Текст книги "Старая девочка"
Автор книги: Владимир Шаров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Таких людей Ерошкин презирал. Конечно, каждый советский человек должен был, не жалея сил, помогать следствию, но такая покладистость для дела была по—настоящему вредной. В сущности, это было еще одной формой вредительства, крайне изощренной его формой. Оно портило чекистов, приводило к тому, что поднимались наверх, делали карьеру самые неумные, неумелые из них, и что тут делать, НКВД пока не знало. Но хитрость была не только в этом. Подследственный вроде бы сломан, все хорошо, просто отлично, и вдруг ни с того ни с сего арестованный начинает давать показания на людей, которые сейчас следствию совершенно не нужны. Один такой стукач может безо всякого напряжения заложить всю армию. Но он ведь понимает, что сразу всю армию не арестуешь, страна не может остаться без армии, а как следователю узнать, что в показаниях подследственного – правда, а что нет, не ответит никто.
То есть здесь обвиняемый пользуется самым изощренным, самым современным методом дезинформации – не скрывать правду за семью замками, а выставить ее на всеобщее обозрение, растиражировать, сделать доступной абсолютно всем, но раньше спрятав ее среди великого множества неправд, так что отделить одно от другого, зерна от плевел, куда сложнее, чем вскрыть любой замок. Очень многие подследственные сегодня думают – это как бы стало всеобщей верой, – что, оговорив каждого, кого они хоть раз в жизни видели, они тем самым смогут парализовать работу органов.
Эту тактику и этих людей Ерошкин ненавидел совершенно природной ненавистью: полностью капитулировать, лечь на спину и задрать ручки вверх, всем своим видом показывая, что в схватке ты больше участия не принимаешь, и в тот момент, когда тебя просто переступают, схватить беззубым ртом и попытаться укусить.
Эффективность этой тактики была не столь уж и велика, НКВД давно решил, что важнейшие параметры будущего дела надо определять заранее. И кто по нему проходит, и кто какую роль играет, и цели, и задачи, и акции, которые уже совершены или еще только готовятся, – словом, всё. Дальше можно было оговаривать кого угодно и в чем угодно, но то, что в первоначальный план внесено не было, никакого интереса у следствия не вызывало. В таком построении работы было немало хорошего, НКВД наконец—то перестал, по мнению многих, вызывающе отличаться от других министерств. Четкий план, возможность, соревнуясь, его выполнить и перевыполнить, предсказуемость в работе – во всем этом было много ценного. Стране ведь трудно нормально жить, каждую секунду ожидая удара в спину, в итоге ты уже не столько работаешь, сколько смотришь, не подкрадываются ли к тебе сзади. Теперь же страх исчез, будто его никогда и не было.
Все же не одному Ерошкину было жаль того времени, когда он любил, по—настоящему наслаждался следствием. Он любил дознание именно за эту его непредсказуемость, за то, что никогда не знаешь, что вот сейчас услышишь от арестованного, не знаешь, правду он говорит на этот раз или снова лжет. Тут все и всегда было новым, всегда надо было быть настороже, на стреме, чтобы не дать себя завести черт знает куда. Как на охоте: враг петлял и петлял, двоил и троил след, только бы сбить его с толку, он не просто путал его, но, сделав круг, мог у собственного же следа устроить на Ерошкина засаду или из своих показаний соорудить наживку и, едва Ерошкин клюнет – подсечь. Десять поколений их, Ерошкиных, были у своих помещиков егерями и псарями, славились они на всю округу. Как рассказывал ему дед, в Нижегородской губернии, откуда они родом, двести лет ни одной большой охоты без Ерошкиных не обходилось.
Теперь, когда все это ушло в прошлое, однажды на охоте, кажется, в лесничестве под Рязанью, Ерошкин горько сказал Смирнову: “Ныне мы на звероферме работаем, а помните, Алексей Николаевич, ведь и в Москве у нас была хорошая охота? В Рязань ехать не надо было”. И Смирнов его понял, но ответил примирительно: “Что же, что на звероферме, зато выход шкур больше”. Но Ерошкин не угомонился: шкур—то больше, да куда они против прежнего, да и нам удовольствия никакого. “И то правда”, – на этот раз согласился Смирнов. Сам он в следственном деле настоящий гений был, начинал еще при Дзержинском и знал в органах все.
