Текст книги "Старая девочка"
Автор книги: Владимир Шаров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
В дневнике примерно за полгода до этого Вера как—то пожаловалась, что часто и для самой себя она была чересчур неожиданна. В детстве она больше всего любила, когда ее носили на руках, и теперь в Сокольниках ей вдруг показалось, что, стоит лишь захотеть, все это можно вернуть. Он с готовностью подхватил ее, сделал это совсем легко, и ей тогда снова почудилось, что вернуться в детство можно так же легко. Она, как девочка, обвила руками его шею, положила голову на плечо и опять начала плакаться, что с Корневским несчастна, что замужем ей плохо.
Так они шли и шли, и она, увлекшись своими жалобами, даже не заметила, что Петр давно уже свернул с главной аллеи на какую—то узенькую боковую тропинку и больше не слушает ее стенаний. Теперь он шел медленно, осторожно и то и дело озирался по сторонам, явно чего—то ища. Забеспокоившись, она тем не менее еще некоторое время выжидала, потом уже изготовилась спросить его, куда они идут, но теперь не успела: таким же елейным голосом, каким чужие люди говорят с маленьким ребенком, он вдруг произнес: “А что это там за домик?” Она посмотрела туда же, куда и он, и сразу увидела небольшой сарайчик с удачно приоткрытой дверью, служащий, наверное, для садового инвентаря – только тут она поняла, чего он от нее хочет.
Вся эта история перестала ей нравиться. Возвращение в детство не состоялось, она отпустила его шею и потребовала, чтобы он немедленно опустил ее на землю. Против ожидания, он безропотно подчинился, и Вере, едва она почувствовала под собой твердую почву, снова стало его жаль. “Слушай, Петр, – сказала она ему, смягчившись, – я вижу, что ты меня и вправду любишь, но чтобы мы оба потом никогда об этом не пожалели, прошу тебя: не здесь и не сейчас. Я бы очень хотела, чтобы наружу это не вышло. Сделаем так. Завтра ты придешь ко мне, как обычно, я же скажу бабушке, что не хочу тебя видеть и чтобы она сказала, что меня нет дома. Через полчаса жди меня на трамвайной остановке у Яузского бульвара, я приду”.
“Оба сыграли эту сцену хорошо. Бабушка выпроводила Пирогова, а через полчаса я ушла, сказав, что иду к Ламиным. Мы встретились с Петром и, сев на трамвай, доехали до Трубной. Там, рядом с площадью, в переулках было множество заведений с номерами для клиентов. В одно из них мы и вошли, не вызвав у коридорного никакого интереса, чего я, признаться, очень боялась. Не требуя с нас никаких документов, он открыл небольшую комнату, в которой был стол, пара табуреток да у стены помещалась железная кровать, застеленная грубым солдатским одеялом. Вернувшись, он брякнул на стол куцую подушку, простыни и оставил нас вдвоем. Дальше все произошло весьма деловито, без излишних восторгов со стороны влюбленного. Похоже, он вообще был на них не способен. Управились мы быстро и задерживаться в номерах не стали. За все время, что мы там были, Петр не сказал мне и двух слов, только когда я уже одевалась, задал естественный после того, что между нами было, вопрос. Я ответила отрицательно, но он этим не огорчился. Выйдя на улицу, Пирогов подвел итог: “Однако дорого дерут, черти”, – и сокрушенно замолчал”.
Готовясь ко второму допросу, Ерошкин собирался все это рассказать Корневскому. Не зная про измену жены, он сейчас, через двадцать лет, мог принять совершенно неправильное решение, тоже вслед за другими поверить, что Вера пошла назад, чтобы вернуться именно к нему. Свойство человеческой памяти таково, что мы гораздо лучше помним все хорошее, что с нами было, чем злое, да и в нем, во зле, мы скорее склонны обвинять себя. Выслушав показания подследственного, Ерошкин был убежден, что отношения между Верой и Корневским не сложились тогда исключительно по вине Веры. Она никогда его не любила и никогда не сделала ничего, чтобы полюбить. Но в том, что вчера говорил ему Корневский, так явно было, что он хочет взять вину на одного себя, а Веру выгородить и реабилитировать, все эти его рассуждения о том, что они, люди, сделавшие революцию, на самом деле были детьми и, как дети, наивны, неумелы, грубы – Вера же была совсем другая.
