412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Шаров » Старая девочка » Текст книги (страница 7)
Старая девочка
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 03:09

Текст книги "Старая девочка"


Автор книги: Владимир Шаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Так вот, – говорил Смирнов, – даже если это так и есть, Вера из ненависти к нам никогда и ни при каких условиях на это не пойдет. Тут—то Пирогов и выходит на сцену. Он ровен, надежен, к безумной любви относится иронически. Ему это и тогда не мешало, что его не любят, как Пушкарева, и сейчас особенно мешать не будет. Любит Вера Берга и пускай себе любит дальше, главное не это, а то, что он, Пирогов, теперь с ней в постели. Кроме того, что тоже немаловажно: человек он глубоко порядочный, честный, зарабатывает достаточно.

В общем, – говорил Смирнов, – она, насколько я ее понимаю, скорее выберет Пирогова, чем Пушкарева. То есть не обязательно Пирогова, но такого человека, который на Пирогова похож, а всего бурного, рискованного, всяческих там любовных страстей и страданий она испугается, она и так чересчур много в последние годы страдала, сейчас в ней нет ничего, кроме страшной усталости”. У Смирнова, несмотря на преклонный возраст, был удивительно открытый ум, и Ерошкин, когда слушал его, готов был согласиться, что да, действительно, Вера устала, и это уже навсегда, тем не менее они потом заложились, поспорили на две бутылки: он поставил на Пушкарева – тот и сейчас был красив и элегантен, как настоящий гимнаст, а Смирнов – на Пирогова.

“Чтобы сделать Пирогова готовым к союзу с Верой, – говорил Смирнов день спустя на летучке, – нам, без сомнения, придется отнять у него столько же, сколько мы отняли у Веры. Только тогда у этого союза будет прочный фундамент. Пройдя через одинаковые испытания, пережив оба потерю своих близких, они научатся уважать чужие страдания, чужую память, сделаются друг к другу терпимы, ласковы, заботливы. До некоторой степени это вообще будет идеальная пара”.

Если допрос Пушкарева Ерошкин начал с финала его отношений с Верой и от него, от конца, пошел к началу, то первое, что он спросил, допрашивая Пирогова, знает ли тот, кто такая Вера Радостина, и если да, то где он с ней познакомился. “Обычно где, – ничуть не удивившись, сказал Пирогов, – на танцах”. – “Вы любите танцевать?” – “Да нет, – пожал плечами Пирогов, – я танцевать вообще не умею. Но смотреть на танцы мне всегда нравилось, я даже на балет ходил. Кроме того, на танцах и девушек красивых много, и знакомиться куда приятнее, чем на улице”. – “И как же вы с Верой познакомились?” – “Да просто: подошел, когда увидел, что она с подругой уходить собирается, представился, сказал, что преподаю здесь же, на курсах. Танцы наши командные курсы и устраивали, чтобы курсантам было где себе жену найти и служить они ехали уже семейными. Семейные лучше служат, ответственнее, добросовестнее, и спортсмены женатые тоже лучше, это я вам как профессионал говорю.

Кстати, танцы у нас, из—за того, что на них жениха найти легко было, большой популярностью в Москве пользовались. Девушки самые лучшие приходили. Ну так вот, я к ним подошел и предложил их проводить, они естественно, согласились. Тогда, хотя уже потише стало, все равно в Москве с провожатым, да еще боксером, идти куда приятнее было, чем в одиночку. Проводили сперва ее подругу Нину, она, как сейчас помню, жила в Старосадском переулке, а потом я пошел провожать Веру в Лялин.

По дороге я ей все про себя выложил: и кто, и откуда, и чем занимаюсь; с ней вообще разговаривать было просто, все о себе рассказать хотелось. Я человек довольно молчаливый, а тут, по—моему, рот не закрыл ни разу. Сказал, что у меня мать, сестра Наташа на два года меня моложе и брат Василий, который учится в балетной студии. Он меня к балету и приохотил. Сказал, что живу в Казарменном переулке, это от ее Лялина совсем близко. Да, я еще забыл, что, когда на танцах ей представился, назвал себя не Пирогов, а так, как я обычно шутил. Зовут меня Лев Николаевич, вот я часто и представлялся как Лев Николаевич Нетолстой”.