Наконец Ерошкину надоело слушать этот бред о сослуживцах Корневского, и он решил сразу перейти к Вере. Он спросил о ней, и тут Корневский неожиданно насторожился. Так он журчал легко, будто фонтанчик, что бы его ни спрашивали, отвечал раз в десять больше, чем было надо. И вдруг вода иссякла. Когда пауза стала неприличной, Корневский все—таки сказал: “Да, это моя первая жена”. – “А вы знаете, как сложилась ее жизнь после развода с вами?” – “Нет, – на этот раз быстро ответил Корневский, – о ее дальнейшей жизни мне ничего не известно”. – “О других, с кем вы тогда были знакомы, вы все знаете, хотя тоже чуть ли не двадцать лет не виделись, а о ней ничего?” – “Да, – сказал Корневский, – о ней я ничего не знаю”.
“А хотите узнать? – нанес неожиданный удар Ерошкин. И Корневский не удержался. Сказал: “Хочу”. – “Ну вот, – продолжал Ерошкин удовлетворенно, – я вам, конечно, все подробности рассказывать не буду, я не вы, если вам все про нее рассказывать, вы только запутаетесь. Скажу о главном. Последние пятнадцать лет она была замужем за довольно известным нефтяником Иосифом Бергом; в недавнее время он, правда, недолго занимал пост замнаркома нефтяной промышленности. Брак был, судя по всему, довольно счастливым, но это семья, тут никогда нельзя знать наверняка. Со стороны вроде бы хорошо, а внутри – ад кромешный. Так вот, по нашим сведениям, жили они все—таки неплохо, она ему трех дочерей родила. А год назад, то есть почти одновременно с вами, он был изобличен во вредительстве и арестован. Дело было очень крупное: они сознательно портили качалки, которыми нефть качают, и на заводах так эту самую нефть перерабатывали, что в стране керосина не стало ни для населения, ни для самолетов. Во время следствия Берг во всем признался, на всех, кого надо, дал показания и по приговору ОСО был расстрелян.
Когда его арестовали, Вера по недомыслию бросилась в Москву, – продолжал излагать свою версию Ерошкин, – начала писать высоким людям вплоть до самого Сталина. Жить же ее девочкам было не с кем и есть тоже нечего. Так что вашей Вере тогда не о муже надо было думать, а о них, о своих детях. О муже ее и так достаточно много людей думали, целый отдел НКВД его дело расследовал. Ну и вот, пока она письма писала и в Москве разные пороги обивала, берговских девочек взяли и, как положено, отправили по спецдетдомам. В общем, вернулась Вера в Грозный по месту прописки и видит – она не только мужа, но и детей потеряла. Тут она новую переписку затеяла, успокоиться никак не могла. От нервов есть совсем перестала, вся покрылась волдырями, язвами, прямо вам скажу, вид у нее был страшненький. Так бы она, наверное, и умерла, но оказалось, что перед страной у нее некоторые заслуги есть, и когда она угомонилась, перестала кого не надо теребить, ей ее девочек вернули и совершенно в покое оставили. Сейчас она живет в Ярославле у родителей, после всего, что было, сдала, конечно, но все же узнать можно”.
“Да, – сказал Корневский, хихикнув, – она тогда в Грозном и я теперь, наверное, хорошей парой были бы”. – “Почему?” – сделал вид, что не понял, Ерошкин. “Ну, у нее никого не осталось, будто и не было, да и у меня никого нет, от меня ведь и жена, и сын с дочерью после ареста сразу отказались. Ну и выглядим мы соответственно”. – “Может и так, – согласился Ерошкин, – но у Веры сейчас все—таки дети есть. Есть ради кого жить. Есть в конце концов и воспоминания. Ими ведь тоже люди живут”, – заключил он, решив, что пора подвести Корневского к тому, что его интересовало.