Сколько бы она ни играла в революцию, она была из жизни, где платья обязательно шили с оборками, где в комнатах стояли любимые диванчики, а на ломберных столах – голубые фарфоровые лампы. Из мира, где в саду из—под корней трехсотлетнего дуба бил родничок, а в самом доме каждый день музицировали, пели романсы и арии. Тогда он всего этого понять не смог. Она обманула его своими рассказами об отряде имени Троцкого по борьбе с дезертирами, да и тем, какой он сам видел ее в Башкирии. Сейчас же после этих двадцати лет и он, и она повзрослели. А главное, что и он, и она совершенно равны, оба все потеряли, и понять друг друга им будет легко. Он не говорил Ерошкину, что уверен, будто она любит его, но ясно было, что он убежден: стоит им сойтись, попробовать начать сначала, и дальше они сделают, что только вообще мыслимо, лишь бы снова все не потерять.
В этих рассуждениях, конечно, была логика, то есть Корневский и вправду мог так думать, пока не знал того, что знал Ерошкин, и Ерошкин считал, что обязан открыть ему глаза. Дело тут было отнюдь не в самом Корневском. Корневский вообще никого не интересовал. Но позже он, усомнившись в том, что Вера идет именно к нему, мог погубить все предприятие. Ерошкин, еще расследуя в Сибири вспыхнувшие вместе с коллективизацией кулацкие мятежи, хорошо узнал, как опасны, как заразительны сомнения. И вот достаточно любому такому Корневскому усомниться в Вере, и они один за другим, все вместе – как под сурдинку – станут говорить: да, она, конечно, вряд ли идет ко мне. Она ведь меня никогда не любила, с какой же стати ей теперь ко мне идти. И дальше не останется никого, совсем никого, кроме этого проклятого Берга да, может быть, еще Димы Пушкарева. Но Берга в живых давным—давно нет, он им в этих делах не помощник, а на Пушкарева неизвестно почему надежда у Ерошкина была слабая. То, что было у Веры с Димой Пушкаревым, казалось ему детской влюбленностью; через такую прошел почти каждый, но прошел – и назад к ней, как правило, никогда не возвращался. В общем, он был обязан раскрыть Корневскому глаза и потому, что так – говорить каждому, кто помянут в Верином дневнике, правду – решено было на коллегии НКВД и ради самого Корневского. И все—таки он тогда на это не решился, сказал себе, что зачитает подследственному данный кусок дневника потом, позже. Обязательно зачитает, но тогда, когда Корневский хоть немного оправится. Немного погодя ему будет легче выдержать новый удар, хватит сил простить жене и эту измену, простить Вере и не усомниться в ней.
Тут дело было и в том, что к концу допроса Ерошкин стал вдруг думать, что если бы сейчас, когда они оба всего лишились, в самом деле свести вместе Корневского с Верой, они бы и вправду остались друг с другом жить, и не просто остались, а ни на шаг друг дружку бы не отпускали. Правильно говорил Корневский, они теперь были равны, оба равно понимали, что значит все потерять, и они бы держались друг за друга так, как никакие молодые никогда держаться не станут. Но Корневскому обязательно надо было дать время оправиться, хоть как—то прийти в себя.
Теперь Ерошкин был твердо уверен, что дальше ему достанет сил простить Вере и куда больше ее измены с Пироговым, дальше он вообще все сумеет ей простить, а сейчас, зачитай он Корневскому про меблированные комнаты – и Корневский сломается. Тогда больше его уже не поднимешь. В общем, Ерошкин решил об этой Вериной записи сейчас Корневскому не рассказывать. Наверх он ничего докладывать не стал, даже Смирнову не проговорился, просто пропустил данный вопрос, будто никакого значения он не имел. Ерошкин понимал, что история эта, если выйдет наружу, может для него кончиться очень плохо; в частности, и поэтому больше с Корневским ему разговаривать не хотелось. Допросы его он на этом прервал.
