Текст книги "Тихоокеанское шоссе"
Автор книги: Владимир Илюшин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 13 страниц)
Тихоокеанское шоссе
На берегу
Сивучи ныряли у самого берега, в прибое. Иногда волна поднимала кого-нибудь из них и тогда в зеленом, катящемся на берег гребне просвечивало темное, обтекаемое тело. Их усатые, лоснящиеся головы с пугливыми глазами поднимались то там, то здесь и мгновенно, без всплеска, исчезали.
Двое мужчин стояли на песке у самой реки и смотрели на океан. Тот, что пониже, был толст, лыс и, судя по тому, как мертво гнулся под ветром правый рукав телогрейки, однорук. Второй, повыше ростом, в измятой капитанке, стоял рядом, сунув руки в карманы брюк и зябко приподняв под свитером худые плечи.
– СРТушка болтается, – говорил лысый, – колхозное корыто…
– Что? – не понял тощий.
– С Сероглазки коробка, звонаревская.
– Как ты видишь?
– Они сапог на мачте возят, влетает им за это, а все равно, как из Авачи выйдут, – сапог на мачту. Чудят.
– Да, чудаки! – рассмеялся тощий. – Попробовал бы у нас кто… Тралят?
– Не пойму, тралят, нет ли… Отстаиваются, думаю. Тут за мысом затишек.
– Ладно, – сказал тощий, нетерпеливо переступив, – валяй дальше. Докладывай обстановку. Как на совете капитанов: что, где и почему.
Лысый коротко глянул на него, моргнул и почесал за ухом, раздумывая. Неуверенная детская улыбка тронула его губы.
Ахал прибой, разбиваясь о берег. Белые с желтым языки пены с шипением ползли по песку. Волна откатывалась, по-кошачьи изгибая спину, и тогда по-всей береговой линии вдруг вспыхивала серебристая трепещущая полоска. Шел уек – маленькая рыбешка, нерестящаяся на прибрежных отмелях, вслед за уйком пришли и сивучи.
– Ну, ты, рожай, рожай! – крикнул тощий. – Что заело-то?
Лысый похлопал светлыми ресницами, сморщил лоб:
– Песок…
– Ну хорошо! – разозлился тощий. – Песок! Дальше что?
– Песок, – повторил лысый, – чего тут еще? Ну… вода.
Он смотрел туда, где в синей невесомой пустоте меж водой и небом маячила черная скорлупка сейнера с рожками мачт. Его светлые глаза, казалось, таяли, как тонкие льдинки, сочась слезой на пронзительном соленом ветру. Он видел, как катятся на берег белые, неровные полосы пены по гребням волн, как вспыхивает под солнцем, меняя цвет, вода. Видел контур гористо-то мыса, зверем упавшего в океан. Он не сумел рассказать об этом. Море радовало его. Что тут еще рассказывать?
– Уек прет, – сказал лысый, – и нерпей, как грязи. А так что? Песок да море.
– Вот голова-а! – саркастически протянул тощий. – Сто очков бочке с сельдями! Вот это тара. Вопрос – для чего? Это же океан, а не коммунальная ванна. Хоть капля воображения у тебя есть?
– Чего тут воображать? – зевнул лысый. – Пойдем лучше к костру, там хоть не так дует. А то простынешь, потом возись с тобой. Душа на одну нитку сшита.
Капитан выругался и, ухватившись за пустой рукав телогрейки лысого, нетерпеливо потянул. Они зашагали к песчаным холмам, над которыми курился дымок их костра. Ветер дул в спину, парусил брюки и обтягивал свитер на спине тощего.
– Свежо! – крикнул он. – И огурцами пахнет.
– Это уек, – буркнул лысый.
– Да? Помню, я у кого-то читал, что море пахнет яблоками. Это тоже от рыбы?
– Первый раз слышу, чтоб рыба пахла яблоками, брехня это, – сказал лысый. – Разве только гнилыми.
– Ну никакого воображения! – рассмеялся капитан, и, предлагая привычную игру, крикнул: – Порт назначения?!
– Анапка! – с готовностью поддержал лысый, переваливаясь на толстых коротких ножках и выдавливая меж обветренных губ улыбку. Казалось, выворачивается цементный шов между двумя кирпичами.
– Какая роскошь! – хмыкнул капитан. – Анапка! Нет, мы идем в Банкувер!
Лысый только крякнул.
– Груз… – кричал капитан, – шпунтовые доски!
– Доски были прошлый раз, – возразил лысый.
– Хорошо, тогда икра в банках и легковые автомашины.
– Лучше пиво в банках…
– Это несерьезно, мы не лавочники. Штурман, курс!
– По мне, так лучше селедка, – заворчал лысый. – Возни с этими машинами. Между прочим, попробуй-ка машиной закуси.
– Штурман, спишь! – заорал капитан. – Не слышу курс!
– 135, капитан, – послушно отрапортовал лысый.
– Ход?
– 20 узлов.
– Эй, в машинном, наддайте! Метео?
– Туман, сильный зюйд-вест, – сказал лысый и на всякий случай глянул на капитана испуганно округлившимися глазами. – Не слишком ли?
– Плохо. – Лицо капитана озабоченно вытянулось. Он знал, что так не бывает. Или туман или ветер. Но это не имело значения, на него ополчились все стихии разом. – Зажечь топовый! – крикнул он. – И носовой! Сигналить ракетами. Ледовая обстановка?
– Благоприятная.
– Полный вперед!
Они поднялись на холм. Внизу, у его подножья, горел в песчаной яме костер. Дым то поднимался столбом, то, отброшенный порывом ветра, стлался по песку.
Над костром, на вбитом в песок железном пруте, висел котелок. Рядом, на разостланной плащ-палатке, валялась обтрепанная хозяйственная сумка.
– Входим в порт, капитан, – доложил лысый.
– Машинное, самый малый! – крикнул капитан. – Лоцмана на бак. Много народа на причале?
– Полно! – восторженно сказал лысый. – Прямо не продохнуть. Ишь, суетятся-то как! Икры хотят.
Они входили в порт. Может быть, в ажурный лес кранов, где, разваливая волну, снуют буксиры, мечутся над замученной водой чайки и чужая речь сыплется из мегафонов, как вопль потревоженной вороньей стаи. А может быть, это был всего лишь дощатый причал, выбеленные сараи разделочных цехов да с десяток прилепившихся к крутому склону сопки бараков. Они входили в порт своего прошлого, а прошлое у них было разным.
– Ну, слава тебе господи, приплыли! – довольно сказал лысый. – Дома наконец-то. Ох, и гульнем же, отведем душу!
– Тебе бы только гулять, – взъелся на него капитан. – Одно на уме. Тебе и руку, наверно, по пьянке отдавило. На берег не пойдешь!
– Это за что ж так? – обиделся лысый.
– Ты морально нестоек! – твердо сказал капитан. – Налакаешься виски и опозоришь всю страну. В трюм! До конца стоянки!
Он сердито тряхнул головой, шагнул, отпустив рукав, взмахнул рукой, собираясь что-то сказать, но вдруг запнулся, зацепившись ногой за ногу и покатился вниз.
С него слетела капитанка, он цеплялся за песок, пытаясь остановить падение, разбросав длинные, похожие на травяные дудки ноги.
Лысый от неожиданности разинул рот, хлопнул себя по бедру и залился беззвучным хохотом.
Капитан внизу сел, опершись руками, зашарил вокруг себя, тронул лицо и, повернув голову на шум прибоя, сердито крикнул:
– Что же ты ворон ловишь! Так и шею свернуть недолго!
Он встал и принялся отряхиваться, что-то ворча. Лысый на холме открыл было рот, чтобы крикнуть, но тут же прихлопнул его ладонью и, замерев, чтобы не выдать себя движением, с любопытством смотрел, как озирается капитан.
– Что молчишь? – насторожился тот. – Ты живой или нет? Где ты? – Он помолчал, вытянув шею и напряженно вслушиваясь в звуки берега, потом совсем тихо, неуверенно сказал: – Эй, где ты?..
На костер с резким, неприятным криком спикировала чайка. Капитан встал на колени и медленно пополз по песку, шаря перед собой руками, неуклюже, но упрямо, как краб. Он остался без корабля и без команды. В трюм сажать было некого. Ветер вздыбил ему волосы, сек пустые глазницы…
– Здесь! – крикнул лысый, вдруг испугавшись, и заспешил к нему.
Капитан сразу сел, откинув голову и двигая кадыком.
– Никогда больше так не делай, – сказал он с усилием. – Слышишь? Никогда!
– Ладно, ладно, чего ты? – бормотал лысый, надевая на него капитанку.
Высоко над холмами, в прозрачных тугих струях, парили чайки, подрагивая концами крыльев. На берегу динамитом рвался прибой.
…Чай в котелке закипел. Лысый поставил его на песок и бросил горсть заварки, щепкой сняв поднявшуюся коричневой шапкой пену.
Капитан лежал на плащ-палатке и жевал бутерброд с колбасой.
– Разве это еда? – сказал он, стряхивая в рот крошки с ладони. – Собачий корм! Дай-ка мне сигарету!
Лысый достал из костра горящую веточку, вытряхнул сигарету из мятой пачки, прикурил и протянул ему.
– Лангусты, креветки, устрицы, трепанги – вот кухня! – Капитан струйкой выпустил дым. – В крайнем случае – жареный кальмар со сметаной. – Он сглотнул. – Все зависит от того, как приготовить. Можно и из червяка сделать объеденье. Японцы, китайцы – вот кто по этому делу мастера! У них ничего не пропадает. Хотя поначалу, конечно, непривычно. Вот скажи – ты бы смог съесть салат из каракатицы?
– Не смог бы, – сказал лысый.
– Вот! – Капитан поднял палец и довольно хлопнул себя по животу. – А между прочим, морская пища – самая здоровая. Ни грамма мяса. Лев Толстой не ел мяса, а какая была голова! Слышишь – ни грамма мяса!
– Слышу, – сказал лысый. Он положил на кусок хлеба ломтик колбасы и протянул капитану, для верности сунув прямо в ладонь.
– Очень много фосфора, – говорил капитан с набитым ртом. – Если будешь в Йокогаме, зайди в какой-нибудь ресторанчик, где всё из моря, не пожалеешь. На наш вкус поначалу непривычно.
Лысый, слушая, достал из сумки фляжку, граненый стакан, чуть-чуть налил и сунул стакан в руку капитану. Тот выпил, пожевал колбасу и тряхнул головой:
– Почему так мало?
– Не надо напиваться, – сказал лысый.
– Да ни черта мне не будет! – выругался капитан. – Не каждый ведь день у моря.
– Потом, – сказал лысый.
Капитан откинулся на спину, вздохнул, расслабляясь, и сердито лягнул ногой. Лысый смотрел на него и ласково улыбался.
– А вообще за границей много интересного, – повернувшись на бок и подперев голову рукой, задумчиво сказал капитан, ковыряя в зубах. – Со мной раз случился забавный случай в Японии. Как-то мы в Хакодате стояли и пошли в ресторан с моим грузовым помощником Васей. Ну, как обычно, садимся, делаем заказ, ждем. Я ей по-японски говорю… Я японский тогда хорошо знал, правда, подзабыл уже малость. Говорю: девушка, нам цвай штюк стейк и файф бир! Ждем. Обслуживание там, конечно, на высоте. Ну и приносят нам – что бы ты думал? Две чашки с водой. Представь, с простой водой и ничего больше. Мы смотрим друг на друга. И спросить не у кого. Кругом, понимаешь, одни иностранцы, и по-русски – ни бум-бум. Вот напасть! Тут Вася говорит: «Василий Степанович, – это я то есть, – Василий Степанович, – говорит, – поглядите, вон там в углу бичкаймер, который в очках, из такой же чашки рот полощет. Может, у них обычай такой – перед едой зубы полоскать?» Берем эту воду, полощем. И тут на нас как все уставились, даже жевать перестали. К нам бежит официантка. Я со страху взял всю воду и проглотил. Оказалось, – ха-ха-ха, в этой воде надо было мыть руки, представляешь? Ха-ха!
Капитан хрипло захохотал и закашлялся. Лысый смотрел в костер, посмеивался и почесывал затылок.
– Налей-ка еще, – капитан приподнялся на локте.
Лысый покачал головой, но все же налил немного.
– Не люблю я эти рефрижераторы, – сказал он, сунув капитану кусок хлеба закусить. – Ведь сколько лет плавал – и ничего, а тут пошел на рефрижератор. Ну кой черт меня понес к этому валу? Он был не застопоренный, понимаешь…
– Да ты сто раз рассказывал! – оборвал его капитан.
– Незастопоренный, – упрямо повторил лысый. – Мы здорово торопились. Я полез, а он возьми и повернись. Тут мне и раскатало руку, как блин…
– Да брось ты! – сказал капитан сердито. – Лучше налей еще.
– Все, хватит тебе.
– А, иди ты! – сказал капитан. – Я и сам могу.
Он нашарил в сумке фляжку, опрокинул в стакан, выпил.
– Вот теперь хороню, – сказал он, вытирая рот. – Почти не качает. Мертвая зыбь. Только какая-то яма.
– Что? – не понял лысый.
– Упасть боюсь. Кажется, упаду и буду лететь. – Он привстал и, потеряв равновесие, грузно сел. – Готов, – хрипло сказал он. – Но это ерунда, не из таких ситуаций выбирались.
– Ты бы лучше лег, поспал, – попросил лысый. – Как я тебя такого поволоку?
– Ты лучше скажи: море, оно сейчас… какого цвета? А?
– Да шут его знает! – сказал лысый. – Море и море. Не плавал ты, что ли? Зеленое, и все тут.
– Зеленое – это как?
– Как бутылка.
– А бутылка – это как? – зло сказал капитан.
Он лежал, поджав ноги к подбородку, и пытался натянуть на себя край плащ-палатки.
Лысый ворошил палкой костер и посматривал на него. Через минуту капитан вздохнул расслабленно и захрапел. «Вот, опять», – подумал лысый. Дров осталось мало. Он поднялся и, левой рукой отряхивая брюки, пошел к океану.
Песчаный гребень осыпался под ногами, полы телогрейки раздуло. Ближе к воде дров было хоть отбавляй. Вдоль всего берега белели выветренные, отшлифованные ветром коряги и сучья. Казалось, это кости огромных зверей, когда-то давно пришедших всем скопом на этот берег умереть…
Он собрал хорошую кучу плавника, отнес ее повыше и вернулся к воде. Стоял и ждал. А когда волна откатилась, побежал и, наклонившись, стал торопливо умываться, черпая ладонью пенистую, соленую воду. Она шипела, вымывая песок из-под каблуков. Навстречу, грохоча, отблескивая стеклом в темных, зеленоватых бликах, шла волна, на белом гребешке неся солнце.
Лысый побежал, и закипевший пеной вал разбился у самых его ног, обдав солеными брызгами. Он улыбался, слизывая воду с губ. Ветер поднял с висков редкие волосы. Он смотрел туда, где зеленая, переменчиво-зыбкая поверхность, постепенно поднимаясь, вдруг смешивалась с небом, уходила в бездонную холодную синь, которой, казалось, нет конца.
Абзац
Сначала абзац. Вот он.
«Пройдет десять лет, и он будет думать о том времени с легким сожалением, с грустью даже, не лишенной, впрочем, приятности от сознания того, что время, само по себе, ничего от него не требует и он может моделировать его по своему вкусу, что единственный укор – это настоящее и не потому, что оно хуже, а потому лишь, что так устроено зрение. Оно всегда видит лучшее на расстоянии, ищет его там, когда опадает шелуха бытовых неурядиц, ошибок, мнимых бед и поражений, тоже зачастую мнимых. Он будет думать об этом, сидя на лавочке неподалеку от речного вокзала, подставляя лицо летнему ветру с Амура, ласковому, как руки сиделки, весь объятый блаженством тихого нагретого воздуха, где сонно чирикают воробьи и перекликаются дачники на отчалившем речном трамвайчике, и окончательно сделает вывод, что прошлое не имеет ни смысла, ни значения, потому что единственное свидетельство о нем – память, да и та врет, и невозможно точно установить, стоит ли огорчаться тому, что тебя минуло, и стоит ли жалеть. Никто не скажет! И он с облегчением подумает, что ностальгия по прошлому – элементарный самообман. Ее нет! Есть свирепая тоска по жизни, ежесекундно, как по метроному, улетающей в никуда, и бесплодная погоня за тем, что не смог ни понять, ни оценить вовремя. А потому, что уж там есть солнце, которое греет шею, купающиеся в луже воробьи, девушка на причале, с хохотом прижимающая к коленям взметнувшийся подол, – это есть, а все остальное – химера».
Такой вот абзац. Он неуклюж и малость нелеп, но что-то в нем есть. Он был написан вовсе не тогда, в Братском аэропорту, где его следовало бы написать, а гораздо раньше. Куда-то я его хотел всадить, что-то хотел объяснить, но куда и что – не помню. Он остался сам по себе, жалко было выбросить листок, как жалко, несмотря ни на что, расставаться с прошлым. И потом, ведь ничего не знаешь заранее, только догадываешься, и предчувствие тебе шепчет: погоди, мол, швыряться.
А там, в Братске, где застряли из-за непогоды, я вообще ничего не смог бы написать, хотя были с собой и карандаш, и блокнот с многочисленными телефонами и разными записями – неразборчивой скорописью, над которой потом сам ломаешь голову, и уйма времени, пока заправляли и готовили к взлету самолет на Благовещенск, а сонные тучи низко висели над полосой, сея мелкую морось.
Я и не пытался, и не смог бы ничего написать – ни про маяту, ни про транзитников, которые, бестолково и нервно, как голуби, бегали по душному залу, пугая друг друга слухами о великой, быть может вечной, перемене погоды и авариях, которые терпят самолеты, заблудившись во мгле. При всем желании я ни строчки не смог бы написать – ни лжи, ни правды. Про то, каким не смог быть, и про свои мудрые мысли, которых не было. Про то, какой контакт у нас установился с искусственной блондинкой в японской куртке «баллон», как мы с ней интеллигентно-случайно познакомились и тонко побеседовали. И не смог бы написать, что на самом деле она смотреть на меня не хотела, такой я был весь помятый, небритый, с вздувшимися от повышенного давления жилами, вовсе не джентльмен… Ни про то, ни про это не смог бы написать, хотя каждые полчаса ходил пить пиво. Если в кармане что и осталось – трояк на оставшуюся дорогу. Полдень вяло тащился, запинаясь о чемоданы, я сидел отупевший, разбитый, пытаясь читать купленный в киоске журнал, а в соседнем кресле, раздвинув жалобно изогнувшиеся трубочки подлокотников, ерзала от духоты огромная, жаркая, как печь, женщина с властным мужским лицом. Одной рукой она прижимала к животу картонную коробку, другой – пухлого, оловянноглазого младенца с выпавшей изо рта струйкой слюны. Младенец агукал, играл сам с собой в ладушки, то смеялся, пуская пузыри, то вдруг принимался густо орать и багровел, будто рассерженный начальник. Она крепко вытирала ему нос и косилась на меня, брезгливо поводя широкими толстыми ноздрями. И мне, ей-богу, хотелось встать перед ней по стойке «смирно», виновато склонив голову, заранее винясь во всем, что бы я ни сделал и что она так точно во мне угадала. Что я такое перед такой женщиной? Что все мы такое перед такими женщинами!
Стараясь не дышать и не смотреть в ее сторону, я супил брови и таращил глаза в повесть, где писалось о том, как выдуманные герои играют в людей. И кто-то по фамилии Епифаньев в послесловии ко всему этому бреду про директора стройки, который борется за выполнение плана, а в личном плане у него не все ладится, жена у него дрянь, зато любит его простая маляр-штукатур Маша, и он мучится – остаться ли ему с женой или же отдаться порыву с подчиненной ему штукатуром-маляром, – так вот, этот самый Епифаньев писал, что в повести затронуты коренные проблемы современности. А у меня не хватало мозгов, чтобы понять, где они, эти проблемы, в чем таком заключаются, – в сволочизме ли директора, который пренебрегает чувствами простой девушки, не умея решить простейший треугольник, как будто в школе его не выучили считать на пальцах? И если уж сильный человек, этот самый директор, на ста страницах никак не решится бросить к чертям собачьим свою стерву-жену, для контраста с Машей увешанную бриллиантами, то что же говорить про обыкновенную, без всякой там железной воли личность вроде меня, разжевавшего свою жизнь как сено и имеющего привычку строить из этого трагедию? Так ли я грешен, господи? И откуда тогда вообще берутся на белом свете летчики-испытатели, подпольные миллионеры и палачи? Ничего этого я не мог сообразить. Я только представлял себе этого самого Епифаньева – кругленького, с насиженным задом, на котором воробьиным хвостом топорщится кургузый пиджачок. Вот он говорит о чем-то важном, склоняя к плечу лысеющую голову и выпячивая губу. В волосатых и будто бескостных пальчиках – папка…
Все это лезло в голову помимо воли каким-то безнадежно тоскливым бредом, и я стал думать о том, что сейчас делают друзья. Я помнил, как мы ели сосиски в буфете аэровокзала, потом я пошел через контроль, а они пытались лезть за мной, их не пускали, они махали и кричали что-то лихое. Я глупо ржал и тоже орал им в ответ. Потом половодье ночных московских огней, мокрый асфальт, в котором, как в зеркале, бегут красные огоньки задних фонарей, стада легковушек, темный лес по дороге в Домодедово. Вдруг – пустой темный автобус, я сижу один и вереница пассажиров идет сквозь метель к трапу ТУ-154. Я вдруг понял, что дорога стиснется и ее растяжимость, ее цветная объемность через несколько дней станет кинолентой, стремительно раскрученной для одного зрителя в пустом зале, и что бы там ни было – скоро дом. Вспомнил о брате и стал думать, какой он, наверно, стал рослый, губастый и глупый, потому что не привык еще к себе такому вытянутому и пребывает в подростковом недоумении.
Я думал об этом сквозь тиканье часового механизма где-то за ухом, который делал голову похожей на бомбу замедленного действия, листал журнал и уже видел, как о н а идет по залу, спустившись со второго этажа. Видеть-то видел, но не воспринимал. Ее не должно было быть здесь: не знаю почему, но я никогда не встречал бывших знакомых иначе, как возвращаясь к ним. Может быть, они попросту не могли меня догнать, ведь так мотало шесть лет подряд – и хоть бы раз! Иногда это даже пугало. Но вот она шла по залу, и за ней волочились два парня в вышедших из моды полупальто-москвичках, а я ее не узнавал. Потому что это была совсем другая, совсем непохожая, а т а осталась во Владивостоке шестилетней давности, где еще не было высотного здания исполкома на набережной и где теперь себя не сыскать.
Она обернулась к ухмыляющимся парням, что-то сказала, и вот тут меня будто дернуло – я ее узнал…
Сам не знаю почему, я сделал вдруг нечто для себя непостижимое – прикрылся журналом, и, нахмурившись, отвернулся, словно бы испугавшись. Но чего?! Ведь так прекрасно было во Владивостоке шесть лет назад: узкие, взбирающиеся на сопки улочки, туман, прокаленные солнцем пляжи, ленивая, млеющая волна и ощущение просохшей соли на висках, а потом – сырая осенняя стынь, сиплые гудки судов на рейде, которые будят по утрам, долетая с бухты в открытые форточки общежития… она и мой ближайший друг Андрюшка Загородкин, наше тайное соперничество, его, в конечном счете, победа, все наши речи, планы, восторги, ощущение буйной энергии, которой только дай выход. Как же она его любила и как же он ее любил, силы небесные! Как же я им, дурак, не завидовал, потому что уверен был, что все еще впереди и нет вещей, которыми нельзя было бы швыряться. Как они печалились, что им негде остаться вдвоем – у нее дома родители, у него в комнате пять человек, галдеж, свет за полночь и дым коромыслом.
И вот они сидят на лавочке, тесно прижавшись, я хожу рядом, курю, ловлю такси и потом – к морю, на Спортивную гавань. Мы лезем в ледяную ноябрьскую воду – два обалдевших от собственного визга щенка, а она, прямо как в кино, кричит нам с берега: «Мальчики, вы простудитесь!» Отъезды, приезды и бесконечная говорильня. Потом всех разбросало. Андрюшка улетел к себе в Магадан, оттуда на Чукотку, пасти оленей. Тогда это казалось замечательным, сильным, мужским решением. А сейчас я устало думаю: ну не дурак ли?
Потом вдруг оба явились ко мне в Хабаровск, в железнодорожную слободу, где не уснешь от вечного грохота на товарной станции и не вывесишь белье – вмиг почернеет. Оказывается – не выдержала, вместо того, чтобы загорать в Сочи, куда отправили ее родители, тайком, через Якутск, мотнулась к милому дружочку, а дружочек потащил ее на материк, уверив, что на оставшуюся сотню они проедут всю Россию, и в Сочи успеют позагорать, и что все это возможно, вовсе не бред, если только экономить на чае в поездах дальнего следования. И вот вечерами я сижу на крылечке, курю, смотрю, как разгораются над слободой первые звезды: жду, когда утихнет в темной лачуге их перешептывание, смех, когда наконец они натешатся и можно будет идти спать. Потом его призывают, она беременна, я лечу во Владивосток, там скандал. Он мне пишет – надоела, мешает, тяготит, висит на ногах. Раскидало. Расшвыряло, как расшвыривает гальку автомобильное колесо, и мы были этому рады, мы ведь не знали, что есть вещи…
Сейчас я бьюсь над феноменом тогдашнего перепуга, перебираю мотивировки этого «почему?» Зачем я от нее прятался? Потому ли, что не стал ни тем, ни другим, ни третьим? А ведь как бахвалился! Но, с другой стороны, – это же была общая игра и не могла же она тогда не понимать этого? Мог ли я не понимать, что она это понимала? Был бред, хотя восхитительный, конечно, бред, нечто похожее на радужные мыльные пузыри, когда их выдуваешь из трубочки. Мы оба с Андреем вполне устроены, – что ж страдать комплексом уязвленного самолюбия и неузнавания? Он плавает, очень даже неплохо зарабатывает. Я тоже трудолюбиво погоняю свою лошадку, хотя лошадка, по правде сказать, оказалась обыкновенным сивым мерином, не оправдывает, так сказать, надежд, но пашет по мере сил. А может, мне просто не хотелось, чтобы она увидела меня таким басурманом с перекошенной рожей – чисто мужское кокетство. Я ведь тогда любил ее, так, полудетски, и если бы не Андрюшка, как знать?..
И вот вдруг – полнеющая женщина, у которой в каждой из черт, когда-то легких, уже отпечатан определенного рода житейский груз. Муж, дети, магазины, рубли, ежемесячно откладываемые на машину, набор пристрастий и снисходительное воспоминание о юношеских безумствах, в кавычках были те безумства или без – сейчас для нее неважно. Как я это почувствовал – сам не знаю. Человек, который может усмехнуться над самым чистым, глупым, легким временем твоей жизни, возможно, отчасти и способен внушить уважение своим здоровым цинизмом, но лучше с такими людьми не встречаться.
Ведь конечно, конечно, все, что было: как жил, любил, зарабатывал, можно было сделать иначе (сейчас-то я хорошо понимаю, что́, в какое время и как именно делать следовало), но кто сказал, что все это было зря?
И есть вещи, которые, если не тронуть их вовремя, трогать вообще нельзя, как нельзя расшатывать устои построенного дома: что-то может сломаться от таких забав безвозвратно. И зеркало чужого взгляда на тебя, где в темной глубине зрачка навек запечатлено твое прошлое, – что есть страшнее, что есть больнее этой правды, которую ты знать не желаешь?..
Я багровел, возил носом по журналу, а она, чуть глянув на меня сбоку, прошла к киоску «Союзпечати». Не узнала. Странно: вместо облегчения я почувствовал вдруг жгучее, жестокое разочарование. И меня подстегнуло: а может, это не она? И вместо того чтобы сидеть и читать повесть про злоключения несчастного директора, я повел себя как последний дурак: вскочил и почему-то на цыпочках, останавливая на себе удивленные взгляды, прокрался к киоску. Ее там не было. Я кинулся на улицу и обежал вокруг здания. Теперь я не был даже уверен, что вообще видел ее (или не ее?), что все это не галлюцинация. Я пробежал еще раз, растаптывая хлюпающий снежок, ругаясь сквозь зубы и злясь. И вдруг, как ни гнал я это от себя, я понял, что злюсь на себя, именно на себя и ни на кого другого, вовсе не на нее! Подспудно мне нужно было убедиться, что это не она – вот эта мелькнувшая располневшая дама со скучающим и чуть насмешливым лицом. Она не имела права стать такой. Не имела права так смотреть, потому что там, шесть лет назад, все было правильно, никакой не детский лепет, не бред! Все было так, как должно быть у людей всегда, а потом спуталось и завиляло, то ли от безалаберности, то ли от того, что трусил там, где трусить не след, и в оправдание выдумал себе скептическую позу: мол, детство, шалости, как у всех. Значит – м ы в с е у ж е т о г д а б ы л и т а к и м и! Играли в правду, но врали, зная, что эта одежка нам не подойдет, помешает жить, вот что! И мы быстренько ее скинули, отложили в сундучок за семью печатями, спрятали, как прячут на память школьную форму, чтобы иной раз, забыв о собственном подличанье или собственной неприспособленности к жизни, – умилиться, устроить себе этакую ванну с хвойным концентратом, размягчающим и мысли и нервы.
Я запнулся, ошеломленный, пытаясь все это как-то осознать. Вот ведь оно что… Память – штука коварная, как ты ее ни редактируй. Ведь кто-то, сам того не желая, может напомнить, уколоть, порушить весь уютный мирок, где – сплошь чужая виноватость, а ты – безвинная жертва рока и обстоятельств…
Я вернулся в зал, сел в кресло и подумал вдруг, что зря тогда не отбил ее и не женился.
…Погибаю, бродяжу, а она, красавица, кормит меня, молча страдает и безумно любит…
Я захохотал, поперхнулся под удивленными взглядами и вдруг затосковал по ней или по дикой этой мечте, по всему тому, что у нас не вышло, и чувствовал себя последней сволочью, и был зол на нее или не на нее, на то, что сейчас придется думать, решать и нельзя читать про директора.
Я бросил журнал, поднялся на второй этаж, взял пива и стал пить, стоя за усыпанным яичной шелухой мраморным столиком. Лучше бы мне было не лететь в этот день из Москвы, лучше бы она не шла по залу… Лучше бы, лучше, а кто его знает – что лучше?
За окном побежал по снежному полю самолет, задрал нос, полез вверх, окно содрогнулось и запоздалый грохот колыхнул здание. Я чувствовал, как тихо леденеет затылок, и ощутил вдруг предчувствие – не предчувствие, что-то трудно уловимое – знание судьбы или жизни…
…на тебя летит с крыши кирпич, ты не видишь его, не ждешь, не можешь понять – откуда эта тревога и маята, а кожа на затылке стягивается, как на барабане, и волосы встают торчком…
Хотелось сделать что-нибудь громкое: шарахнуть о стекло бутылкой или опрокинуть столик, но вокруг стояли, разговаривали, пили пиво, и надо было перетерпеть это невыносимое ощущение немощи, вдвойне невыносимое, потому что в жилах звенит кровь и кулаки сжимаются, словно силясь перетереть камень. Я вернулся в зал, сел, стал вспоминать и тут понял, что ничего не помню, вру сам себе, бессовестно выдумываю, потому что не помню ни-че-го!
Я опять взялся за журнал, и там у них все кончилось хорошо: жена директора раскаялась в своем плохом поведении, сняла бриллианты и надела фартук, покинутая Маша вышла замуж за шофера, трест, которым руководил директор, перевыполнил план, все были вполне счастливы…
Через час объявили посадку.
ЕЩЕ НЕ КОНЕЦ, потому что жизнь не кончается вместе с рассказом. Себя не жаль, но куда уходит живое, в какие дали? Где оно – бывшее еще вчера? Вот рассказ, он лежит на подоконнике весь, кроме последней страницы. За подоконником, в открытом окне – вечерний сквер, лиловеющий в ранних сумерках. Деревья еще зелены, но внизу, на вытоптанной черной земле, уже много желтых листьев, а за деревьями не видно улицы, в оконный проем тянет ознобом осеннего вечера, и там, внизу, хромой старик в рваном пиджаке ищет под кустами бутылки, таская за собой погромыхивающий латанный мешок. Вот он остановился, замер, слыша в осеннем небе одному ему ведомое, и, сильно хромая, погромыхивая мешком за плечами, пошел прочь, будто бы в лес. Он уходит от меня, нищий, ободранный старик со своими бутылками в непролазный лес вечности, в неведомое для меня, неясное с в о е время, уходит в сумрак и смрад вонючего сквера, за которым зверем рычит и ворочается город, и кажется, – не этот бродяга, а само время уходит немым укором, подбирая все бездумно расшвыренное и утерянное.