Но Корневский, похоже, был еще не готов, он молчал, и Ерошкин вступил опять. “А у вас что, Корневский?” – сказал он. “А мне ничего и не надо, – ответил Корневский, – меня скоро расстрелять должны. Или вы не знаете?” – “Ну, почему, – сказал Ерошкин, – знаю”. – “А раз знаете, – продолжал Корневский, – то тогда зачем вызывали? Дело ведь уже в архив сдано”. – “Ну, то дело, может быть, и в архиве, а ваше нет еще. Вас же пока не расстреляли. Воскрешать, к сожалению, мы еще не научились, – пояснил Ерошкин, – а пересмотреть приговор сумеем”. – “А зачем мне жить? – сказал Корневский. – Куча людей из—за моих показаний погибли, жена и дети от меня отказались, сам я старик беззубый, доходяга, зачем мне жить, гражданин следователь? В моем положении надо только скорой смерти просить”.
“Ну, не преувеличивайте, – Ерошкин улыбнулся, – чего на себя лишнее брать; тех, кого мы по вашим показаниям арестовали, мы и так отлично бы взяли, все это давно формальность. Следователь же сам вам говорил, что и на кого показать, вы это и показывали, а то, что иногда с перевыполнением, – не тревожьтесь, это в песок ушло. Мы не дураки, чтобы тех, кто нам нужен, так легко отдавать. Что вы думаете, если завтра кто—то скажет, что Сталин – агент турецкой разведки, мы его сразу арестовывать побежим? Кроме того, подельники ваши друг на друга, и на вас в том числе, ничуть не менее усердно стучали. Разница одна – вы, например, неделю продержались, а они кто через день раскололся, а кто, наоборот, чуть не два месяца, как ни били его, в молчанку играл. Но история вряд ли сохранит, кто из вас кого крепче был. С женой и детьми все тоже просто; стоит нам объявить, что вы на самом деле герой, патриот и выполняли важнейшую операцию в тылу врага, тут же они и вернутся. То есть они, конечно, и без этого вернутся, – продолжал Ерошкин, – но так вам, наверное, приятнее будет. И зубы вставить можно, да и без этого не такой уж вы доходяга, Корневский, чтобы вас за три месяца кисловодского санатория нельзя было на ноги поставить. В общем, выйдете вы на свободу и забудете эту историю, как страшный сон”. – “Не спешите, – сказал Корневский, – кто же меня выпустит?” – “Кто посадил, тот и выпустит”, – уклонился Ерошкин.
“Нет, ни с того ни с сего, – твердо заявил Корневский, – к своей семье я уже никогда не вернусь”. – “Ну, это ваше дело”, – хотел сказать ему Ерошкин, и тут вдруг Корневский все понял. “А вам от меня, наверное, показания на Веру нужны? То есть вы, значит, за них мне освобождение предлагаете?” Так они, наконец, вышли к Вере.
“Хорошо, – продолжал Корневский, – я вам дам показания на Веру, только удружите, скажите неразумному, на черта она вам сдалась, или вы решили, что из—за нее план пятилетний завалили?” – “Берите выше”, – в тон ему ответил Ерошкин. “Сталина, значит, убить пыталась”. – “Еще выше”. – “А что может быть выше: социализм, что ли, она свергнуть решила?” – “Вот—вот, – смеясь подтвердил Ерошкин, – здесь вы в десятку попали”. – “Ну ладно, – снова повторил Корневский, – раз она на весь социализм замахнулась, дам я вам на нее показания, спрашивайте”. – “Вопросы, – сказал Ерошкин, – в сущности, очень простые. Первый, как обычно, где и когда вы познакомились”. – “Это сказать нетрудно. Познакомились мы в одна тысяча девятьсот девятнадцатом году в Башкирии. Вера там учительствовала в местной сельской школе. Она тогда, несмотря на молодость лет, была то ли кандидатом в члены партии, то ли уже полным членом. Дело было в Осоргине – такое большое полурусское, полубашкирское село недалеко от реки Белой. Председателем райкома у нас был Ананкин, человек очень хороший, но вас он интересовать не должен, потому что в том же девятнадцатом году он умер от прободения язвы. Незадолго перед моим приездом туда Веру выбрали секретарем райкома. Сам я работал в Уфе секретарем УКОМа, и меня послали в Осоргино для укрепления партработы. Соответственно в Осоргине мы с Верой и познакомились.