Следующим номером у него сегодня был узбек, чуть было не увезший Веру к себе в Ташкент, тот узбек, за которого она якобы вышла замуж, погубивший все ее отношения с Пушкаревым. Органы пока работали очень хорошо. Недаром им понадобилась всего неделя, чтобы узнать, как того узбека зовут, найти его и привезти в Москву. А ведь Средняя Азия большая, людей там немало. Узбека доставили на Лубянку еще вчера, и Ерошкин планировал его сегодня же допросить, но теперь решил, что делать этого не будет: ничего с узбеком не случится, подождет до завтра. Он вышел на улицу, прошел по скверу вдоль Старой площади, потом дальше по Солянке, туда, где Яуза впадала в Москву—реку, и по набережной опять пошел к Кремлю.
Он любил здесь гулять: так, по набережной, доходил обычно до Каменного моста, здесь уже садился на трамвай и ехал к себе домой, на Шаболовку. Он шел и думал, что дело, похоже, расползается. Получается, что у Веры есть как бы свой народ, и каждый из него, куда бы она его ни позвала, пойдет за ней, не задумываясь. Может, она и вправду возвращается к одному из тех, кто в нее влюблен, для этого и пошла назад, об остальных же она даже не помнит, а может быть, все куда хуже. Нельзя исключить, что она уже начала собирать их. Они – как бы ее апостолы, апостолы Веры; когда придет время, они в свою очередь потянут за собой других, и так, от одного к другому – дальше, дальше, дальше, пока не соберется весь народ и весь не пойдет назад. Тут даже могло быть, что они об этом ничего не подозревают. Они совершенно честно любят ее, ни о ком, кроме нее, не думают, живут они и хотят жить, подобно обычным советским людям, когда же они поймут, что задумала Вера, будет поздно. Могло быть и еще одно. Вера в самом деле возвращается назад, только чтобы с кем—то из них встретиться. Но дальше и она, и они привыкнут так жить, привыкнут идти назад, и, когда надо будет повернуть, – уже не сумеют.
Все это ему хотелось обдумать, хорошо было бы и со Смирновым обсудить. Он только не знал – когда: сейчас или закончив допросы. Допрашивать оставалось еще многих. Они ведь решили не пропускать никого, просеять всех, а это значило, что переговорить со Смирновым он сможет никак не раньше, чем через месяц. С другой стороны, тогда у него на руках будет вся картина – и кто, и что, и когда, и почему. В общем, дойдя до моста, он решил, что пока к Смирнову не пойдет, а как и собирался, начнет завтра допрашивать узбека.
Вера писала о том, как она ехала в Оренбург поднимать дошкольное образование, весьма красочно. До Волги поезд шел совсем медленно: февраль, везде снежные заносы, а когда перебрались на левый берег, до самого горизонта сделалось неправдоподобно плоско и белым—бело. Только на курганах, откуда ветер сдувал снег, виднелись куртины ковыля. За Волгой поезд пошел ходко, останавливался он теперь только на больших станциях, да и то, наверстывая время, стоял меньше положенного по расписанию. Она сидела у окна и смотрела, как по всей этой бескрайней белой равнине бежали поземки, как они вскакивали, вскидывались из снега, словно суслики, и на лапках скоро—скоро бежали за поездом. Они могли бежать так по минуте, по две, но наконец уставали и, упав, зарывались в снег, а им на смену бежали уже новые и новые, и так до самой темноты.