“Понятно, – сказал Ерошкин. – Ну и как дальше складывались ваши отношения с Верой? Наверное, что называется, ровно и по восходящей?” – “Да нет, – ответил Пирогов, – сначала никак не складывались. Недели через две со мной на танцы пошел мой приятель, тоже преподаватель наших курсов Дима Пушкарев. Вот у них все и вправду складывалось ровно и по восходящей”. – “То есть, – переспросил Ерошкин, – я вас, кажется, не понял, если можно – объясните”. – “А чего тут объяснять, влюбились они друг в друга без памяти – и все”. – “И что потом, она за этого Пушкарева замуж вышла?” – снова поинтересовался Ерошкин. “Да нет, – сказал Пирогов, – Дима еще дитя был, женщин совсем не знал, не понимал, что ему в жены нужна не такая девочка, как Вера, а чтобы еще и матерью была. Они потом на какой—то ерунде в кровь поссорились, страдали оба, не знаю как, но ни тот, ни другой шага навстречу сделать не хотел, а может быть, боялся, я вам точно сказать не могу.

Когда Дима совсем закис, я, что называется, по—дружески свел его со своей сестрой. Она у меня хорошая и умница, и собой недурна, а главное, старше Димы хоть и не намного, а старше, словом, ровно такая, какая ему нужна была. В общем, получилось неплохо. Они уже двадцать лет живут и горя не знают. Я думал, что и сам, раз я так хорошо это дело устроил, в выигрыше буду, – продолжал Пирогов, – что мне Вера как приз достанется”. – “И что же?” – спросил Ерошкин. “Да вроде сначала все шло неплохо, я тогда ею очень увлечен был, можно сказать, влюблен, ходил к ней почти каждый день. Она сперва очень иронически была настроена: завидев меня, каждый раз говорила: “Природа не терпит пустоты”, – это она на Диму намекала и на то, что я женил его на своей родной сестре. То есть как бы хитростью ее у Димы увел”.

“И как же проходили ваши свидания?” – поинтересовался Ерошкин. “Ну, – сказал Пирогов, – я был человек довольно молчаливый, это сейчас тренером я волей—неволей разговорился, а тогда – было это обычно у нее дома, в гостиной – я все больше просто сидел; сижу, а она рассказывает про себя, про своих подружек, кто как живет, кто замуж вышел и за кого, кто уже ребенка ждет; когда надоедало ей рассказывать, на пианино играла. Я это все очень любил. Одно было плохо, мне так долго сидеть было непривычно, и часто я, забывшись, сжимал кулаки и начинал двигать то правой рукой, то левой, словом, будто я бью. Со стороны выглядело это, наверное, глупо. В общем, она много надо мной смеялась, но я не обижался.

Часто я брал ее с собой на состязания, – продолжал Пирогов, – знакомил с другими спортсменами, с их женами. Особенно она сошлась со своей ровесницей Натой – женой легковеса Коли Фролова, моего друга. На соревнованиях они с ней всегда рядом сидели. В нашем спортобществе, в “Металлисте”, было такое правило – на соревнование всегда со своей девушкой или женой приходить. Мой тренер, светлая ему память – покойный Ираклий Христофорович Какулия, говорил, что, когда его девушка рядом, боксер раза в два лучше дерется. Пускай совсем ему плохо приходится, он уже и забыл, ради чего его два раунда почем зря мочалят, а взглянул на свою девушку – и сразу снова все ясно стало: за нее, на нее, милую, он и дерется. Откуда ни возьмись – и сила вернулась, теперь, противник, только держись. Этот Ираклий Христофорович вообще редкая умница был, я все, что от него слышал, сейчас своим ребятам говорю.