Первым нашим совместным заданием, – продолжал дальше Корневский, – была поездка на дальний лесной хутор. Встретили нас там до крайности неприветливо. Все же в самой большой избе мы собрали людей – в основном это были женщины, – чтобы сделать им доклад о положении дел в стране и рассказать об очередных задачах партии. Бабенки были озорные, и пока я им объяснял, что наступила новая пора жизни для пробудившихся женщин—крестьянок, а Вера в свою очередь призывала их принять сознательное участие в мероприятиях советской власти, они поочередно поворачивались к нам спиной и, нагнувшись, задирали вверх пышные юбки. Меня это, понятно, не смущало, но я слегка опасался за Веру. Однако она держалась очень хорошо. В итоге я с полным правом доложил в УКОМ, что мероприятие прошло успешно.
Позже в Осоргине я бывал лишь короткими наездами, Вера же учительствовала не в самом Осоргине, а в другом селе, поменьше, километрах в пятнадцати на юг, так что пересекались мы нечасто и обычно всего на несколько часов. Впрочем, она мне нравилась, и, по—моему, ей тоже было приятно проводить со мной время. Потом она, кажется, заскучала. Она ведь была совсем молоденькая, и, конечно, жить одной, без родителей, без дома, Бог знает в какой глуши ей было трудно. Но она тогда еще и года не проработала, только что секретарем райкома была избрана, ясно, что ее как партийную никто бы никуда не отпустил. Партийная дисциплина есть партийная дисциплина. Но Вера умненькая была и заявила, что хочет ехать в Москву, чтобы дальше учиться. В общем, хоть и со скрипом, ее отпустили. Я в то время уже снова вернулся в Уфу, и мне говорили, что, когда она туда проездом в Москву попала, она ко мне заходила в общежитие УКОМа попрощаться, но не застала. Через год, как вы знаете, я пошел по военной части и из Орла, где служил, часто слал ей письма, адрес Вера мне оставила, звал к себе в гости”.
Ерошкин хорошо помнил, что Вера писала об этом так: “В моем распоряжении был месяц отпуска, который я решила использовать для поездки в Орел, куда Корневский приглашал меня в каждом письме. Благо мне полагался бесплатный проезд. Я уезжала в пятницу поездом, который уходил с Курского вокзала вечером. Провожал меня Григорий Федорович. Перед посадкой, стоя уже на подножке и принимая из рук кавалера свой почти пустой чемодан, я его поблагодарила, поцеловала в щечку, никак не предполагая, что эта шалость вселит в его душу необыкновенные надежды”. Тут про себя Ерошкин отметил, что, наверное, надо привлечь к этому делу и Григория Федоровича, которого они как—то все пропустили. “Ну вот, – продолжал Корневский, – в Орле я встречал ее на перроне. Настроение у меня было прекрасное: еще бы, приезжает женщина, которую я люблю, солнце, лето. Я приехал за ней на огромной блестящей машине, по—моему, ее еще у немцев отбили, невероятно мощная, с авиационным двигателем, “Изотта—Фраскини”. Я отвез ее в дом, где снимал комнату, сдал с рук на руки хозяйке, а сам поехал в полк. Накануне прибыли новые артиллерийские орудия из Италии, и дел было по горло.
Вновь я тогда увидел Веру только вечером; она сидела на веранде в белом платье и была на редкость хороша. Я спросил ее, что она делала, пока меня не было, она сказала, что прошлась по нескольким улицам, что город ей понравился, весь такой уютный, дома похожи на дачные, да и сам город выглядит как большой дачный поселок, везде сады. Потом мы сидели с хозяйкой, пили чай с вишневым вареньем. Позже она ушла к себе, а мы с Верой остались; вечер был такой тихий, что на террасе даже пламя свечи не трепетало. По большей части мы молчали, но вдруг Вера ни с того ни с сего спросила меня: “А что ваша хозяйка обо мне сказала?” Я говорю: “Вот бы вам такую жену”. – “А вы ей что ответили?” – продолжает Вера. Я немного опешил и говорю: “Согласилась – женился бы”, – и спрашиваю Веру: “А вы пошли бы за меня?” Она говорит: “Пошла бы”. Не знаю, может быть, мне тогда померещилось, но, по—моему, она это сказала совсем равнодушно. Знаете, как будто она от всего устала, во всем разочаровалась”. Обижать Корневского Ерошкину не хотелось, и он решил, что у того еще будет время узнать, что Вера, когда сказала ему это “пошла бы”, – подумала: “Ну вот, опять заигралась”.