В Оренбурге тогда был организован центр по обучению новым методикам преподавания, но сначала дело шло совсем тихо, и лишь спустя неделю после того, как они приехали, в город во все большем числе стали прибывать представители учпрофсожей с мест. Первыми – те, что жили поближе, а потом пошли и дальние – из Ташкента, Ферганы, Самарканда. Приезжих скоро стало так много, что теперь их московскому десанту приходилось вести занятия до позднего вечера. Довольно долго работать с нацменами было очень тяжело, но постепенно и она почувствовала, что привыкает к их лицам, к их манере себя вести, к тому странному смешению из вполне нормальной речи – некоторые из них, провоевав в мировую войну, говорили по—русски почти без акцента – и того, что за каждым словом, которое они произносили, стояло, что они совсем другие: кочевники, мусульмане или еще Бог знает кто, она в этом даже не пыталась разобраться. Просто она видела, что они другие, и она говорила своему начальнику Голотову, что, наверное, пройдет еще не одно десятилетие, прежде чем все это хоть как—то подравняется. Но он смеялся, Верины страхи казались ему ерундой. Он говорил ей, что во всяком случае те, кто к ним приезжает, уже и сейчас обычные советские люди; конечно, не всё, что они говорят и делают, для русского человека привычно, но это мелочь, так сказать, национальный колорит, от которого жизнь лишь веселее и краше.
Она Голотову не верила, всегда была настороже, но то ли ей как—то напрочь не везло, то ли судьба не хотела, чтобы она вышла замуж за Диму, берегла ее для Берга, но достаточно было всего раз расслабиться, повести себя, как она привыкла в Москве, и сразу же она едва не погорела. История была до того простая и невинная, что она и потом, уже сидя в поезде, который увозил ее в Москву, к родителям, то есть в полной безопасности, не могла понять, как из такой ерунды все это вылупилось.
В середине третьей недели их жизни в Оренбурге к ним в отдел зашли два нацмена из Ташкента. Один туркмен (Вера их уже неплохо различала), высокий, красивый в барашковой шапке, которую его соплеменники не снимают ни зимой, ни летом, а с ним узбек, небольшого роста, плотный и, как все, кто с ранних лет ездит на лошади, – кривоногий. Впрочем, у него были мягкие приветливые глаза, вообще довольно приятное лицо, из—за этого она, наверное, и потеряла бдительность.
Они подсели к столу, за которым сидел Голотов, и принялись обсуждать с ним какие—то вопросы клубной работы. Вера сидела рядом и, по—видимому, должна была принять в этом разговоре участие, но клубная работа успела уже ей поднадоесть, и она сидела молча, думала о Диме, и только иногда отмечала про себя, что вот опять узбек неотрывно на нее смотрит. Потом узбек что—то у нее спросил, речь шла о самодеятельности. Вера стала отвечать и тут обратила внимание на странное кольцо, которое было у него на мизинце. Ни с того ни с сего она вдруг прервала себя и без лишних церемоний сказала узбеку: “Ну—ка снимите”. Он послушался, сразу снял, и, улыбнувшись, протянул Вере кольцо. В кольце не было ничего особенного, вместо камня в него была вставлена обыкновенная перламутровая пуговица с четырьмя аккуратными дырочками. Вера примерила его на указательный палец, повертела рукой перед глазами и через минуту вернула.
Узбек принял кольцо, но на этот раз посмотрел на Веру так, будто судьба ее бесповоротно решена и отныне она сделалась его полной собственностью. Все это было так очевидно, так ясно, что у Веры и сомнения не возникло, что он в самом деле убежден, что теперь она его. Она не понимала, что произошло, почему он вдруг стал считать, что имеет на нее права, но уже видела, что это совсем не шутка, видела, что влипла в какую—то очень скверную историю. В ней все это знало, и хотя между ними больше не было сказано ни слова, ее, пока узбек наконец не ушел, не переставая бил озноб. Бедная девочка, ей тогда и в голову не приходило, что есть такой восточный обычай, что если девушка примеряет кольцо с руки мужчины, она тем самым дает согласие стать его женой.
На следующий день Абдугалиев, так звали узбека, сам пришел к ней в комнату; даже не поздоровавшись, сел на стул и сказал: “Вы будете моей женой, барышня или дамочка, не знаю, как вас надо называть. Жить мы сначала будем в Ташкенте, а потом уедем в Турцию”. На этот раз Вера нашла в себе силы, чтобы отшутиться, а когда узбек ушел, тут же побежала к Голотову умолять его о помощи. Но оказалось, что узбек уже здесь был, и Голотов встретил ее вопросом: “Так значит, вы, Вера, решили выйти замуж за Абдугалиева? Он ко мне сегодня утром заходил, требовал, чтобы ему выписали литер на ваше имя, так как вы тоже едете вместе с ним в Ташкент. – И дальше, не прерываясь, заключил: – Что же, мы такие браки можем лишь приветствовать”.
