел моря, которое шумело и прыгало на берег зверем, дурачась и играя, никогда еще не заходил так далеко от речки, но, в общем-то, он его не боялся. Отчасти стоило его опасаться и не приближаться слишком – мало ли что может оно натворить с тобой, играя. Но бояться его не надо было. Одноухий это чувствовал. Он слышал непривычный и резкий запах моря, в котором не было и намека на подлость, почему-то знал, что зла от него нет, как нет зла от леса и реки. Ничто не было опасным само по себе, даже машины, от которых он прятался. Он чувствовал, что зло возникает хитро и непонятно отчего, в нем нет постоянства и нужно быть всегда начеку. Он просто знал это – и все.
На мгновенье, когда он смотрел, как качается на волне, то поднимаясь, то исчезая, стеклянный шар, какими рыбаки обозначают сети, в нем мелькнуло отдаленное воспоминание… Лед пролива, ночь, медведица ведет его к невидимому берегу острова с материка, и вдруг – треск, черная трещина на присыпанном снегом льду, начинается подвижка, со всех сторон лед колется, глыбы налезают друг на друга, его опрокидывает в ледяную соленую воду и сильно бьет по голове, он кричит, барахтаясь, медведица валится в полынью, вышвыривает его на лед и, подгоняя жестокими оплеухами, гонит вперед… Воспоминание мелькнуло искрой и погасло. Он пожевал длинную плеть морской капусты, высоко задирая башку, потаскал по берегу дырявый сапог, потом ему надоело, он ушел от ветра и лег за песчаный надув.
Стада песчинок вскачь неслись по ветру, шурша. Он следил за ними тусклым взглядом, не ожидая ничего нового. Ничего нового не было в этом мире, хотя жизнь и менялась день ото дня. Боль и беда, голод и радость шли по пятам, и никакая новизна не могла отпугнуть их, и не стоило удивляться морю, которого он никогда не видел. Море тоже было всегда. Нескончаемое повторение одного и того же в непонятном разнообразии перемен ничего не меняет.
Одноухий лежал, положив голову на лапы, прикрыв глаза, и чувствовал, как к нему приходит покой. Великий покой. Он легок, в нем исчезает страх, раздражение от бесконечных требований ненасытного брюха, и великое терпение, и злость – все. Покой приходит и не трясет настырно, не кричит в ухо, что опять надо вставать и идти, идти, даже если нет сил, он окутывает лаской, тихим теплом, и вдруг приходит понимание, что ничего не нужно. Совсем ничего. Зачем? Пусть другой, заняв освободившееся место, живет и радуется, а потом мучится, не в силах угнаться за тем, что уходит, и пусть мечется, спотыкается и мотает из себя жилы в погоне за вечной весной, не зная или не желая знать, что вечная весна – это цепь весен, сцепленных в единое целое. Ничего этого не нужно, когда приходит покой.
Одноухому было хорошо, но потом его опять настигла боль и рывком вернула назад. Боль мешала лежать, но Одноухий упрямо лежал, ждал, когда она откатит, нетерпеливо ждал, чтобы боль ушла и опять пришел покой, но она не уходила и грызла голову мышью. Он вскочил и опять пошел бродить, ворочать плавник, разгребать водоросли и так, на ходу, было легче. Боль забывалась и понемногу откатывала. Одноухий не знал, зачем все это нужно, он ничего не хотел, но кто-то жестокий и неумолимый толкал, заставлял его, и Одноухий делал то, что должен был делать, постепенно смиряясь. Бешеная ярость первых минут пробуждения скоро иссякла в нем, глаза потухли, он успокоился, погрузился в привычную апатию, когда что-то в нем спало, а что-то двигалось и что-то там делало. Он брел то туда, то сюда, взбирался на песчаные холмы, ел голубику и иногда, на ходу, забывал, куда и зачем он идет. Стоял, вспоминал и, ничего не придумав, начинал яростно чесаться.