“Когда она сказала мне “пошла бы”, – продолжал Корневский, – я, честно говоря, сильно растерялся, а она смотрит на меня насмешливо, потом говорит: “Ну, спокойной ночи”. Тут я сообразил, что что—то надо делать, набрался храбрости и спрашиваю: “Вера, можно вас поцеловать?” – “Можно”, – отвечает и подставляет мне щеку. В дневнике Вера писала, что Корневский поцеловал ее и совсем расцвел. “А я подумала, ну чего он радуется? Да и я сама на что рассчитываю? В Орле так и так не останусь, учиться здесь негде, а он собой никак распоряжаться не может”.
“Дальше, – рассказывал Ерошкину Корневский, – мне, что называется, пошла карта. Я ведь, откровенно говоря, не верил, что она согласится остаться в Орле, а я военный: где мне скажут с моей частью стоять, там и стою. И никого, где моя будущая жена жить хочет, не волнует. Ну ладно, вы ведь хотите, чтобы я все по порядку рассказывал, тогда об этом чуть позже. На следующее утро мы на той же машине с полковым начпродом и с политруком поехали показывать Вере главную достопримечательность Орла – пригородные сады. Сначала катили среди хлебов, уже желтых, спелых, а потом начались и сады. Там холмы и пологие склоны прямо до реки, до Сейма спускаются – на них и разбиты сады. Урожай был что надо, часть яблок прямо на земле лежала – ветки их поднять не могли. Ну и падалицы, конечно, немало было.
Пока мы ехали, Вера нам сорта называла, некоторые я запомнил, другие знал и так. Там было много антоновки, много белого налива, а еще коричные, краснощекая барвинка, грушевка, кальвиль. По—моему, она еще и другие сорта называла, но этих я не помню. Да и вам это зачем?” – вдруг осекся Корневский. “Нам в этом деле все интересно, – сказал Ерошкин, – постарайтесь ничего не пропускать”. “Ну, что ж, – согласился Корневский, – раз следствие этого требует, пропускать ничего не буду; только я гляжу, вы протокол не ведете, не обессудьте, если при повторе я что—нибудь упущу. Наконец мы из машины вылезли, чтобы, как водится, пикничок устроить. Решили прямо посреди какого—то сада. Вера тут же начала подбирать с земли яблоки и одно за другим в рот отправлять. Помню, что я тогда ей сказал: “Не ешьте их столько, у нас много чего вкусного есть, и еще вы лучше с дерева срывайте, а то так и заболеть недолго”. Но она этими советами, по—моему, недовольна осталась. Ну вот, а на следующий день утром загс. Ввиду того, что я был замкомандира полка, регистрировали нас очень торжественно, в кабинете председателя горсовета. После церемонии мы пошли на почту отправить телеграмму Вериным родителям, и тут же на почте мне вручили вызов, где значилось, что я должен немедленно выехать в связи с переводом в Москву. Словом, по поговорке: если везет, то уж во всем везет.
Вечером был ужин, проводить меня пришли чуть ли не все сослуживцы. Тостов много было, кричали, как водится, “горько”. Полк у нас был неплохой, на учениях всегда первые места занимали. А сразу после ужина мы поехали на вокзал, чтобы, значит, скорее в Москву. Там, пока я с друзьями на перроне прощался, Вера пошла в купе, а за ней Виктор увязался, тот, что политрук и с нами на пикник ездил. И вот Вера мне потом рассказывала, что он вошел за ней в купе, вынул из кармана бутылку портвейна и говорит: “Давайте вместе выпьем”. Сама она, конечно, тоже немного пьяненькая была, а он, наверное, сильно набрался. В общем, Вера согласилась, и он принялся пить прямо из бутылки. Сделала и она несколько глотков и только тут спохватилась, испугалась, что сослуживцы мои увидят. Она мне это еще тогда же, в вагоне, рассказала, но я не ревновал, Виктор был жалкий, тщедушный, к нему бы вообще никто ревновать не стал. Дальше в третий раз ударил станционный колокол, я вырвался из объятий, вскочил на подножку, поезд уже со станции вышел, а я все размахивал своей фуражкой. Хорошо мне тогда в Орле было. Наверное, едва ли не лучший год, какой в жизни случился. И кончился так хорошо.