Вера выслушала все это до конца и только тут расплакалась. Она плакала, глотала слезы и все пыталась объяснить Голотову, что ничего не понимает, что она примерила кольцо узбека в шутку, ей просто показалось забавным, что можно сделать вполне милое кольцо из обыкновенной перламутровой пуговицы. Она плакала, умоляла Голотова хоть что—нибудь придумать, как—нибудь ей помочь, может быть, откомандировать ее раньше времени обратно в Москву или, наоборот, потребовать, чтобы узбек немедленно вернулся в Ташкент, естественно, один, без нее. Ей было и страшно, и безумно себя жалко, и она все ждала, надеялась, что вот сейчас Голотов начнет ее утешать, скажет: Вера, успокойтесь, вам нечего бояться, слава Богу, мы живем в советской стране, никто вас не отдаст, никто не позволит этому безумному узбеку увезти вас в Ташкент.
Она еще по Москве знала, что Голотов очень добродушен и жалостлив, при необходимости сам может пустить слезу, и теперь никак не могла понять, почему он не отзывается. Почему никак ей не отвечает. Своими слезами она звала его доброту и сострадательность, но он молчал, был суров, холоден, и она наконец поняла, что помогать ей он не хочет. Этот ее брак, по—видимому, уже одобрен начальством, признан для общего дела хорошим и нужным. Как только Вера это поняла, она совсем потерялась, стала искать носовой платок, не найдя, принялась вытирать слезы рукой, наконец размазала тушь и снова разревелась.
Так, плача, она и ушла от Голотова и уже в своей комнате вдруг почувствовала, что слезы помогли. Сейчас она видела, насколько тут все серьезно, если Голотов, который давным—давно был в нее влюблен и давным—давно мечтал, что вот когда—нибудь она сделается его женой, так безропотно от нее отступился. Тут был тот высший смысл, ради которого они все и вступали в партию. Партия давала ей задание, партия просила ее вступить в законный брак с этим узбеком, потому что такие межнациональные браки молодых коммунистов лучше любого цемента могли скрепить страну, сделать ее монолитной и несокрушимой. Она поняла, что вопрос ставится именно так и, следовательно, ее слезы, все ее попытки уклониться малоуместны. Она обязана сказать узбеку “да”. Это ее решение было правильным, и она сразу же была за него вознаграждена. Едва она в своей душе согласилась стать законной женой Абдугалиева, как ей открылось, что с этим браком связан и еще один высший смысл, к партии никакого отношения уже не имеющий.
Год назад ее сестра Ирина уезжала с неким Рахмоновым – татарином, снимавшим комнату в их доме, на Волгу, чтобы там, под Саратовом, в хозяйствах богатых немецких колонистов выменять на мануфактуру хлеб и сало. На вокзале, провожая Ирину, Вера поссорилась с ней из—за какого—то платья, наговорила сестре много обидных слов и, не попрощавшись, ушла. Виделись они тогда в последний раз. Через три месяца из рассказа вернувшегося Рахмонова и свидетельства о смерти, которое он привез, мать и отец узнали, что по дороге в Саратов Ирина заболела тифом и умерла в больнице города Рыбная слобода. Вера помнила, что, когда она, вернувшись из своей первой поездки в Башкирию, взяла в руки справку, то никак не могла ее прочесть, буквы скакали и ей все казалось, что там написан не диагноз и дата смерти сестры, а что простить ее Ирина уже никогда не сможет. Она тогда вдруг разом поняла, как на самом деле она любила Ирину, как гордилась ею, ее голосом, ее лицом, и не могла уразуметь, что и этого она уже никогда Ирине не скажет.