Ну, вот так Вера смотрела, как я дерусь, а когда бой кончался, я под канаты подлезал, подходил к ней, подставлял калачиком руку, и она на глазах полного зала провожала меня до раздевалки. Идем – она молоденькая, нарядная, совсем еще девочка, а я здоровый мужик, грудь волосатая, весь в поту и то ли в своей, то ли противника крови. Зрелище то еще было. Однажды она меня даже спросила, для чего я ее каждый раз с собой на бокс зову, да еще так настойчиво. А я, дурак, ей в ответ, чему нас Ираклий Христофорович учил, и выложил. Помню, она тогда очень обиделась, помолчала, а потом и говорит: “Значит, за самку деретесь?” Но и позже со мной ходила. Наверное, простила.

Я Веру, когда мы у нее дома сидели, часто спрашивал: “Ну что, Вера, пойдешь за меня замуж?” А она засмеется и то начнет кивать головой, дескать, да, но только я за руку ее захочу взять, а она уже качает из стороны в сторону, теперь уже, значит, нет. Но я не спешил, верил, что мой час все равно придет. А потом однажды сестра моя перехватила записку, которую Вера снова Диме написала. Звала его на свидание к своей портнихе. Я так, конечно, читать бы это не стал, вы не подумайте, – сказал Пирогов, – но Наташа просто дала мне листок и говорит: это тебе. Я и прочитал, естественно. Дима, ясно, не пошел. Наташа себе не враг, ничего ему об этом приглашении не сказала. Я тоже виду не подал: что она Диму любит, я ведь и раньше знал, но тут вдруг Вера со мной очень уж ласкова сделалась. Сама стала заговаривать, что вот и впрямь давно уже нам пора пожениться, хватит друг другу нервы тянуть. Начала рассказывать, как мы с ней вдвоем жить будем, говорила, что здесь, в этом доме, рядом с родителями она жить не станет, с матерью после того, как сестра погибла, у нее отношения очень тяжелые. Та, мол, ей простить не может, что погибла Ирина, старшая, которая матери вместо подруги была, а не она, Вера.

И вот, значит, раз пока у нас денег снять хорошую квартиру нет, мы поселимся у моей сестры Наташи, она с ней подружится быстро, мы с Димой и так друзья, в общем, лучше и не придумаешь. Она это так спокойненько каждый вечер рассказывала, мне ее план тоже нравился, а потом, не знаю уж как, я вдруг все понял. Ничего она со мной жить не хочет, просто придумала, как Диме отомстить. Раскумекал я это, посоветовался с Ираклием Христофоровичем, он мне и сказал: бежать от нее что есть сил. Я и побежал. Буквально на следующий день женился на нынешней своей жене. Но и женатый, – продолжал Пирогов, – отлипнуть от нее я не мог. Каждый вечер к ней ходил, даже тренировки забросил. И вот раз сидим мы с Верой в комнате, где она спала, я держу руку на ее коленях, что мне разрешалось…”

В дневнике Вера писала об этом: “У меня подруга была, Шура Мартынова, она уже тогда год как замужем прожила, у нее даже дочь была, и мы все считали ее очень опытной. Однажды я не удержалась, спросила ее, почему, когда мы сидим вместе, Пирогов всегда слегка касается пальцами моих коленок. Шура в ответ глубоко вздохнула и говорит: “Тебе с ним хорошо будет, он страстный”. Шуры этой потом быстро не стало. Дочь она назвала в честь своей бабушки Ненилой. Мне это имя совсем не нравилось, похоже, и бабку сей знак внимания мало растрогал. Родители в церкви не венчались, и ребенка бабка иначе как ублюдком не звала. Потом у Ненилы начался понос, и через три дня она умерла. После похорон девочки Шура поехала домой к мужу, и там он ей сказал, что больше с ней жить не намерен. В общем, она все потеряла, и когда мужа не было, взяла его пистолет – он специально оставил его на видном месте – и застрелилась.