Места наши, – продолжал Корневский, – были в четырехместном купе, я наверх забрался. Вера устроилась внизу, и мы сразу заснули. По—моему, даже спокойной ночи друг другу не сказали. В Москве нас встречал ее отец. Верины родители, как я потом понял, ничего подобного не ждали, но, похоже, были довольны. Не мной лично, не выбором ее, а тем, что Вера наконец, что называется, остепенится, осядет. Их можно понять, раньше ведь Веру кидало из стороны в сторону, то она боролась с дезертирами, то ехала в Башкирию или в Оренбург, а они год назад уже потеряли старшую дочь Ирину. Она то ли умерла, когда ездила за продуктами по Волге, то ли, как они думали, ее похитили и продали в гарем в Турцию, но это, конечно, вряд ли. В Москве я прямо с вокзала поехал в МОВИУ, в распоряжение которого и был отозван, и там столько на меня навалили работы, что я приходил домой лишь поздним вечером. Кстати, первые дни мы с Верой и ночевали врозь, даже в разных комнатах.
Родители ее выделили нам в доме лучшие комнаты – кабинет ее отца и смежную с ним гостиную, и их надо было обставить, какую—то мебель оттуда вынести, какую—то внести. Руководили этим, насколько я помню, Вера и ее мама, таскал же все Верин отец и еще кто—то из соседнего дома. Меня к этому обустройству даже не подпускали. Вера тогда была весела, и мне казалось, что нашим браком она очень довольна. Ей нравилось, что нам выделили лучшие комнаты и самую лучшую мебель, что все делается, как она хочет. Особо она, по—моему, гордилась тем, что из всех своих многочисленных двоюродных сестер и подруг, по большей части они, вдобавок, были старше ее на два—три года, она первая вышла замуж. В общем, она была весела и довольна, но не из—за меня.
Кстати, одна из ее кузин, Мария, чуть ли не на второй день, как мы приехали, рассказала мне, что у Веры была несчастная любовь, из—за этого она и выскочила за меня замуж. Эта Мария пришла к нам с визитом, я, похоже, ей понравился, и пока Вера готовила чай, она мне обо всем и поведала. Даже назвала имя моего соперника – Дима, насколько я помню. Но я к тому, что узнал, отнесся равнодушно. Все мы когда—нибудь кого—нибудь любили, семья же, как я считал, – это совсем другое дело”.
“Ну, насколько я знаю, – сказал Ерошкин, – вы и здесь ошиблись”. – “Да, ошибся”, – согласился Корневский. “А вы никогда не задумывались, почему?” – снова спросил Ерошкин. “Отчего же, задумывался, – сказал Корневский. – Я, естественно, много думал, почему у нас с Верой все так плохо сложилось. Я даже ее об этом раза два спрашивал”. – “И что?” – “Первый раз она промолчала, не захотела со мной на эту тему разговаривать. Второй раз тоже начала уклоняться, мы тогда уже фактически врозь жили, а потом сказала, что причин много. Тут и этот Дима; тяжело жить, зная, что твои чувства принадлежат другому, не тому, чьей женой ты стала, это ее точные слова, я их хорошо запомнил. Но дальше добавила, что наш брак все равно мог сложиться вполне хорошо, она, Вера, во всяком случае, в это верила, когда выходила за меня замуж; это правда, она даже повторила, что в самом деле в это верила, но ни она, ни я по молодости или еще почему к браку оказались не готовы. Замужество она представляла себе исключительно по романам, да и я, по ее словам, оказался не лучше.