Но она единственная поверила, что Ирины в живых больше нет, мать же и отец оба отказались это принять. Мать была убеждена, что Рахмонов похитил Ирину и продал ее в Турцию в гарем, тогда такие случаи бывали довольно часто. Родители не сомневались, что она жива и они во что бы то ни стало должны спасти ее из плена. Для матери это стало настоящей манией, она ни о чем другом говорить не могла, и до весны Вера ни разу не решилась ей сказать, что эти надежды зряшные. Наоборот, стоило в доме упомянуть Ирину, Вера всячески принималась поддерживать мать и так постепенно к этому привыкла, что скоро сама начала думать, что Ирина жива и, если Бог даст, они когда—нибудь встретятся.
Новой весной, когда Рахмонов опять с той же группой стал собираться в Саратов за припасами, она втайне от родителей вызвалась с ним поехать и сделала это вовсе не для того, чтобы убедиться, что надежды больше нет, а, наоборот, чтобы доказать: Ирину похитили. Вера была уже на перроне и ждала отхода поезда, когда мать, или догадавшись, или откуда—то узнав, куда и с кем она хочет ехать, примчалась на вокзал и силой увела ее домой, при всех хватая за руки и крича, что Рахмонов и ее, как Ирину, продаст в турецкое рабство. Теперь было то же самое, только вместо татарина Рахмонова был узбек, и совсем не случайно он, советский человек и коммунист, вдруг, не скрываясь, повел разговор о том, что увезет ее с собой в Ташкент, а оттуда через год в Турцию. Такие речи были более чем странны в устах коммуниста, но совершенно понятны, если этот узбек послан, чтобы привезти ее к Ирине. Он мог быть простым порученцем, проводником, но мог быть и перекрасившимся в коммуниста баем, тогда это было только началом ее пути к Ирине.
Турция, хотя она, конечно, меньше России, – большая страна, и там им с Ириной тоже еще надо было бы долго идти друг к другу. Она рожала бы детей для своего господина Абдугалиева, входила бы постепенно в турецкую жизнь и через новых подруг узнавала, что в другом доме жена другого человека тоже из России. Она бы слышала это про одну, про вторую, про третью, наводила бы справки, кто откуда родом, как и в какой год попал в Турцию; то же делала бы и ее сестра. Так они бы шли и шли друг к другу и в конце концов обязательно встретились.
Но был и еще один путь, совсем легкий и чудесный. Ведь могло оказаться, что у этого Абдугалиева уже есть в Турции гарем и что именно к нему год назад попала Ирина. Тогда они с Ириной делаются женами одного человека, их дети будут родными братьями и сестрами, такими же родными, как сами они друг другу. То есть эти испытания были посланы им вовсе не для того, чтобы навсегда разлучить, наоборот, чтобы соединить как бы в одно. А дальше совсем уж чудо: узбек, убедившись, что они обе любят его и обе всегда будут ему верны, в награду за многочисленное потомство, которое они ему родят, отпустит их ненадолго в Москву. Так она, Вера, привезет, вернет матери Ирину.
Два дня Вера только о том и думала, как она встретится с Ириной, как они бросятся друг другу в объятия, а потом через много—много лет обе, вместе с кучей красивых детей – она знала, что казаки несколько веков подряд брали себе в жены захваченных во время набегов турчанок, и дети от таких смешанных браков получались сильные, умные и очень красивые – приедут в Москву к матери и отцу и заберут их к себе в Турцию, но даже если те не захотят уехать, все равно старость их будет утешена. Она представляла себе это со все большим и большим количеством деталей, постепенно все выстраивая, во все входя и вживаясь, так, что знала и как она и Абдугалиев, со стадом верблюдов пройдя Каракумы и Копет—Даг, пересекут наконец русско—персидскую границу, и как там, в Персии, он повезет ее, закутанную в чадру, по старому караванному пути до Исфагана, где они продадут верблюдов и на вырученные деньги через Багдад, Эрбиль, Хомс Хаму и Латакию доберутся до берега Средиземного моря. Оттуда путь в Стамбул будет уже совсем быстрый и простой – пароходом.
