Текст книги "Тихоокеанское шоссе"
Автор книги: Владимир Илюшин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)
2.
Одноухий проснулся, чувствуя тупую, тяжелую злость оттого, что сон кончился и теперь надо вставать и идти. Идти, таиться, ловить запахи, добывать пищу и опять спать и тревожиться во сне. Все, что когда-то было легко, естественно и незаметно, теперь требовало усилий и поэтому раздражало. Мучившая его боль в затылке почти прошла и из одной острой, колющей точки где-то за ухом растеклась по всему черепу, застелив его плотно и вязко, отчего лапы и голова казались чужими. В мутных, закисающих глазах предметы текли, и это казалось продолжением сна. Тощий рыжий комар завел над ухом занудную песню, уселся на нос, изогнувшись, погрузил жало и сладостно завибрировал, раздуваясь от крови. Одноухий мотнул головой и шумно выдохнул через ноздри. Комара смело горячей воздушной струей, смяло слюдяные чешуйки крылышек и влепило в пучок сухой травы. Он панически забился, тоненько завыл, перебирая длинными сухими ногами. Одноухий еще раз шумно вздохнул, открыв красную пасть с желтыми клыками, потянулся, растопыривая когти, и принялся вылизывать кожу меж ними, нежную и черную.
Воспаленный глаз солнца висел высоко над землей и горячее марево разрушало воздух, колыхало его волной, выгибало куполами. Он был бесцветен и горяч, над низинками и рекой прогибался и делался белесым, тяжелым, а дальше, у моря, ощутимо синел, и синева эта на западе казалась очень плотной, словно бы там, на побережье, воздух стоял стеной и по этой стене медленно и невесомо передвигались чайки. Воздух над морем был продолжением воды. А здесь сильно пахла нагретой землей, осокой, иван-чаем, трава стлалась по кочковатой мари, желтея кое-где сухими желтоватыми прядями, и короткая жизнь насекомых яростно кипела в ней. Марь была бесконечной, и бесконечным было колыхание травы на ней. И далеко, у самого горизонта, за черными, обугленными спичками горелых лиственниц синей полоской виднелось море. Когда-то тут был лес. Лес сгорел, земля заросла кочкой, трава скрыла пожарище и освободившееся от леса пространство стало марью.
Одноухий вылизал лапы, шевельнул ухом, потом потянулся, скусил цветок и стал жевать его, просто так, от скуки. Воздух плыл, дрожал, колебался. Трава бежала к морю, согнув вершинки в неимоверном, до дрожи, напряжении. Мимолетные блестящие волны возникали в ней и пропадали. И потом вдруг опять возникали и блестящий зеленый вал катил через кочку. Редкие стволы горельника двигались вместе с травой, медленно перемещались, подрагивая. Все плыло и двигалось куда-то неизвестно зачем. Широкие лопухи, под которыми лежал Одноухий, колыхались, и пятна света бродили вокруг него по земле. Он прожевал цветок, замер, заворчал и стал яростно чесаться. Потом еще раз зевнул, встал, отряхнувшись, и вышел из лопухов на солнце, на какое-то мгновение ощутив собственную удушливую вонь, которую тут же перекрыло теплым пахучим воздухом, летучим и легким. На ольхе заполошилась сорока, все утро ожидавшая, когда Одноухий проснется. Она забила крыльями, затрясла хвостом и разразилась заполошным стрекотаньем, перелетая с ветки на ветку. Что ей было нужно от него? Одноухий понюхал ветер и, качая башкой вверх-вниз, по краю мари пошел в обход леса. Кочка была высокой, и местами он совсем скрывался в траве, вытягивая вверх шею и принюхиваясь.