Я потом над этим много думал и вот что надумал. С одной стороны, мы были очень взрослые, чуть ли не у каждого на руках кровь. Через столько, через сколько нам всем пришлось пройти, в нормальное время люди и за пять поколений не проходят. И все же мы были, как дети, то есть убивали мы, как взрослые, а в обычной жизни были самыми настоящими сосунками, может быть, потому мы так легко и убивали. Мы такими наивными были, что сейчас просто оторопь берет. Собственно, наверное, достаточно, – вдруг решил кончить Корневский, – я, кажется, ничего важного не упустил. Дальше мы какое—то время пожили и развелись”, – подвел он итог.
“Нет, – сказал Ерошкин, – снова вы нас не поняли, нас все, по—настоящему все интересует”. – “И первая брачная ночь тоже?” – “И первая брачная ночь тоже”, – подтвердил Ерошкин. “Понятно, – сказал с иронией Корневский, – значит, интересы партии сейчас вот куда сместились. Ну, что же, не знал, что вы теперь здесь корень всяческой контрреволюции ищете. Хорошо, гражданин следователь. Первая брачная ночь, так первая брачная ночь, у меня ведь выбора нет. И потом, раз я всех своих товарищей заложил, под вышку их подвел, по поводу первой брачной ночи в молчанку играть глупо. Вы, кстати, и сейчас протокол вести не будете?” – осведомился он у Ерошкина. “Не буду, – сказал Ерошкин. – Я вас слушаю”. – “Жалко, что не записываете, – покачал головой Корневский, – очень бы убедительный протокол получился. Ну и для нашей молодежи, для тех, кто вступает в брак, вполне полезный. Книжкой издать и вручать в загсе молодоженам”. – “Мы подумаем об этом, – сказал Ерошкин, – а пока я вас слушаю”.
“Значит, первая брачная ночь, – повторил Корневский, – я ее, естественно, хорошо помню. Опочивальню нам готовили очень тщательно и закончили все только через три дня. Там была большая двуспальная кровать, ломберный столик, зачем, я не знаю, в карты отродясь не играл. В углу симпатичный такой кожаный диванчик. Потом, уже когда мы разъехались, Вера мне сказала, что он у них с Димой любимым местом был, и когда она глядела на него, сразу Диму вспоминала и тут же вспоминала, что муж ее отнюдь не Дима, а совсем другой человек. Так что можно счесть, что диванчик этот нас и развел. Было еще большое зеркало в раме, Вера мне сказала, что это любимое зеркало ее матери и для нее оно – главный нам подарок на свадьбу, а кроме того, пальмы, которые Верин отец выращивал просто мастерски. Покупал в лавке финики и из косточек выращивал. Да, забыл сказать: на ломберном столике стояла голубая фарфоровая лампа и лежали два альбома фотографий, один плюшевый зеленый с семейными снимками, это чтобы я имел возможность ознакомиться со всеми представителями Вериной семьи, такого количества родственников я, кстати, больше никогда не встречал, и другой – с видами Кавказа. Они туда в тринадцатом году на воды ездили.
Итак, – снова повторил Корневский, – первая брачная ночь. Это, собственно говоря, были декорации, а теперь само действо. Вера ушла в нашу спальню раньше, и когда я вошел, на ней уже был розовый халатик, на голове чепец, кажется, из тюля, но я в тканях разбираюсь плохо, а к нему был приторочен алый бант, смешно, но довольно красиво, ну и последнее – на ногах у нее были бархатные туфельки, какие татарки носят.
Я, значит, вошел, присел на кровать, хоть и не знал, можно ли садиться на нее одетым. Вера в свою очередь, похоже, тоже не знала, что ей делать, но, подумав, устроилась рядом. Сидим, молчим, наконец я, собравшись с духом, не спрашивая – поскольку на правах мужа, – поцеловал ее в щечку. Она мне ответила тем же. Снова минут пять просидели молча и снова обменялись такими же поцелуями. Потом она попросила меня ненадолго выйти в кабинет, я вышел, а через минуту услышал: “Войдите”. Вошел, она уже выключила свет и лежит в постели. Я опять сел на кровать, а что дальше, хоть убейте, не знаю. Меня будто парализовало. С женщинами я, конечно, раньше дело имел, а вот с женами, понимаете, нет. Когда я садился, у меня сапоги заскрипели, и я вдруг понял, что здесь что—то не то, и говорю Вере: “Мне раздеться?” Она довольно холодно отвечает: “Как хотите”.