Весь этот маршрут она проложила по старому географическому атласу, который взяла в оренбургской публичной библиотеке; кроме атласа, там же она взяла еще книгу некоего Шаулибена, немца—этнографа, который в начале века за два года прошел Средний Восток от Ташкента до Бейрута, то есть почти этим же путем. И все—таки и атлас, и книга немца были лишь внешним обрамлением того, о чем она думала и что представляла себе. Ей нужны были эти детали – даты, числа, расстояние в верстах, порядок пустынь, гор, городов, стран, через которые они будут идти, на чем они будут двигаться, чем питаться и на что жить, – чтобы чувствовать себя в своих фантазиях легко и естественно. Это все ей было необходимо, как некое введение в тему, потому что дальше, уже тронувшись в путь, она ничем чужим почти никогда не пользовалась. Дальше она так быстро во все врастала, так быстро становилась своей, окружавшее делалось ей привычным, будто было знакомо с детства, и она больше его не замечала. Она знала это за собой и была довольна, что для нее весь этот путь не будет неким безумным экзотическим путешествием с сотнями смертельных опасностей и еще большим количеством открытий и потрясений, как было у немца, а путь к семье, к детям, которых она твердо решила родить Абдугалиеву, никак не меньше семи, а главное – путь к сестре, которую она обязательно разыщет.
Так что представляла она себе не таинственный Восток, а просто как сложится ее жизнь с Абдугалиевым, свою первую ночь с ним, как они будут приноравливаться друг к другу во время долгого пути в Стамбул, о чем говорить. Думала о том, что она будет чувствовать, когда забеременеет и станет вынашивать Абдугалиеву первого ребенка, кто это будет – мальчик или девочка. Она, конечно, хотела, чтобы первенцем был мальчик, и представляла, как будет его воспитывать, чтобы он стал настоящим турком и отец им гордился, был благодарен ей за сына. Еще больше она думала об Ирине: кто из них о ком первый узнает и разыщет; к Вериному сожалению, чаще получалось, что найдет ее Ирина, и Вера огорчалась этим, но по—другому выходило редко. Так получалось и когда Абдугалиев был ее мужем, и когда он был простым порученцем мужа Ирины.
Увидев, что это ничего не меняет, Вера в конце концов решила, что лучше, если Абдугалиев еще в Ташкенте станет ее настоящим мужем и она не будет томиться в неведении, кому достанется, до самой Турции. А человек, женой которого сделалась Ирина, пусть будет его сводным братом. Так они будут жить рядом с сестрой и видеться почти каждый день. И родители подобным вариантом будут довольны, конечно, больше, чем если они станут женами одного человека.
И все—таки Вера недооценила то, насколько Голотов боялся ее потерять; она с этим своим браком уже свыклась, больше ничего не страшилась, наоборот, готова была, как могла, торопить их с Абдугалиевым отъезд в Ташкент, когда Голотов через ее подругу Лидочку Сазонову передал, что просит Веру зайти в его кабинет после обеденного перерыва. Она пришла к нему веселая, радостная, в ответ же с порога он объявил ей, что, слава Богу, все уладил: Абдугалиев завтра утром отбывает в недельную командировку в Гурьев, а Веру послезавтра срочно отзывают в Москву. Так что меньше чем через двое суток она будет свободна, как ветер.
Он еще долго рассказывал ей о том, как сумел убедить начальство, что брак этот нецелесообразен и ни к чему хорошему не приведет. Невеста жениха не только не любит, но и боится пуще огня, да и сам жених, если судить по тому, что он говорит, человек довольно подозрительный: неясно ни его происхождение, ни политические убеждения, так что, скорее, он должен интересовать не молодых коммунисток, как Вера, а органы.
Потом, по—прежнему сияя, он еще долго говорил Вере, что очень надеется, что эта история послужит ей уроком – пора перестать быть такой импульсивной и взбалмошной, вообще пора всерьез подумать о своей судьбе и своем будущем, она уже не ребенок. Он говорил и говорил, а Вера как будто даже не совсем его понимала, то есть, конечно, понимала, но скорее так, что на ее пути к Ирине возникло новое препятствие, которое ей с Абдугалиевым, как, например, Заунгузские Каракумы, придется обходить, сделать большой крюк, здесь же на этой фразе она про себя первый раз отметила, что вот Голотов намекает ей на то, что он спас Веру для себя, и что лучшего мужа, чем он, она никогда не найдет.
То есть он медленно, постепенно, но все возвращал и возвращал ее с той дороги, по которой она шла с Абдугалиевым и ушла уже далеко. Сначала она очень долго не слышала Голотова, а потом еще дольше делала все, чтобы его не понимать, но он говорил и говорил, он гордился собой и ликовал и все что—то хотел ей объяснить, сказать, и еще он хотел благодарности. Требовал, чтобы она признала, что он имеет право на благодарность, в общем, он тянул ее, не отпускал и постепенно вытягивал.
Абдугалиев куда—то делся, то ли отошел в сторону, то ли чего—то испугался и решил выждать. Он один мог дать отпор Голотову, он был ее муж и имел на это все права, но Голотов как—то все подгадал и рассчитал, что Абдугалиева сейчас с ней не было и помешать ему было некому. Теперь он, как сеть, выбирал ее и выбирал, вытягивал и вытягивал и все говорил, что ее засосала огромная воронка, нечто вроде водоворота, и тянет, тянет ее на дно, и вот он, Голотов, не жалея времени, рискуя испортить отношения с начальством, пытается ее спасти, держит из последних сил; Вера же, которая сначала в уме отвечала ему на это вполне твердо, что это никакая не воронка, просто она идет, возвращается к Ирине, своей сестре, теперь, увидев, что Абдугалиева рядом нет, он куда—то ушел, бросил ее одну, стала уступать, поддаваться, стала останавливаться и то и дело сбиваться, кружить на месте.
А Голотов все нажимал на нее, все звал ее и звал, все тянул обратно, и она в конце концов повернула, не выдержала, повернула назад. Она еще оглядывалась, еще надеялась, что Абдугалиев одумается и вернется, но нет, его будто и след простыл. Во время того долгого разговора с Голотовым Вера еще дважды опамятовывалась, вдруг видела, что она опять, причем на этот раз окончательно, предает Ирину, но пытаться пройти путь от Ташкента до Стамбула одной, без провожатого, было чистейшей воды безумием, этим она оправдывалась перед сестрой и перед матерью и снова, больше не оглядываясь, шла туда, куда манил ее Голотов.
Дальше все было так, как ей говорилось. Следующим утром, еще до того, как Вера встала, они даже не попрощались, Абдугалиев уехал в командировку в Гурьев, а спустя два дня она села в скорый литерный поезд, который шел в Москву. Лишь месяц спустя ее ближайшая подруга Лидочка, возвратившаяся в Москву вместе со всеми, рассказала ей, что Абдугалиев, когда вернулся из Гурьева, рвал и метал, сначала даже хотел ехать за ней вдогонку, но потом понял, что это глупо, утихомирился и отправился восвояси в Ташкент.
Все трое суток, пока поезд шел из Оренбурга в Москву, Вера, уже зная, что пути назад нет, думала об Ирине. Она видела, что этим ничему помочь нельзя, и все—таки не могла думать ни о ком другом. Она вспоминала, как в Башкирии, удивляясь упорному молчанию сестры, написала ей злое письмо, где спрашивала: почему ты мне не отвечаешь, ведь не умерла же ты в самом деле? А месяц спустя пришел ответ от мамы. Вспомнила, как стала распечатывать конверт, как развернула листок и первым словом, которое бросилось ей в глаза, было слово “холера”. И все—таки в ней тогда не было ничего, кроме радости, что вот наконец получила письмо из дома. И она весело сказала своей сослуживице: “Ой, страшно—то как, про холеру пишут”. Все так же, предвкушая удовольствие узнать, что делается дома, она стала переворачивать письмо, ища начало, и вдруг, снова попав на холеру, прочитала: “на обратном пути Ирина заболела холерой и умерла. Похоронена она в Рыбной слободе”.