Когда мама мне сказала, что Шура убила себя, я вдруг вспомнила, что она мне рассказывала в тот же вечер, когда я спросила ее про Пирогова. Настоятелем церкви Косьмы и Дамиана, что на Маросейке, был тогда священник, о котором все говорили, что он провидец. Решилась к нему как—то сходить и Шура. И вот она рассказывает: прихожу – народу тьма—тьмущая. Ну, и я стою, жду, слушаю, что о нем люди говорят. Оказывается, он сам никого ни о чем не спрашивает, только взглянет на человека и тут же прорицает, правда, иносказательно. Я ее спрашиваю: ну, а тебе он что сказал? Шура говорит: да можно сказать, что и ничего. Я, во всяком случае, ничего не поняла. Посмотрел на меня внимательно и говорит: “Отрезанная горбушка на столе лежит”. Просто ерунда какая—то. Благословил и позвал следующего. Я тогда только пожала плечами. Действительно, ерунда, а сейчас, когда вспомнила Шурины слова, вдруг все поняла. Ведь отрезанной горбушкой в народе дочь называют”.

“И вот она мне ни с того ни с сего говорит, – перебил мысли Ерошкина Пирогов, – что все взвесила и теперь готова стать моей женой. Я сначала обрадовался; наверное, и на лице у меня это было. Еще бы – сколько я этих ее слов ждал! Я так обрадовался, что даже забыл, что уже женат, но тут же, конечно, вспомнил и говорю ей это, стараюсь помягче, но оттого, наверное, совсем глупо получается. И глупо, и обидно, и непонятно, зачем я тогда к ней ходить продолжаю, раз уже женат. Сказал я, значит, что уже женат, ну и сидим оба, молчим, только плеск ручейка у них во дворе слышен. Наверное, из—за него Вера и говорит: пойду на кухню, напьюсь. Пошла, минуты через две возвращается, в руках полный стакан и говорит мне: хочешь? И тут я опять себя как последний дурак повел. Встал, взял из ее рук стакан и выплеснул его в окно. Она посмотрела на меня и вдруг, как безумная, хохотать начала. Хохочет и, давясь, говорит мне: “Что же это вы, Лев Николаевич, решили, что я отравить вас вздумала?” Ну вот, – закончил Пирогов. – На этом мы с ней тогда и расстались”.

“Что же, – сказал Ерошкин, – похоже, вы дешево отделались. Представляете, что бы было, если бы вы тогда не сообразили, что она за вас замуж выйти задумала, чтобы Диме своему отомстить?” – “Да ничего бы не было, – сказал Пирогов, – ерунда все это из женских романов. Мы бы с ней знаете как хорошо жили! Все нам бы завидовали. Я ее и до сегодняшнего дня ждать бы согласился. Так бы и ходил и ждал, если бы она разрешила. Никогда себе не прощу, что тогда Ираклия Христофоровича послушал. Ходил бы так год за годом, – повторил Пирогов, – а потом однажды она бы мою преданность оценила”.

Николая (Колю) Ушакова, командира танкового батальона, Ерошкин поручил допросить своему подчиненному Давиду Дрейферу, потому что, по мнению Смирнова, да и самого Ерошкина, никакого интереса он по этому делу не представлял. Во времена, когда он знал Веру, ему было всего лет семь—восемь, встреча их была случайной и, надо сказать, радости Вере не доставила. Рассталась она с ним без сожаления.

Вызвали Ушакова с важных маневров, Ерошкин велел с ним особенно не миндальничать и не разводить церемонии, допросить и, если не окажется ничего интересного, в тот же день отправить обратно. Так сказать, не мешать ему крепить обороноспособность Родины. Поезд Ушакова пришел в Москву в десять утра. На Лубянке он должен был быть в половине двенадцатого; в итоге, не заезжая в гостиницу, он явился к Дейферу прямо с вещами.

Из дневника Веры Дрейфер знал всю историю их годичного знакомства. Вера писала, что, когда она на корабле возвращалась домой, так и не найдя никаких новых следов Ирины, ничего, кроме записи в журнале больницы Рыбной слободы, что 19 августа 1918 года Ирина Сергеевна Радостина скончалась здесь от холеры… и вот, едва они отчалили от пристани в Рыбной слободе, как на нижней палубе обнаружился заяц. Маленький худенький мальчик, совсем оборванный и босой. “Его отвели к капитану, и тот при нас – там собрался чуть ли не весь пароход – долго допрашивал беспризорника, но единственное, что удалось узнать, что имя его Коля Ушаков, возраста своего он не знает. На вид ему было лет семь. На вопрос капитана, где его родители, он отвечал, что сирота, отец служил матросом на пароходе, потом, выпимши, попал в колесо, и его на куски размололо, а мать умерла еще до того.