Он уходил от моря той же дорогой, какой пришел, избегая возвращаться на след. Скоро опять вышел на овсяное поле и увидел двух полуголых комбайнеров, которые сидели на застеленной брезентом копешке и обедали, о чем-то переговариваясь и смеясь. Плотные прозрачные капсулы въедливых запахов солярки, пота и табака висели над ними. Один из комбайнеров, что-то рассказывая смеющемуся товарищу, надкусил огурец, сплюнул и, скривившись от горечи, отшвырнул его в кусты. Огурец прошуршал в ветвях и, упав рядом с Одноухим, сочно шмякнув о корень, разбился, рассыпав по земле студенистые потроха и длинные бледные семечки. Медведь дернулся от неожиданности, потревожил куст, потом, не отрывая глаз от комбайнеров, нагнулся и осторожно полизал семена языком.
– Ты глянь, куда забрела! – глядя в кусты на шум и отставив кружку с молоком, сказал комбайнер. – Опять поле вытравят, кто за ними смотрит, хотел бы я знать.
Он швырнул в кусты корку хлеба и засвистел.
– Ты на кого это? – спросил второй.
– Да корова в кустах шарахается… Эй, эй! А ну пошла!
Оба закричали, заулюлюкали, потом смолкли, всматриваясь в заросли. Одноухий затаился в кустах. Дырочки ноздрей в носу совсем сжались, он почти не дышал.
Комбайнеры покричали, послушали и опять принялись за обед и беседу, вспоминая что-то общее и чему-то своему хохоча. Потом один прилег на копну, похлопывая себя ладонью по животу и позевывая, а второй закурил, скрутив из клочка газеты самокрутку.
Вдруг один встал на копне, напряженно всматриваясь в кусты.
– Ты что? – спросил его товарищ.
– Слушай, да там медведь, по-моему! – сказал тот настороженно, продолжая всматриваться в заросли.
– Может, тигр? – равнодушно спросил второй.
– Да нет. Голова вроде мелькнула медвежья…
– Может, крокодил? – спросил второй, зевнув.
– Да иди ты! – рассердился комбайнер и сел, а товарищ его довольно захохотал.
– Ну ладно, – сказал первый, посмотрев на часы, и плевком тщательно загасил окурок, – кончай перекур!
Они собрали остатки еды и кружки в холщовую сумку, свернули брезент, и качающиеся красные машины двинулись вперед, грохоча и оставляя за собой полосы короткой стерни.
Когда комбайны отошли достаточно далеко, Одноухий подошел к копешке, понюхал вокруг нее, нашел огрызок хлеба, съел и двинулся к лесу.
На другом конце поля комбайнер вдруг остановил машину, выскочил из кабины, догнал комбайн товарища и на бегу что-то неслышно, в грохоте, закричал, махая рукой. Тот ничего не понял, потом посмотрел в сторону, куда показывал напарник, и увидел, как большой медведь неторопливо пересекает золотистый сжатый клин, повернув к ним голову, на которой торчал черный квадратик уха.
Комбайнер заглушил двигатель, выпрыгнул из кабины и вслед за товарищем засвистел и заулюлюкал. Медведь припустил по стерне, высоко вскидывая зад. И вдруг пропал. Казалось, он канул в закатном солнце, которое висело над лесом, окруженное нимбом, растворился в нем.
Комбайнер стоял и улыбался, про себя дивясь и чего-то жалея, козырьком приложив к бровям ладонь.
6.
Старый кореец семенил по тропинке меж вечерних теней, раздвигая палкой папоротники, поныривая головой в соломенной шляпе, будто кому-то кланяясь, останавливался, вглядывался в траву, мелко перебирал ногами и опять семенил, худой, как былинка, и короб на согбенной спине старика светился в сгущающихся сумерках мягким благостным светом. Пак выглядывал из-под него, по-черепашьи вытягивая тонкую жилистую шею, и опять семенил, поныривая тощей седой бороденкой.