Действительно, что на такой вопрос в такой обстановке ответишь. Но я от ее тона еще больше смутился, быстро стал с себя эти проклятые сапоги стаскивать, пружины скрипят еще больше сапог, а они не стаскиваются. Все же в конце концов я с ними и с остальным совладал. В постели же, знаете, ничего интересного, и тут я один виноват. У нее до меня ведь никого не было, а у меня какой—никакой опыт имелся. Но я Веру в ту ночь уже до такой степени боялся, что только об одном думал, как бы эту первую брачную ночь поскорее завершить. Так что неудивительно, что и ей она ничего, кроме отвращения, не доставила. Едва все кончилось, она мне каменным голосом говорит: “Уйдите”. Я этого, конечно, не ожидал, хотя финал достойный; вскочил, тут, кстати, обнаружил, что лежал с ней в постели в носках, схватил свой френч, галифе, ремень, вышеупомянутые сапоги и – пулей из спальни. Что осталось от ночи, я провел в кабинете на диване”.
То, что рассказал Корневский, полностью совпадало с тем, как эту ночь описала в дневнике Вера: “Я зажгла свет, брезгливо и с недоумением осмотрела себя и поменяла простыни. Потом свет снова выключила и до утра лежала, не могла заснуть, то думала, какое это все вранье, все эти восторги и упоения, расписанные в романах, то, как каждый из последних дней – о Диме. На следующее утро я застала внизу одну маму, она сидела на диване с вязаньем и ждала моего пробуждения. Мама подняла на меня глаза, не знаю, что она ожидала услышать, но, конечно, не то, что я ей сказала. “Я с ним жить не буду”. Мама вдруг испугалась, разволновалась, схватила меня за руку: “Как так? Почему? Что случилось? Что он тебе сделал?” Я ее раньше такой только когда нам сказали о смерти Ирины видела. Я ей говорю: “Мама, ну чего ты разволновалась, ничего страшного не случилось. Все то же, что у всех, ничего интересного. Просто я не хочу с ним жить и, извини, больше мне сказать тебе нечего”.
Я была уверена, что этого вполне достаточно, и мама теперь уйдет, оставит меня одну. Но вместо этого она снова схватила меня за руку и тем же трагическим голосом, что и раньше, стала вопрошать: “Господь с тобой, а родные что скажут? А о нас ты подумала?” И снова о родных, причем чуть ли не о каждом, подряд и пофамильно, и я тогда, как дурочка, перед этим отступила, осеклась и ушла к себе в спальню”.
“В тот же день в МОВИУ, – продолжал тем временем Корневский, – мне весьма кстати выдали подъемные, и вечером, вернувшись домой, я в качестве свадебного подарка вручил Вере три червонца, их тогда только что выпустили. Она обрадовалась, поцеловала меня, вообще была на редкость мила и весела. А следующим вечером мне были продемонстрированы обновки, купленные на МОВИУшные червонцы: лакированные туфли лодочкой, две пары шелковых чулок и шляпка. Через полгода, когда уже стало ясно, что мы с Верой так и так разводимся, я, не удержавшись, как—то сказал ей, что видел ее счастливой один—единственный раз – в руках с этими червонцами”.
Из дневников Веры Ерошкин знал, что через две недели после того, как они расписались, Корневского ненадолго отозвали в Орел сдать дела преемнику, а на следующий день в трамвае Вера случайно встретила Пирогова. Они разговорились, и он, узнав, что она теперь замужняя дама, муж же в отъезде, снова чуть ли не каждый день стал у нее бывать. Словно по соглашению, разговаривая, они старались не упоминать его жену и Корневского. Время от времени, если была хорошая погода, они вместе ездили гулять в Сокольники. Однажды, дело было там же, в Сокольниках, она ни с того ни с сего сказала ему: “Петр, возьми меня на руки”.