“Лично мне, – писала в дневнике Вера, – его рассказ о смерти отца не понравился, он обо всем говорил неуверенно, мямлил, а здесь отвечал, будто урок выучил – твердо, звонко. Но капитан оказался куда отзывчивее меня. И добрее. Тут же, ни минуты не раздумывая, он объявил, что берет мальчика в свою семью, усыновит его и воспитает вместе с собственными сыновьями. Когда он это говорил, – писала Вера, – у меня в душе шевельнулось запоздалое сожаление. Я ведь и сама думала об этом, чтобы хоть отчасти заполнить ту пустоту, что образовалась в нашей семье после того, как не стало Ирины.

Но отчаивалась я рано. То ли жена капитана не решилась разделить гордый позыв мужа или просто мальчики не поладили между собой, но едва я заикнулась, что раньше сама хотела взять Колю, капитан не заставил себя долго упрашивать, наоборот, сразу согласился, что так оно, наверное, в самом деле будет лучше. Услышав про Москву, Коля тоже повеселел и, не раздумывая, при всех, стал величать меня маменькой. Мне, признаться, это совсем не понравилось.

На пароходе, читая лекции и ставя спектакли, мы доплыли до Самары, там выгрузились и всем гуртом отправились на железнодорожный вокзал, решив, что попытаемся сесть на московский поезд. Вокзал, казалось, доверху был набит людьми и их мешками, каждый по многу дней покорно дремал у своих вещей, ожидая поезда, идущего в нужную ему сторону. У меня с собой ничего, кроме маленького свертка белья, не было, я усадила на него Колю и вышла на перрон подышать свежим воздухом. Через полчаса вернулась, а Коли и след простыл. Я спросила наших, не видели ли они его, и кто—то сказал, что, пока меня не было, подходила какая—то нищенски одетая женщина, и, увидев ее, Коля сразу же убежал. Я еще разговаривала со своими, когда Коля и та нищенка вернулись. Оказалось, что это его мать. Услышав, что я хочу взять ее сына, она перекрестилась и сказала: “Спасибо добрым людям. Пускай берут, а то мне и кормить его нечем. Голодающие мы. Самарские. У людей, может, жить останется, а так оба с голоду помрем”. Когда она отошла, Коля сначала пошел за ней, а потом вернулся и снова крепко ухватился за мою руку.

Московского поезда мы ждали недолго, в середине ночи состав неожиданно подали, все бросились по вагонам захватывать полки, но я, как водится, опоздала, и никакого места нам не досталось. Впрочем, Коля не очень унывал, вид у него был до крайности довольный. Войдя в вагон, он осмотрелся и, увидев примостившуюся под потолком молодую пару, гордо крикнул: “С моей—то маменькой так не побалуешься”. Какой—то солдат отозвался: “Какая еще маменька! Она и родить не умеет”. Тут же рядом милый интеллигентный старичок сказал: “Странный, ненормальный мальчик”, – после чего уже весь вагон принялся обсуждать меня и Колю. Продолжали они, наверное, не меньше часа, и все это время я от стыда не знала, куда деться. Наконец люди угомонились, заснули. После этого мы с Колей выгородили для ночлега свой кусок пола. Уже через сутки мы были в Москве, на Казанском вокзале. Со всеми распрощались и зашагали домой.

Мои родители встретили Колю очень хорошо, – писала в своем дневнике Вера, – так что сначала я была рада, что его привезла. Мама сама сшила ему одежду из старых Ирининых платьев, отец смастерил тапочки на веревочной подошве, кожу тогда было не достать. Поселили мы его в коридорчике между родительской спальней и бабушкиной комнатой, там стоял большой широкий сундук, еще моего деда, на нем ему и устроили постель. Коля тоже никому не мешал и не надоедал, с нами только ел, а остальное время играл с ребятами во дворе. Спать он ложился рано. Смаривало его обычно, еще когда мы ужинали, и тогда отец на руках относил его в постель. Плохо с ним было лишь одно – ночью он делал под себя. Но мы все понимали, сколько ему пришлось пережить, и надеялись, что рано или поздно это пройдет.