Он неделями жил в лесу, в старой хибаре, сбитой из ящичных досок, кусков картона и жести, и выбирался в город только за рисом, чаем и табаком. Он знал толк в травах, и жизнь его была заполнена отыскиванием, сушкой и развешиванием пучков по стенам хибары. Он знал, что растения могут пробудить в человеке безумие и укротить самую страшную болезнь, он настолько сжился с ними, что начал наделять их человеческими качествами, и иногда ему казалось, что он может различать их по голосам в полуденном хоре, когда под горячим ветром трава начинает петь.
У старика в городе были большой дом, большой огород, сплошь занятый теплицами и парниками, большая семья, в которой больше всего ценился труд и умение извлечь из него наибольшую выгоду. С ранней весны в теплицах зрели огурцы, лук и редис. Каждое утро, еще до солнца, старший сын старика грузил в багажник легковой машины и на сиденья тонкие ящички с упругими вымытыми овощами, словно покрытыми росой, и отвозил на базар, где ящички сгружались у прилавка, за который становилась старикова внучка или ее мать.
Сам Пак тоже любил базар, и было время, когда он сидел рядом с внучкой, разложив на прилавке пучки трав, расставив бутылки и банки с настоями. Потом санитарный врач запретил ему продавать травы, и старик приносил на базар свернутые в жгут лианы лимонника и затейливые корешки, которые касание умелого ножа превращало в загадочные фантастические существа.
У него редко что покупали, но смысл был в другом. Можно было сидеть, наблюдая, как гомонит и тасуется толпа у прилавков, где торгуют свежей рыбой, чилимами, редькой, красной от перца, мелко нарубленной, в которой видны кусочки красной рыбы, овощами, семечками, сухими грибами, вениками. Как размахивает руками над грудой грецких орехов и миндаля носатый грузин в кепке величиной с аэродром. Как достают из детских колясок породистых и беспородных щенков, переворачивая вверх брюхом, чтобы покупатель мог их почесать ради собственного удовольствия. Как строго, заложив руки за спину, прохаживается милиционер, пронзительным взглядом окидывая прилавки, и, сунув пальцы в рот, ходят за ним по пятам замурзанные деревенские пацаны, круглыми глазами разглядывая сморщенную пистолетную кобуру. Как, подобрав юбки, под общий хохот гонится за сбежавшим поросенком толстая старуха, размахивая хворостиной. Как в темных углах бьют по рукам подозрительные личности и тут же выпивают, скрепляя сделку, торопливо закусывая сморщенным соленым огурцом, купленным на ближайшем прилавке…
Он сидел, покуривая трубочку, с виду невозмутимый, весь высохший до глянцевитого свечения кости сквозь загорелую кожу, и думал, что вот это бесконечное человеческое мельтешение вовсе не гарантирует вечной жизни одному человеку. Что жизнь похожа на базар, только один приходит, а другой уходит и никто никого не замечает. Кто-то думает, что жизнь – это хор, где каждый тянет своим голосом, стараясь попасть песне в лад, но он-то видел, что нет никакого хора, каждый кричит сам по себе и старается перекричать другого, продать подороже и купить подешевле. И все орут друг на друга, нисколько не обижаясь, и хохочут, словно точно зная, что ничего не изменишь, а потому надо веселиться, хлопать друг друга по плечам, заниматься скуки ради мелким надувательством, а если и петь хором, то уж под настроение, когда носы сияют, как светофоры, а из глаз вышибает хмельную слезу.
Иногда дети уводили его, и он не противился им, но потом вдруг опять оказывался на базаре. И, насытившись толкотней, мельтешением, шумом, утолив настоявшуюся в одиночестве человеческую тоску по людям, опять надевал короб и уходил в лес, в хибару, пропахшую тонким тлением ломких листочков шалфея и тысячелистника, который меняли вкус жизни, словно напоминая о бесконечном тлении и бесконечной жизни, которая в ей одной понятном поиске рыскала из тела в тело, из предмета в предмет.