Вдруг резко и сладостно запахло, и шерсть на Одноухом встала дыбом. Из-за кустика, метрах в двадцати, выбежал мальчишка и, увидев медведя, с размаху сел и заулыбался. Одноухий, ворча, двинулся к нему, и тут мальчишка заорал что есть мочи, надув измазанные ягодным соком щеки и покраснев. Одноухий сел, ощерясь и развернувшись, валко побежал в лес, потом припустил быстрее, прыжками, продолжая оглядываться, а пацан орал благим матом, пуская пузыри и утирая глаза грязным кулаком. Потом испуганно смолк, поднялся и, всхлипывая, запинаясь, придерживая короткие штанишки с лямками через плечо, побежал к березкам на опушке, откуда слышался уже встревоженный женский голос.
Одноухий пересек свой след, залез в кусты и полежал, вслушиваясь и все еще нервно ворча. Погони не было. Он вылез из кустов и вышел без всякой определенной цели, просто так, то в одну сторону, то в другую. Съел пару сыроежек, нашел муравейник и разорил его, попетляв, опять вышел на марь и долго бродил меж кочек, объедая с кустиков голубику. Где-то на другом конце мари перекликались человеческие голоса, но разглядеть его в высокой траве было невозможно, и он старался не приближаться. В сущности, людей он не боялся – они не сделали ему ничего плохого. Так уж получилось, может быть, просто повезло. Он чувствовал, что люди в чем-то подобны ему, Одноухому, – всему заключенному в нем, а значит и всему живому. Но они жили в ладах с миром, который он не понимал. В ладах с грохочущим, лишенным всякой жизни металлом, который тем не менее жил и двигался, что было похоже на какое-то сумасшествие. Одноухий не мог понять, как так может быть, не хотел и не смог бы понять.
Жизнь его была проста, любовь и ненависть его были просты, он никогда ни о чем не жалел, всегда ходил куда хочется, всегда ходил прямо и путал след только тогда, когда за ним гнались. Если был сыт, – спал, если голоден, – искал пищу. Все текло, таяло, пропадало и возникало вновь, прорастало, как молодая трава после сошедшего снега. Времени не существовало, только день да ночь, весна, осень, лето, зима, в каком угодно порядке, не нужно никаких названий, все понятно само собой, – когда рдеет кленовый лист и в небе вытягиваются строчки улетающих журавлиных клиньев, когда клонит в сон, а загривок тяжелеет от жира. Он не знал, как давно живет на свете и сколько еще будет жить, памяти не было, вечность позади, день ли, – только опыт, знание троп, мест, но и опыт не имеет значения, когда все меняется на глазах и надо раз за разом привыкать к чему-то новому. Казалось, он пришел ниоткуда и его тропе нет конца. Это было глубже знания, это жило в нем с рождения, просто и естественно, как инстинкты и чувство пространства. Конечно, он боялся боли и огня и еще многих вещей, ненавидел кислый запах железа, но все это была боязнь кожи и мышц, ведь вся его жизнь на том и стояла – питать их и беречь, ради этого он был устроен, и ничего ему больше не объясняли, пустили на свет и – все тут. Он был живым существом, медведем, и выполнял свою задачу, не зная о ней, никогда не задумываясь, почему он ее должен выполнять – именно эту. Конечно, были вещи, которые выполнять ее мешали, и он должен был преодолевать их. Он был создан таким, а не другим, как камень у дороги или вода в реке. Загадка жизни не касалась его, может быть, именно в этом было счастье, но он и этого не умел никогда понять, потому что то, что делалось с ним и вокруг него, как раз и было естественным состоянием всего живого, пока ему не мешали.
Он лег меж высокими кочками, вытянув лапы и прижмурив глаза. Трава нависала сверху, смыкаясь над ним реденьким зеленым шатром. Было темно, душно, а брюхо холодила выступившая подо мхом вода. Комары, слетевшись на живое тепло, облепили Одноухого серой шевелящейся шубой. Он помаргивал, здоровое ухо то обвисало, вяло подрагивая краями, то резко выпрямлялось и двигалось, улавливая разнородные шумы и посылая Одноухому сигналы: «Все спокойно, все спокойно, это лягушка шелестит в траве, а те, что кричат, – кричат далеко…». А он, не обращая на шумы внимания, тянулся носом к синему колодцу неба меж кочками. Небо было чистое, высокое, синее. Изредка проплывали маленькие, похожие на клочки пены облака. Он не знал, откуда они берутся, но облачка нравились ему. Одноухий жмурился, моргал и тянулся к ним носом, будто хотел понюхать облако. Может быть, ему казалось, что небо – это очень большая река, в которой плавают большие рыбы.