В мае минуло восемь месяцев, как я привезла его из Самары, и мы уже были уверены, что Коля у нас прижился. Никто им по—прежнему особенно не занимался, только кормили, мыли, одевали да папа, который вообще всегда мечтал о сыне, каждый день читал ему сказки. И вдруг Коля пропал. Десятого мая после обеда он, как всегда, пошел играть в сад, но к ужину не появился, не пришел он и ночевать. Я расспросила всех ребят, с которыми он обычно играл, и все в один голос сказали, что после обеда они его во дворе не видели. Не знаю, почему, – писала Вера, – но взволновало это нас не сильно, а когда он не появился и через два дня, родители решили, что просто его снова потянуло бродяжничать. Мама за завтраком сказала: что же, ушел, значит, ушел, – и мы все вздохнули с облегчением.

Мы думали, что вообще больше никогда его не увидим, но не тут—то было. На пятую годовщину революции Лапины позвали нас пойти посмотреть иллюминацию, домой мы вернулись совсем поздно, сели за стол, и вдруг кто—то постучал в дверь. Я открыла, а на пороге стоит незнакомый мужчина и держит за руку Колю. Посмотрел на меня и говорит: “Ваш, что ли? Вот, привел”. Рада его появлению я совсем не была и сказала: “Хорошо, Коля, сейчас иди сюда, но завтра утром я тебя отведу в милицию”. И вдруг Коля вырвался, только мы его и видели”.

“Ненормальный, что ли, – сказал мужчина, как тот старичок в поезде. – Я его встретил на улице, стал расспрашивать, чей он и откуда, он ваш адрес называет и говорит: маменька из дому выгнала, боюсь один возвращаться, а со мной согласился, пошел”. Мне было очень неудобно, что так получилось. Я пригласила этого человека в дом, налила ему чаю и, пока он пил, вкратце рассказала историю своего материнства. Я говорила, он сочувственно кивал головой, а потом, не сказав больше ни слова, ушел”.

Вот, собственно, все, что было в дневнике о Коле. Пожалуй, ни о ком Вера не писала так безнадежно холодно и равнодушно, и рассталась она с приемышем тоже явно безо всякого сожаления. Так что допрос Ушакова и в самом деле не представлял для Ерошкина никакого интереса.

Все допросы велись по одной и той же схеме, и здесь Дрейфер начал с проверки достоверности Вериных записей, то есть с самой возможности восстановить по дневнику прошлое. Показания Коли подтвердили точность дневника, после чего Дрейфер из вежливости, хотя, с другой стороны, ему, пожалуй, было любопытно, как из этого маленького, хилого, писающего под себя мальчика получился такой атлет и красавец, да еще танкист, спросил, что было дальше. Ушаков сказал, что тогда, уйдя от Веры, он почти год бродяжил, а потом, после нескольких побегов из милиции, попал в коммуну к Макаренко.

“Там сначала, пока не привык, было плохо, – сказал Коля, – после свободы везде плохо. А дальше вроде притерпелся”. В то время об этой коммуне шло много споров, нужна она или нет, НКВД поддерживало ее, не жалея сил, и поэтому Дрейфер заинтересовался, почему плохо. “Известно, почему, – отозвался Ушаков, – я ведь по ночам под себя ходил”. – “И что?” – сделал вид, что не понял, Дрейфер. “Как – что: били, я делал, а они били”, – засмеялся Ушаков. “А потом, – не успокоился Дрейфер, – привыкли и перестали?” – “Нет, – опять засмеялся Коля, – бить, если привыкают, то не перестают, – так и бьют до конца”. – “Но вас же не забили. Наоборот, вам это, похоже, только на пользу пошло”. – “Да, – согласился Ушаков, – мне, похоже, на пользу. Я когда понял, что забьют, заставил себя сначала каждые два часа просыпаться, потом вообще каждый час; у нас там, слава Богу, в коридоре большие часы с боем стояли, они меня и спасли: просыпался я каждый час “с боем”, как настоящий солдат, и в уборную бежал, чтоб, значит, совсем пустым быть. После такой закалки мне все уже легко было, во всяком случае, легче, чем другим”.