…В полумраке Пак не сразу заметил Одноухого, идущего ему навстречу по тропе. Высокая трава и нависающие ветви кустарников помешали ему разглядеть его сразу. Но тут взошла луна, траву облило голубоватым мерцанием, и в десяти метрах от себя старый кореец увидел колышущуюся над тропой широкую темную спину, переливающуюся лоснящимся блеском. Могучие мышцы перекатывались под шкурой, луна гуляла волнами по спине Одноухого, и эта двигавшаяся над тропой спина, существовавшая словно бы отдельно от невидимых лап и опущенной головы, очень напугала Пака. Он, вздрогнув, остановился, пригляделся и увидел стоящего на тропе медведя. Медведь смотрел на него, и желтоватый свет то вспыхивал в маленьких медвежьих глазках, то пропадал. Одноухий шумно понюхал воздух, и Пак, окончательно поняв, что это медведь, сразу успокоился. Они стояли и смотрели друг на друга.
«Какой ты старый, – думал Пак, – ты даже не учуял меня. Но, может быть, я вообще не пахну? Сначала портится зрение, потом слух, потом и запах у человека пропадает. Но, может быть, хотя бы папиросы у меня в кармане пахнут? Значит, ты совсем старый, если даже табака не учуял. А что ты будешь делать теперь? Ты столько прятался, никто тебя не видел, даже я, такой ты осторожный…».
Одноухий глухо рычал, переступая.
«Рычи, рычи. Ты меня этим не испугаешь. Да и зачем тебе старик, который даже не пахнет? Мы столько лет ходили рядом, и ты не убьешь меня».
Одноухий все переступал, катая в горле клокотанье, казалось, что это голыши подпрыгивают и стукаются один о другой в кипящей воде. Посветлело, тени отделились от деревьев и легли поперек тропы. Пак увидел в желтых глазах медведя боль и тоску.
«Наверно, ты болен, ведь все старики болеют, и если бы ты мог говорить, я спросил бы у тебя, зачем ты так долго живешь. Какая может быть радость у старых зверей, когда притупляется зрение и лапы теряют быстроту, – ведь у них нет даже телевизора. Ты поступаешь глупо, приходя сюда. В тебя никто не верит, но тебя могут убить, если встретят, с перепугу, или просто ради забавы, или для того, чтобы поверить. Наверно, ты привык к этим местам, тебе не хочется менять их, да разве кому объяснишь? Мы оба старые, нам недолго осталось. Может быть, когда-нибудь мы встретимся, но уже не узнаем друг друга, потому что память исчезает в первую очередь и это обидно, но так, наверно, легче. Я не хотел бы, чтобы тебя убили, чтобы ты мучился, но что я могу поделать? И лучше бы тебе повернуть обратно. Я ухожу, я пропускаю тебя, это твоя тропа, хотя мы и ходим по ней по очереди».
Пак, не спуская с медведя глаз, задом упятился в кусты. Одноухий, повернув к нему голову, медленно прошел мимо и колыхнувшиеся кусты скрыли его.
«Тебя убьют, – сказал ему Пак про себя, глядя, как все дальше колышутся раздвигаемые медвежьей спиной кусты, – тебя убьют из ружья…»
…И опять бежала в реке луна, и Одноухий стоял в реке, задрав башку. Вода капала с его мокрой бороды, сдавленное рычание клокотало и глохло в горле. Боль, ярость и недоумение обручем стискивали его голову, ему хотелось реветь, бежать, выворачивать пни, забраться в коровий загон, переломать хребты, передушить, рвать в кровь. Ему было невыносимо плохо, Одноухому, и рыба не шла. Не шла! Что-то сдвинулось в этом помешанном мире, который он перестал понимать. Что-то сдвинулось, оттого-то так невыносимо клюют и клюют в голове молоточки, оттого-то не идет рыба и исчезают леса. Оттого вода устает течь, мелеют реки, ветер бродит как попало и в июне идет снег. А небо с каждым днем все выше, до него не достать. И голод, и боль, и страх – все это ничто перед разрушенным порядком, где ему, Одноухому, нет места.
Он вышел из реки, пересек лес и вышел к мари. Она казалась черной и плоской, заключенной в огромную сферу ночного неба, и там, в этой сфере, нарастал гул. Гул все рос и рос, хотя ветра не было, и Одноухий почувствовал, что гул этот проникает в него, делая его тело легким и как бы пустым. Где-то на краю мари, прижатые к земле огромностью бесконечно длящейся вверх черноты, виднелись огоньки рыбзавода, и Одноухий пошел к ним.