Ухо настороженно застыло, потом кольнуло мозг тоненькой иголкой тревоги, и от мозга ушел сигнал к надпочечникам. Они впрыснули в кровь небольшую дозу адреналина, сжавшего разом набухшие мышцы нервной энергией, а желудок ослаб, готовясь в случае необходимости извергнуть свое содержимое, чтобы Одноухий, случись что, не волочил брюхо, а был поджарым, резким и быстрым. На загривке зашевелилась шерсть, и по спине забегали мурашки, волоски на ней вставали дыбом, как бы увеличивая Одноухого в объеме на страх врагам. И, чувствуя эту тревожную быструю работу тела, приготовившегося себя защищать, он нехотя опустил нос и прислушался.
Где-то близко шуршало, тоненько вызванивало на жесткой осоке легкое железо, слышались голоса. Потом громко раскатился женский смех, и Одноухий, вздрогнув, задвигал лапами, подбирая их под себя на случай прыжка, завозился и замер, укрытый травой. По его приподнятому заду прокатилась судорога.
Рыжая востроносенькая девушка с худым усатым парнем прошли метрах в пяти от него, не заметив. В руках у девушки был котелок, легкое платье раздувалось и парусило, когда она прыгала через кочки. Парень отмахивался от комаров рубахой. Они прошли, скоро. Одноухий перестал слышать их голоса и успокоился. Опала шерсть, дыхание стало ровным и шумным. Он лежал в сером мешке из комаров и сквозь покачивающиеся травинки лениво смотрел вверх. Над кочками, где он лежал, будто дым от костра, поднимался клубом густой, вонючий запах псины, невидимый для постороннего. Но сорока, мельтешащая над марью то туда, то сюда и бестолково верещавшая, видела такие столбы повсюду над марью и лесом, большие и маленькие – всюду чадила медленно сжигавшая себя жизнь…
…Это мечущееся, пестрое женское платье, слишком яркое в унылом однообразии плоского болота с хлюпающей под ногами водой и монотонным комариным гудом, Спасительная магия вещей, осколок человеческой пестроты. Какая красота может быть в этих чахлых кустиках, в обгорелых стволах на горизонте? Унылый покой и запустение. Вот от этой тоски прошла история человеческого бегства в города свой крестный путь, обосабливаясь от вечного непостоянства погоды, от чавкающей утробы земли, от которой до головной боли несет могилой, гниением. Ее еще надо выстлать асфальтом тротуаров, покрыть крышей, упорядочить и внести гармонию в ее неряшливую леность, заставить ее расцвести садами и оранжереями, чтобы навек ушел с нее желтый оттенок вечной дряхлости. Казалось, он уже видит контуры легчайших зданий из алюминия и стекла, сады с мелодичным пением птиц, подстриженные газоны, мелодично журчащие ручейки и тенистые аллеи с искусственными озерами. А может, – вспаханное поле с тракторами и ровными, как по нитке вытянутыми, оросительными или осушительными каналами. Огромное поле и солдатские шеренги белых кочанов капусты на нем… Или ровная гладь колыхающейся ржи?
Он моделировал лежащее перед ним пространство, кочковато-волнистое, отсекая квадраты, перестраивая, перекраивая по своей прихоти, но для этой игры было слишком жарко. Горячий полдневный ветер, казалось, насквозь пронзал худую, с темным курчавым волосом грудь, делая тело невесомым, сухим. Он стоял, обмахиваясь рубахой, прищуренными глазами оглядывая землю, ее болотца, кочки, полегшие травы, чахлые деревца, которым не хватает опоры на ходящей ходуном болотной почве. Земля… Если она – мать, то это стыд за нее, неловкую в своей хилой немощи, за нее, которая могла бы быть щедрой и доброй, передавая своим детям беззаботность и щедрость, а дарит лишь извечную печаль, заключенную в скудном пейзаже, словно напоминая об усилиях, которые надо приложить, чтобы одеть ее нормально, вытряхнуть из рубища, чтобы…
Мысль ускользнула и растворилась в сложной ассоциации. Он усмехнулся. Вот еще одно доказательство вреда красивости. А может быть, слабости мозга перед красотой?..
Ольга уселась на кочку, из травы выглядывал только рыжий затылок с задорным, стянутым резинкой хвостом. Ее руки проворно сновали по кустикам, обсыпанным фиолетовыми каплями голубики. Она обернулась, посмотрела на него из-под ладони и, блеснув мелкими зубами в улыбке, крикнула:
– Да хватит лентяйничать, Миша! Я без тебя уже полкотелка набрала.
– Иду, иду.
Он с удивлением услышал свой хрипловатый голос, казавшийся чужим. Жара накатывалась волнами, мягко давила голову. Чужой голос, чужие руки, чужие слова. Чужие ли? Слова, которые можно и не говорить. О чем это? Да, да, когда тебя несет конвейер, нельзя говорить иначе… Да о чем это, черт возьми!
Он присел рядом с ней на корточки, чувствуя голым плечом испарину на ее руке, которая шустро сновала по веточкам, время от времени задевая его. Вот девушка, вполне понятная по своим чувствам, мыслям, намерениям, которую можно рассчитать наперед, разложить по полочкам и перестроить даже, но душа у нее сплошь вытоптана, скована собственной правильностью, у нее нет сил поддаться естественному обману любви, не направив его в специально отведенное русло. Вот сейчас схватить ее и опрокинуть на траву, навзничь, под душное покрывало солнца, – поймет ли она этот эллинский жест? Поймет ли присущее человеку стремление освободить любовь от цепей вынужденной сдержанности и ханжества, которые даже здесь, в безлюдье, держат куда крепче, чем самые настоящие цепи?..
И он хотел бы так поступить, ради того хотя бы, чтобы доказать себе самому, что он способен, не скован, – нет, что он носит оковы добровольно и способен их сбросить, Но ведь и эта вечная проклятая двойственность, неспособность к бездумному поступку, доброму ли, злому – не есть ли это куда худшее рабство?.. Наверно, она поняла бы, потому что нет ничего заразительнее и убедительнее свободы, но он на это не способен, а в общем, это чушь, блажь. Просто-напросто он из тех, кого будто бы с детства, с самых пеленок готовят в эталоны безгрешности и правильности во всем – в словах, поступках и мыслях. Потому что он должен стоять над людьми, пусть и невысоко, направлять их движение, и сотни пристрастных взглядов должны пройтись по нему, не зацепившись, – это одна из многих потерь, о которых можно было бы жалеть, не оплачивайся они куда более высокой ценой, властью. Но цена эта становится явной лишь на людях, а здесь, в пустоте, когда сняты приводные ремни, приводимые в движение энергией твоего слова, взгляда, жеста, ты и есть всего лишь кусок холодного металла, не привыкший решать для себя, потому что для тебя как будто все уже решено.
Он привалился спиной к кочке, прикрыл глаза, чувствуя на веках горячие пятаки солнца. Задремал.
Оля поглядывала на него, сдерживаясь, чтобы не прыснуть: уж очень смешно было его бледное худое лицо с синеватыми, почти прозрачными веками и жесткими усищами. Впалые щеки, большой горбатый нос, аккуратно подстриженные волосы. Сколько ему лет, интересно? На вид – около тридцати, совсем старик. Она думала, будет кто-нибудь помоложе. Можно ли с ним целоваться? Хи-хи – такой нос! Ритка говорила, что он какая-то шишка. Недаром он такой серьезный и, наверно, плохо спит: под глазами круги. Такого хочется пожалеть, приласкать, ведь совсем заморенный. Но ничего лишнего не позволять, ни-ни! Но что же он? Спит?
Легкая травинка прошлась по усам, тихонько ткнулась в ноздрю, защекотала. Он открыл глаза, услышал сдавленный смех и увидел пунцовую щеку отвернувшейся Олечки, ее снующие руки. Беззаботное существо с гладкой, чуть тронутой загаром кожей. Стройненькое. Смешливое. Городской зверек с отштампованным набором слов, мыслей, ситуаций. Но так ли это плохо? В конце концов, штампы ничего не опошляют, как принято об этом думать. Они – код, облегчающий общение; при видимой одинаковости слов, пузырящихся на губах бездумно и почти автоматически, как световые сигналы идущего на посадку самолета, изнанка у каждого своя. Нужно слушать эту белиберду, которую она бормочет про артистов, телевизор, танцульки и свою парикмахерскую, но еще и вслушиваться в оттенки, присматриваться к глазам. Что она говорит, прикусив зубами ягодку, истекающую фиолетовым соком, чему смеется? Ведь это игра! Два токующих глухаря на полянке среди сосен. Раздутые зобы, распущенные веерами хвосты. Журавль, беспокойно бегающий вокруг самки. Осенний наряд оленихи, грациозная поступь… Уметь забыть себя (это Гегель), забыть себя и в слиянии обрести себя иного. Но это невозможно, потому что есть еще и другой – тот, что внутри, с трезвыми, неспособными поддаться опьянению глазами. Дьявол или та самая совершенная личность, умеющая учитывать каждую копейку потерь и прибыли? Тот, кто высчитывает все возможные варианты, осторожно прикидывая их, с поправкой на возможные неурядицы. Счетная машина души-робота, в которую всадили программу возможного развития и возможного чувствования. Иначе и быть не может. Если все время давить самого себя, резать по живому ради абстрактных, не зависящих от собственной души идеалов, променять себя самого ради вшивоты этого самого благополучия, то есть возможности не беспокоиться о хлебе насущном, – то иначе не может быть, рано или поздно взамен всего, чем жертвуешь, возникает сухой алгоритм, который ставит под сомнение все, кроме самого себя, все выворачивает наизнанку…
– Как не стыдно днем спать! – Она встала на колени, близко нагибаясь над ним. В смешливо сощуренных глазах – быстро мелькнувшие испуганно-любопытные блики.
– Очень жарко. – Он сухо улыбнулся, рубахой стер со лба пот. – Спокойно, тихо.
Глаза… Глаза всегда обнажены. Как это моралисты не додумались до этого? Ведь сначала – глаза, а уж потом руки, губы и все остальное. Вот глаза этой девушки, немного испуганные, но вместе с тем и упрямые в достижении самой ей непонятной пока цели. Скажи ей сейчас, что ее глаза говорят о ней куда откровеннее, чем можно сказать словами, она, пожалуй, не поняла бы, а то бы еще и рассердилась. Они говорят – да, я все знаю, я знаю, что я есть и для чего я, я этому рада, потому что мое назначение точно соответствует тому, как я создана, и мне это будет радостно, и я заранее радуюсь, зная, что рано или поздно все будет именно так. Только не надо ничего говорить, потому что разговоры совсем ни к чему, они только путают, их не всегда поймешь, а все должно быть само собой, все должно быть постепенно, как бывает у всех, но это будет мое и поможет мне жить так же легко и просто, как живут те, кого я знаю. Это моя лучшая пора, мне еще нечему огорчаться и нечего вспоминать, все еще только начинается, потому-то я и радуюсь…
– У тебя соринка на губах.
– Сотри! – Она подалась вперед губами, шутливо сжимая их в трубочку. Если он не совсем дурак, сейчас он ее поцелует. Потом даст волю рукам, – кругом-то никого нет, чего ему бояться? А она его оттолкнет и убежит. Потом начнется их роман. Он будет водить ее в кино, угощать мороженым, дарить цветы и целовать на прощанье в подъезде. Месяца через четыре они поженятся. Сначала им будет трудно, но потом они получат квартиру, четырехкомнатную. У них будет четверо детей, два мальчика и две девочки, мальчики в него, а девочки в нее. Иногда они будут ссориться. Иногда он будет гулять со своими дружками и она будет легонько бранить его. Они будут любить друг друга – спокойно, тихо и регулярно. Может быть, она когда-нибудь изменит ему, из любопытства. Он будет отдавать ей все деньги до копейки, а она будет вести дом, смотреть за детьми и даже в магазин ему не позволит ходить – все сама. Они будут тихо стареть, а их дети вырастут, поступят в институты, обзаведутся семьями, и у них будут внуки. И еще…
Она не успела додумать, потому что близко ощутила сухой жар мужского тела, и вдруг испугалась. «Ой, мамочка!». Казалось там, внутри, у него все выгорело, дотлевали угли, он пустой. Она ощутила безграничную тоску этой пустоты и еще ощутила, по тому, как он к ней прикоснулся, что он как слепой на людной улице – вот-вот упадет и водит руками, отыскивая, за что бы ухватиться. «Мамочка, мама!» Ей хотелось самой обнять его, обхватить покрепче, потому что он был как мертвый, как тяжелобольной, она чувствовала это, непонятно как, и ей казалось, что этот человек на ее глазах тает, уходит в небытие и нужно поскорее забрать его в себя, отнять у земли, которая тоже женщина. Она испуганно ощутила, что ей, быть может, уготовано совсем другое – не брать себе на радость, но вечно жертвовать, страдая и мучаясь. Что она, как богородица, способна зачать безгрешно, но для этого ей надо забыть самое себя и слышать только то, что говорят в ней древними голосами милосердие, жертвенность и любовь. Она страшно перепугалась, ей вовсе не хотелось быть ни иконой, ни опорой для калек и брать на себя человеческое несчастье, не в силах ему помочь. Но она все так же стояла на коленях, закрыв глаза и ощущая старчески бессильные, равнодушные прикосновения, а вместе с тем – благодарные, и это-то и было страшно.
Она еще ждала, когда он наконец что-нибудь себе позволит, чтобы оттолкнуть его и избавиться от невыносимого ощущения – ей возжигают лампадку, когда как она живая и хочет иного. Он должен себе позволить что-нибудь, потому что так бывало всегда. После танцев, в кино на заднем ряду, на вечеринках, в телефонной будке, в подъезде, во сне… Но он ничего себе не позволяет, этот Миша, и его нельзя оттолкнуть. Но она все же отталкивает его и тут же пугается, отвернувшись, тычется лицом в ладони, и ей хочется реветь, не видеть его больше. Чтоб он сгинул, пропал!
Она слышит сзади шорох – он встал и уходит. Она стоит на коленях, вокруг нее, насколько глаз хватает, стелется зеленая пустыня болота с бегучей травой, с расплавленным солнцем, а скоро зима, скоро выпадет снег и прикроет траву… И в голову лезет разное несусветное – она вдруг видит, как он идет по пороше босиком, а кругом все та же пустота, чахлые, присыпанные снегом кустики, острые обгорелые деревья, ее умок мечется загнанной мышкой, ничего не может понять, жалобно попискивает, тычась то туда, то сюда, стараясь спрятаться, забиться в укромное тихое местечко, где его ничто не потревожит. А сама она уже знает, что ей надо делать, как жить, она даже знает, что будет жить именно так, и уже готова разреветься над своей несчастной долей, но тут, спохватившись, вскакивает и бежит за худощавым мужчиной, который, сутулясь, идет по мари и кричит.
– Миша! Ты что, обиделся, да? Миша, да подожди же!