Больше ничего интересного по делу Веры Коля показать не мог, и Дрейфер, убедившись в этом, как ему и было велено, стал докладывать Ушакову, что было с Верой в дальнейшем. Рассказывал он весьма подробно, наверное, не меньше часа, Ушаков слушал его, не перебивая, только все сильнее мрачнел. А когда Дрейфер закончил, сказал то, чего ожидать можно было меньше всего: “Я знал, что без меня ей плохо придется”. – “А вы—то тут при чем?” – не удержался Дрейфер. “Да ни при чем, только знал я, что ей без меня не прожить. Но все ждал, все тянул, хотел, чтобы она уже точно, на все сто, мной гордилась – и вот дождался”. – “Поясните, пожалуйста, – сказал Дрейфер, – я вас снова не понял”. – “Да тут и пояснять нечего, – ответил Ушаков. – Я ведь ни одну женщину никогда больше не любил, ни на кого смотреть не мог после Веры. Я как тогда ее на пароходе первый раз увидел, так и полюбил. Когда капитан сказал, что хочет усыновить меня, я уже видел, что и Вера тоже об этом думает, но колеблется, не может решиться, я сразу молиться стал, чтобы у капитана со мной ничего не вышло и чтобы все—таки она меня забрала. Я, конечно, не только молился. Сказано ведь: на Бога надейся, а сам не плошай, я и с сыновьями капитановыми чуть что – драку затевал, хоть они и сильнее меня в десять раз были, и жене его гадости говорил. К вечеру они уже и не чаяли, как от меня избавиться.

Когда Вера впервые меня за руку взяла, я от гордости чуть с ума не сошел. Я тогда маленький был, глупый, скрывать ничего не умел, и эта гордость из меня так и пышала. В московском поезде, это уже после того, как с парохода они все в Самаре выгрузились, я, едва мы с Верой вошли в вагон, увидел, что на третьей полке пара одна тискается, и громко так, чтобы люди слышали, говорю: “С моей маменькой так не забалуешься”. Я ведь много раз видел, как отец с матерью милуются, и до того мне это все противно было, что я каждый раз плакать принимался, молил их, чтобы они прекратили. Мать на это ничего смотрела, а отец сердился и, хотя я пятилетний шкет был, не ленился, вставал и бил меня. Складывал ремень вдвое и ну меня охаживать и всякий раз приговаривал: собирался матку твою пороть, а вышло, что тебя. Но ты сам виноват, сам не дал. Он меня порол, а я все равно радовался – ведь обычно он потом мамку не трогал. Уставал и засыпал”.

Ушаков замолчал, словно давая Дрейферу место задать свой вопрос, но и Дрейфер молчал, и Ушаков продолжал: “Я думаю, что больше меня Веру в жизни никто не любил. Ее, ясное дело, многие любили, она ведь очень красивая была, да и, наверное, сейчас красивая, но каждый, когда ее любил, еще и о себе помнил, а я ведь ребенок был, потому и думал только о ней одной. Грешно это, но ведь мать свою я никогда не любил. Поверьте, я Веру ни в чем не виню, я бы вообще ее никогда ни в чем винить не смог, но так, со стороны, я думаю, что ни перед кем в жизни она и больше, чем передо мной, виновата не была. Она ведь тяготилась, стыдилась меня до невозможности, из—за того, что я по ночам под себя ходил. Я видел, как ее передергивает, когда мне постель менять надо было, и когда я ее мамой звал, даже если это не на людях было, ее тоже всю передергивало. А ведь я ее любил. Из—за этого я и старался целый день на улице быть, из—за этого и бежал от них, когда мне уж совсем невмоготу делалось. Понимаете, Дрейфер, я бежал и верил, что вот скоро стану таким, что она обязательно мной гордиться будет, тогда я и вернусь”.