Старый браконьер проснулся в своей палатке, словно от толчка, и испуганно сел, схватившись за ружье и замерев. Снаружи, за тонкими стенками палатки, было тихо. Молодой напарник чуть слышно всхрапывал и мычал во сне. Пожилой сидел, глядя в темноту расширенными глазами, и едва не трясся от беспричинного, непонятного страха. Ощущение было сложное, дикое какое-то. Ему вдруг показалось, что там, за брезентом… ничего нет! Река плеснула, и он, разозлившись на себя, отсунул схваченное было ружье и лег, завозился сердито, устраиваясь на жестком ложе. Сон не шел. Он прикрыл глаза, полежал. Все равно не спалось, сильно ныли руки. Сейчас, когда он лежал с закрытыми глазами, ему казалось, что они у него – как две здоровенные сковородки, они и сейчас все зудили, шевелились. Такие уж они у него были, неугомонные, с войны, когда он еще пацаном впрягся в воз многодетной семьи за старшего. Как начал тогда хватать все, что можно было, так уже не мог остановиться. Он подумал: «Они меня доконают». Мысль поразила, потом заинтересовала, он подумал: «Да уж, видать, я и там не смогу без работы. Как же я вот так просто буду лежать, если с детства лежать не приучен?» Он будто бы в шутку сложил руки на груди, и они легли тяжело и покойно, будто и впрямь успокоились уже, а он опять испугался непонятно чего. Молодой все ворочался, мычал, все ловил и никак не мог поймать там, во сне, убегающую от него девицу, а пожилой немо и сухо заплакал, бессильно, без злости и жалости, а руки лежали у него на груди и корчились, ныли, орали от боли и все двигались, шевелились, тискались, как два ослепших зверя.
Рыженькая остроносая Оля лежала в «Жигулях», натянув до подбородка одеяло, и через окошко смотрела на луну. Она слышала сонное дыхание Михаила, и ей плакать хотелось от обиды. Она заставила себя досчитать до ста, успокоилась, а потом тихонько повернулась к нему, хотела позвать его, но вдруг струсила. Ей было и странно, и сладко, оттого что она знала: он не спит из-за нее, а только притворяется, и оттого что она знала: сейчас позовет его, и что у нее огромная над ним власть, смысл которой она чувствовала, но плохо понимала. Она все трусила, откладывала, казалось, лежать так можно вечно, откладывая, отталкивая мгновение, когда надо сказать.
– Миша… – сказала она и сама испугалась своего голоса.
Он сразу обернулся к ней, вопросительно глядя, и она опять струсила и, не зная, что делать, стараясь только, чтобы он не смотрел, притиснула его голову к груди, быстро спрашивая: «Ты меня любишь, Мишка, правда? А, Миш?». Она знала: что бы он ни сказал – все это ровным счетом ничего не значило, но хотелось слова, оно было нужно, как себе самой разрешение, и она себя убеждала, что если он вдруг скажет: «Нет», – значит, все само собой и кончится, и хотела, чтоб кончилось, и не представляла, как она тогда будет жить…
Одноухий стоял на берегу и слушал, как плещется в сети рыба. Сеть тянулась через всю реку, а на противоположном берегу в длинном бараке горел свет, ходили и говорили люди, стучал дизель электростанции на колесах. Там, в цеху, женщины в резиновых сапогах и фартуках пластали кету, выпускали икру в ванны, укладывали рыбу в бочки, пересыпая солью, и еще целые горы кеты лежали перед входом в барак, ее носили носилками к разделочным столам. Чуть поодаль горел костер, и у него грелись рыбаки.
Одноухий сошел в воду. Дно тут сразу у берега было глубоким, и он поплыл к сети, возле которой рыбины стояли плотно, одна к одной, чуть шевеля хвостами. Он схватил зубами некрупного самца, тут же упустил и схватил другого. Рыбины били его в бока, плескали хвостами под самым носом. Течением сеть сносило на него, и он чувствовал, как она колышется в воде. Густой запах рыбы стоял над рекой. Сеть мешала. Одноухий неуклюже ворочался в воде, окунался, ловя пастью плещущиеся хвосты, и почувствовал, что сеть держит задние лапы. Он дернулся, забил лапами, потом рванулся встречь течению, пытаясь перебраться через сеть, но она держала крепко. Он опять окунулся с головой, вынырнул, заревел и хватил ее лапой. И опять окунулся, хлебнув воды. Дикий страх охватил Одноухого. Он забился, в клочья пластая дель. На берегу замелькали огни фонарей, послышались встревоженные голоса. Сеть вздрогнула, и Одноухий увидел, что ее края в шарах поплавков расходятся в стороны, как створки ворот, и, последним усилием стряхнув с себя клубок рваной, сбившейся дели, огляделся, задрав над водой голову. Течение несло его, он слышал, как разом заплескали сотни хвостов и вся масса косяка, взрябив воду, помчалась против течения.
Грохнул выстрел – и он, наполовину высунувшись из воды, что есть силы заработал лапами, выскочил на берег и побежал к темной кромке кустарника. Грохнуло еще раз, мелькнуло над водой длинной красной вспышкой, просвистело и вдруг сильно ударило Одноухого в бок. Удар был так силен, что он запнулся на бегу, упал на затрещавший куст, но тут же вскочил и что есть силы припустил к кустам. Что-то страшное сидело у него в боку, рождая невыносимую боль, и он заревел, не в силах терпеть, с треском вломился в кусты и побежал, потом резко повернул, сделал петлю и, выйдя к своему следу, лег.
Он чувствовал во рту вкус собственной крови и глотал ее, давясь и захлебываясь, жмурясь от невыносимой боли и бросившейся в голову, помутившей рассудок ярости. Он лежал, напряженно вздрагивая, подбирая зад, готовясь к яростному прыжку, когда они, те, пойдут за ним, чтобы добить, лежал, превозмогая раздирающую внутренности боль, которая разрасталась и жгла. Лежал и ждал голосов, готовясь прыгнуть и убивать. Никто не шел за ним, никто не бежал. Он глотал и глотал свою кровь, слыша крики рыбаков на реке, пытающихся выбрать порванную сеть, сквозь которую валом валила кета, ждал.
Но ожидать и терпеть стало невыносимо, и он, про все забыв, заревел и опять побежал, натыкаясь на кусты, потому что лапы почему-то плохо слушались его. Маленький яростный зверь, забравшись к нему внутрь, терзал внутренности, рвал их острыми безжалостными зубами. Одноухий закружился, заревел, пытаясь схватить зубами рану, задавить впившегося зверька. Упал, вскочил, озираясь, и опять закружил, заревел…
Рыба плотными косяками мчалась по реке, и казалось, что река потекла вспять. Рыбины выпрыгивали из воды, будто пытаясь долететь до места назначения по воздуху. Кета шла валом, впритык, мимо суеты рыбзавода, где пылали костры и стояла бестолковая ругань, мимо кустов, где ревел Одноухий, мимо палаток, шла в едином и мощном порыве, шла к цели, ради которой длилась вся ее короткая жизнь с сотнями опасностей и препятствий, которые теперь не имели значения. Выбрав место, самка в лихорадочной спешке била хвостом по гальке, отшвыривая ее, ранясь и в клочья разбивая хвост. Самец помогал ей. Когда гнездо было готово, самка застывала над ним, дрожа, а самец метался рядом, описывая вокруг нее круги. Самка напрягалась и красной струйкой выпускала в гнездо икру, самец подлетал к ней, изгибаясь, выпускал белое облачко молок. Обе рыбины опять принимались бить хвостами, забрасывая гнездо галькой, а потом бесцельно метались взад и вперед в лихорадке непрошедшего возбуждения. Река наполнилась криками рыбьей страсти и вдруг запарила, и туман, вставший над водой, обозначил ее извилистое течение.