Ушаков снова замолчал, но Дрейфер уже понял, что вмешиваться не надо, сам заговорит. Так и получилось. “Ей вообще ни за кого замуж выходить не надо было, – сказал Ушаков твердо. – Не для нее это. Она очень чистая была и наивная, хотела прожить жизнь, как все, а ей, по природе, нужно было другое. Она и сама тогда не знала, что ей нужно совсем другое. А я, что я, пацан семилетний, сосунок, мог сделать? Я видел, что она хочет, чтобы я ушел, я и ушел. Так что я не был блудным сыном, не думайте, не был, она хоть и не говорила “уходи” – сама меня прогоняла, но я знал, что когда—нибудь все равно вернусь. Я ведь тоже другой, и мне никто, кроме нее, никогда нужен не был. Плохо лишь, что я про себя это знал всегда, а она не знала, и сказать ей, что нам только тогда хорошо будет, если мы с ней вдвоем – мать и сын – жить станем, никак не мог. Всю жизнь только мать и сын, больше никого”, – повторил он.

Стенограмма допроса Коли Ушакова натуральным образом поразила и Смирнова и Ерошкина. Работа Дрейфера была оценена как исключительно успешная. Целую неделю он ходил по управлению именинником, главное же – на коллегии НКВД по ее результату было принято единогласное решение: отозвать Ушакова из армии и попробовать его использовать, чтобы остановить Веру. На той же коллегии было принято и еще одно принципиальное решение – вообще значительно расширить круг лиц, привлеченных для выполнения этой задачи, в первую очередь за счет тех, кто раньше был сочтен бесперспективным. Так два месяца спустя в их число попал, в частности, и Корневский – первый муж Веры, хотя по холодности того, как Вера отзывалась о нем в дневнике, он один, пожалуй, мог соперничать с Колей Ушаковым.

В выступлении Смирнова на той коллегии, среди прочего, прозвучала очень интересная мысль: все, связанное с людьми из орбиты Веры, сказал он, по—видимому, намного сложнее, чем то, что в следственной практике нам встречалось раньше: смотришь стенограмму допроса одного, второго, третьего – каждый вроде тебе понятен, и все же чувствуешь: что—то тут не то. Во всяком случае, пытаешься предсказать результаты любого нового допроса – и сразу же на бобах. Поэтому, – продолжал Смирнов, – мне кажется, что в этом деле мы должны вести себя несколько нетрадиционно. Как это ни трудно, нам на некоторое время надо целиком и полностью довериться подследственным. Верить им во всем. Считает подследственный, что он может быть нам полезен, то есть может стать именно тем человеком, к которому идет Вера, – и все, этого совершенно достаточно, чтобы он без каких—либо оговорок был нами взят. От этого дела, – закончил Смирнов, – чересчур многое зависит, чтобы мы могли пренебречь малейшим шансом.

Корневскому это решение, между прочим, спасло жизнь. Год назад он был арестован по делу о военном центре троцкистско—зиновьевского заговора. Арестован так же, как и Берг, через несколько дней после нового назначения. Якир представил его на должность командующего артиллерией своего военного округа, Сталин подписал это назначение, но одновременно подписал и приказ об аресте Корневского. Следствие по его делу давно было закончено, месяц назад состоялся и суд. Почти все обвиняемые получили высшую меру, Корневский тоже, хотя прежде он неплохо сотрудничал со следствием и на суде дал нужные показания. По всему, его уже должны были расстрелять, но им повезло: из—за какой—то путаницы с прошением о помиловании Корневский оказался жив.

Допрос Корневского Ерошкин решил вести сам. Когда из Владимирского изолятора, где тот ожидал расстрела, доставили бывшего комкора, Корневский ему сразу не понравился: седой, беззубый, чуть ли не пополам сложенный старик, трудно было поверить, что ему нет еще и сорока пяти лет. Из материалов по центру Ерошкин знал, что Корневский хорошо держался лишь первую неделю, а потом сдал всех, кого от него требовали, даже с добавкой. И здесь, едва Ерошкин просто так, для разгона, назвал фамилии тех, еще двадцатилетней давности сослуживцев Корневского, что попались ему в дневнике Веры: один был свидетелем на его свадьбе, другой дал тогда же машину и ездил с ними на пикник, – Корневский тут же принялся утверждать, что и они были активными участниками военного центра.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю